Читайте также:
|
|
Вероятно, музыка была первым искусством, заворожившим душу брата. В его ранних литературных опытах (теперь они опубликованы) ясно ощутима тяга к музыке. В них заметно также пластическое, почти живописное видение мира, подвластного гармонии, влекущей юную душу Федерико. Действуют здесь и слепые силы, сдерживаемые согласно закону гармонического соответствия. Противоборство гармонии с искушениями плоти и с яростной природой завершается мощным аккордом, объединяющим звездные пространства и мельчайших насекомых. Вся эта система соответствий находит выражение прежде всего в музыке, и первые опыты Федерико являются отражением этой страстной гармонии, не лишенной горечи. Без сомнения, многие подростки прошли через наивный романтизм, влекущий к Искусству с большой буквы тех, кто от природы одарен поэтическим даром и чьи глаза, когда никто в них не смотрит, бесконечно печальны. Такими и были глаза Федерико — на его смуглом лице, покрытом первым пушком, черными родинками, казавшимися темнее от сверкавших в улыбке белых зубов, крепких, как у взрослого мужчины, вас притягивали именно глаза.
Федерико носил кепи, чаще всего коричневого цвета. У него была крупная голова, как и у нашего отца, даже крупнее, но при широких плечах и плотном сложении это становилось заметно, только если он надевал шляпу. С этим головным убором он примирился лишь тогда, когда в моду вошли легкие шляпы с низкой тульей и узкими полями. Они назывались «с перышком». Точно такую носил Унамуно. Федерико привык к шляпе и, хотя очень следил за своим внешним видом, шляпу менять не желал. Однажды, когда мы с братом жили в Мадриде, к нам приехал отец; поглядев на Федерико, он решил немедленно купить ему шляпу. Мы отправились в магазин, Федерико положил свою шляпу на прилавок и, сердитый от смущения, сказал: «Такую же!» Продавец ответил: «Такие только на барахолке бывают». Отец часто не без удовольствия рассказывал эту историю. Но Федерико не смеялся. По отношению к себе у него не было чувства юмора.
Кепи он носил несуразные, слишком большие. Мама их терпеть не могла. Я же с детства любил шляпы и маленькие, плотно сидящие на голове кепи с небольшим козырьком. У меня вообще было пристрастие к головным уборам, в деревне я носил даже широкополые андалусские шляпы, какие и крестьяне в те времена надевали уже редко. Должно быть, в этом проявлялось мое увлечение сельским колоритом и стилем фламенко. А Федерико — да еще с его большой головой — никогда бы не надел широкополую шляпу. Его понимание «народного» и «андалусского» было много глубже моды. Вообще, более несобранный, чем я, он тем не менее был гораздо серьезнее, а шутки его — сдержаннее и безобиднее. Замечу еще, что Федерико сразу пришлась по душе мода ходить без шляпы. Я же до сих пор никак к ней не привыкну.
Федерико подружился с де Фальей, когда юношеская увлеченность музыкой у него прошла, сменившись пылкой страстью к литературе. И хотя в его ранних произведениях много чисто литературных тем и реминисценций, не случайно первое сочинение, опубликованное в «Бюллетене Художественного центра Гранады» (в январе 1917 года), было наивно-риторическим исследованием, посвященным музыке 71.
Страсть к писательству проснулась у Федерико в 1916 году, и вскоре он отдался ей всецело, стал сочинять стихи и прозу. Федерико исписывал бессчетное количество четвертушек бумаги, писал почти постоянно, особенно по ночам. Когда кончались четвертушки, брал что подвернется. Некоторые поэтические отрывки написаны на оборотной стороне моих рисунков — тогда я в основном рисовал гипсы; Федерико рвал эти рисунки на четвертушки.
Мне хорошо давался рисунок, я даже брал частные уроки у преподавателя из коллежа Святого сердца Иисусова, всегда изысканно одетого, с прекрасными манерами. Мой учитель тщательно очинивал карандаши великолепным ножичком с перламутровой ручкой, покрывая свои белые женственные руки графитной пылью. Звали его сеньор Оренсе, он приходился двоюродным братом нашему первому учителю музыки. Федерико тоже брал у него уроки, но не ради совершенствования в технике рисунка, а чтобы сдать экзамен на бакалавра. Для этого требовалось пройти два обязательных курса рисунка, и я до сих пор не понимаю, как Федерико справился с этим испытанием; он, правда, выбрал «художественный рисунок», а не черчение, не технический рисунок (планы, здания, механизмы), где требовались аккуратность и точность, абсолютно несвойственные Федерико.
Позже Федерико подружился с художником доном Томасом Муньосом Лусеной, преподавателем рисования в коллеже, одним из самых приятных людей, которых я знал. Маленького роста, с седой бородкой, он был необычайно веселым и вспыльчивым человеком, с удовольствием пропускал рюмочку мансанильи и любил слушать классическую музыку. Помню, у нас дома он с восторгом слушал игру Федерико. На нотах брата осталось много набросков дона Томаса — профили склоненного над инструментом Федерико и женские силуэты,— нарисованные под мелодии Сибелиуса.
В 1917—1918 годах Федерико неистово продолжал исписывать четвертушки бумаги; тогда он не очень-то любил читать свои произведения вслух, а если и читал их кому-то, то непременно втайне, с глазу на глаз. Тогда в нем еще не пробудилась та раскованность, с какой он позже читал друзьям свои стихи. К тому времени проза, исполненная отроческой, навеянной литературою тоски, прочно уступила место поэзии, которой Федерико овладевал поразительно быстро, трудясь, правда, день и ночь. Его первые сочинения похожи на стихийные экзальтированные порывы, пока незнакомые с уздой разума; есть в них и литературщина, и явная тяга к экзотике, главным образом восточной. Здесь отразились влияния индийской философии, а также некоторых испанских мистиков, сметенные вскоре потоком живых чувств.
От литературного половодья тех времен у меня в памяти сохранилось несколько стихотворений, тогда они казались мне неподражаемыми поэтическими образцами. Перечитывая их сегодня, я думаю, что, несмотря на неумеренную риторику, эти ранние стихотворные опыты все же свидетельствуют о ярком поэтическом даровании автора:
...Розой и разлукой была твоя кожа.
Что-то смерть и море твердили глазам.
Руки брови губы — как это похоже
На иные песни — их создал Хайям.
Наши сны шумели шелками Дамаска
Овевая сердце душистой волной
И струистых кос нелюдимая ласка
Пела так что звезды взошли надо мной.
Но святой Антоний заплакал вначале
А святой Мартин отозвался в ответ
Траурные тучи тянулись в печали
По небу где было начертано «Нет».
Летних дней безумье нисходит на души
Чтобы новой скорби предаться всерьез
И оплакать тайну любви обманувшей
И оплакать то что воспел Берлиоз.
Нас искала полночь бесшумно ступая
Нас искала стойкая вера сердец
Нас искала долгая радость без края
Нас искала смерть и нашла наконец!
Убегает Вертер угрюмой тропою
И Нерон кровавый хохочет сквозь хмель
А у Ларры взор застекленный луною
И уходит в дымку душа Исабель...
Мир стоит на твердых и жестких законах.
Человек случайность и скучный предмет.
Сон — живая явь мудрецов и влюбленных.
Спящий обретает немеркнущий свет.
Перевод Н. Ванханен.
Под последним четверостишием мелко написана дата «29 июня 1917 года» и подпись «Ф. Гарсиа». На других листках он подписывался «Федерико Гарсиа», позже стал добавлять «Лорка». Вначале Федерико подписывал стихи, потом не ставил ни подписи, ни даты. В поздних рукописях их вообще нет.
Я могу с абсолютной уверенностью утверждать, что вышеприведенное стихотворение — первое из написанных Федерико. По-моему, в 1918 году мы с братом решили привести в порядок его стихи. По большей части они были датированы, и восстановить хронологию не представляло труда. На обороте последней страницы стихотворения, которое я привел, стоит маленькая карандашная цифра один, написанная рукой Федерико, и снова дата: 29 Июня — именно так, с большой буквы. Это поздняя вставка — еще одна строфа о сне, композиционно завершающая стихотворение:
Всякий кто по сумрачным стылым пределам
Снов не различая стремится вперед
Пусть на белом склоне останется белым
И несытый ворон его расклюет.
Перевод Н. Ванханен
Неудивительно, что юный поэт завершил свое отроческое творение столь выразительным проклятьем тем, кто не верит снам. Ведь и великий Рубен Дарио, чья тень тогда витала над еще только начинавшим лепетать поэтом, отвечал на свой же суровый вопрос «А кто не романтик?» 72 так:
Тем, кто не знал поцелуев и песен,
лучше висеть на высокой сосне.
Перевод Н. Ванханен
Вот еще одно стихотворение, запомнившееся мне с той поры, — «Элегия белым аистам»:
Чистейшие созданья — вы тайна и загадка
Вы флюгера развалин где солнце плющ и хмель
Вы сфинксы строгих линий омытых вышиною
Вы призрачные тени над крепостной стеною
Чьи души соль и камень покинутых земель.
Вы рыцари стальные у чистоты на страже
Превыше всех сравнений как вас ни славословь.
Вы мраморные чаши священного покоя
Вам выпало на долю не ведать что такое
Укусы змей чье имя — Разлука Смерть Любовь.
Отшельники святые пронизанные светом
Как странны ваши бденья в тиши по вечерам.
Я вашей строгой стати вовеки не забуду
Бог весть кого вы чтите — Христа или Иуду
Но преданы на равных и розам и громам.
В вас ясность благородства и хрупкость изваяний
И сон о днях минувших и прошлая гроза
Когда являя взору надменный профиль Рима
Стремитесь вы на кровле застыть неповторимо
Поджав худую ногу и призакрыв глаза.
Вы бледные виденья далекого Востока
Вам Ибис бог Египта от века кровный брат.
Порой на древней башне на замке королевском
Ваш родич застывает облитый смутным блеском
То розовым то белым сиянием объят.
Чистейшие созданья — вы тайна и загадка
Свинцовые грузила в глубинах вышины
Ваш профиль — знак вопроса — ответ найдет едва ли
Блаженные скитальцы любви вы не узнали!
Божественные птицы вы счастья лишены!
Приверженные звону любимцы колоколен
Увы! Какая жалость, что петь вам не дано!
Летело б ваше пенье в звенящей круговерти
Исполненное жизни исполненное смерти
Увы! Какая жалость что петь вам не дано!
Люблю ваш мир застылый и долгое паренье
Я вижу в вас Египет и чту его детей
Невозмутимо стойких в долинах и на кручах
Не тронутых ни разу волною струй кипучих
Ни разу не задетых кипением страстей.
Чистейшие созданья — вы тайна и загадка
Свинцовые грузила в глубинах вышины
Ваш профиль — знак вопроса — ответ найдет едва ли
Блаженные скитальцы любви вы не узнали!
Божественные птицы вы счастья лишены!
Перевод Н. Ванханен.
Это стихотворение идет под номером четвертым, на нем стоит дата — ноябрь 1917 года. Январем 1918-го помечен сонет под номером девятнадцать. В нем уже заметно умение поэта и явно ощутимо влияние Хуана Рамона Хименеса — некоторые особенно поразившие воображение Федерико строки Хименеса вошли в сонет полностью, без изменений. Нет нужды доказывать, особенно сейчас, перечитывая первый сонет Федерико, что не одна его строка обязана своим существованием прекрасному поэту. Не знаю, сознательно или нет подражал ему Федерико (скорее бессознательно, поскольку брат тогда и не думал о публикации), очевидно одно: в начале своего поэтического пути Федерико находился под влиянием музы Хуана Рамона Хименеса. Федерико назвал это стихотворение «Чувственный сонет», а затем мелкими буквами надписал чуть выше заглавия: «Далекая женщина».
Отравной негой дымкой голубою
Твое благоуханье долетело
И амфорой мое застыло тело
В душистой тьме пронизанной тобою.
Твой взгляд скользнул за тайну поворота
В дурман где Ночь не встретила Эреба
И в тишине смутясь угасла Феба
И мак расцвел на голове Эрота.
В краю тебе приснившемся когда-то
Где тихий сад в забвении покинут
И умирает песнь среди тумана
Мой поцелуй взойдет звездой заката
И розы из груди потоком хлынут
И содрогнутся струны фортепьяно.
Перевод Н. Ванханен.
Во всех этих стихотворениях почти нет знаков препинания, кроме вопросительных и восклицательных, ни само стихотворение, ни строфы не начинаются с красной строки. Строки идут с прописной буквы (от этого Федерико впоследствии отказался). Безусловно, многочисленные обращения, звучащие как настоящие литании, и риторические перечисления до некоторой степени заменяют знаки препинания. Более раскованный, разговорный язык сонета показывает, что поэт сделал шаг вперед.
Мы редко знаем, как начинал поэт, ведь не всегда есть возможность познакомиться с первым — в буквальном смысле этого слова — стихотворением. Обычно мы читаем уже сложившихся поэтов — особенно это относится к тем, в ком дарование проявилось поздно, внезапно, кто почти без упражнений овладевал если не самой поэзией, то поэтическими формами,— и можем следить за их развитием. Любопытно, что именно у Федерико, столь небрежно относившегося к своим рукописям, раздаривавшего их направо и налево, частично сохранились его первые робкие опыты, которые я привожу здесь, хотя понимаю — автор меня бы не одобрил, и печалюсь. Я убежден, эти стихи интересны тем, кто хотел бы проследить за становлением Федерико-поэта, и думаю, что первые опыты все же способны выстоять, как бы ни отказывал им недоброжелательный критик в таланте, судя о них с позиций обстоятельств, именуемых историческими. Не для такого критика я печатаю эти первые литературные опыты, на которые смотрю с улыбкой, чуть-чуть снисходительной.
У Федерико, обладавшего своим, особенным голосом, может быть, как ни у кого другого из поэтов нашего времени, художественное становление началось с азартной разработки вдруг обнаружившейся «золотоносной жилы», сознательное же отношение к литературе способствовало оттачиванию его мастерства. Он ощутил свое призвание не слишком рано, но преждевременная зрелость, которая приходит к иным поэтам еще до первых творческих опытов, брату всегда была чужда. Мне кажется, отрочество у Федерико затянулось дольше обычного — и юношеский романтизм долго не уступал рациональному познанию искусства, хотя Федерико и понимал, что только так можно огранить, отшлифовать природный дар. Очевидно, именно поэтому некоторые свои стихотворения он безжалостно правил, а к другим, по вдохновению рожденным совершенными, так и не прикасался.
Изменилось со временем его отношение к чистой, неисписанной четвертушке бумаги. Поначалу ему хотелось, чтобы на бумагу прямо с пера выливалось безупречное стихотворение. Возможно, это свойственно всем, но все же Федерико от бесчисленных четвертушек, заполнявшихся безудержно и с невероятной скоростью, до «Дома Бернарды Альбы» прошел огромный путь, который мало у кого из поэтов можно проследить так отчетливо. Кроме того, Федерико очень преувеличивал, когда говорил о том, как трудно ему дается все, что он делает, это было одним из проявлений его скрытности, особой разновидности мимикрии. И все же в этих высказываниях была доля истины — тем самым Федерико подтверждал важную роль сознания в своем творческом процессе; о важности ее свидетельствуют и многочисленные варианты его стихотворений, и сравнение вариантов между собой.
Талант Федерико пробудился не слишком рано, как я говорил. Будучи на четыре года младше брата, я начал писать стихи даже раньше него. И вспоминать не хочется, что это были за вирши, скажу только для сведения, что кое-что я опубликовал в студенческой газетке, издававшейся небольшой группой друзей, вместе с которыми я готовился к экзаменам на бакалавра. Было мне тогда лет пятнадцать, и подписал я одно из своих стихотворений, название которого не помню, пышным псевдонимом Гелиос. Думаю, что и тогда я не всерьез именовал себя Солнцем или Аполлоном. Вышло всего несколько номеров этой газетки (январь-март 1918 года), называвшейся «Эль эко дель аула». Своим названием она, несомненно, была обязана Рафаэлю Мурсиано, ее главному вдохновителю, моему старшему товарищу по коллежу, одаренному пылким воображением и на редкость талантливому.
Мурсиано — юноша невысокого роста. У него что-то случилось с ногой, и он заметно хромал. Это не мешало ему, однако, двигаться быстро и даже ловко, что, я думаю, объяснялось его сильной, непреклонной волей. За толстыми стеклами очков как-то по-кошачьи блестели его близорукие, большие и светлые глаза. У Мурсиано был слепой брат, поэт, тоже с очень светлыми, даже блеклыми глазами, повсюду он ходил в сопровождении матери. Мы не были с ним знакомы, просто знали в лицо слепого поэта, известного небольшому кругу автора коротких стихотворений в народном стиле, изредка печатавшегося в местных журналах и газетах.
Казалось, Мурсиано жил в мире своих фантазий, иной раз мы даже опасались за его душевное здоровье, однако чаще всего его насмешливо-иронический тон развеивал наши страхи, и в конце концов начал раздражать. Мурсиано стал захаживать в Закоулок, хоть и не регулярно, а еще до Закоулка я сотрудничал в литературных обществах, созданных Мурсиано. Одна из таких компаний собиралась в усадьбе на окраине Альбайсина. Здесь студенты Университета, в большинстве своем первокурсники, читали свои произведения. Вскоре общество распалось — нечем было платить за аренду сада и дома.
Возвращаясь к «Эль эко дель аула», скажу, что мы искали сотрудников для него повсюду. Мурсиано обращался с письмами к писателям, известным всей Испании. Унамуно прислал нам статью с ободряющим письмом, которое значило для нас не меньше, а может быть, и больше, чем сама статья. Мартинес Сьерра из своего поместья в Аренис дель Маар прислал, правда, не стстью, а письмо с извинениями на изумительной почтовой бумаге. Зато Рамон Гомес де ла Серна, как бы в подтверждение своей легендарной литературной плодовитости, прислал такое количество грегерий, что «Эль эко дель аула» и за несколько семилетий не успела бы напечатать все, что он прислал. (Грегерия — фраза, представляющая собой метафору или образ, возникший в результате сопряжения отдаленных реальностей. Жанр создан Р. Гомесом де ла Серной.)
В поисках сотрудников — среди которых числился и я — никто тогда даже и не подумал о Федерико, который в то время увлеченно занимался музыкой, хотя втайне от всех уже пробовал писать стихи и прозу. Наша литературная авантюра с «Эль эко дель аула», кажется, совпадает по времени с первой публикацией Федерико в «Бюллетене Художественного центра», посвященной памяти Соррильи (1917). Однако, я думаю, если бы мы и предложили Федерико участвовать в нашей газете, он отказался бы иметь дело с «малышами» — ведь в этом возрасте разница лет особенно ощутима.
Первое опубликованное в «Бюллетене» сочинение Федерико — это лирическая проза, в которой, как и в первой его книге «Впечатления и пейзажи», явственно чувствуется влияние языка музыки, но уже тогда брат начал писать стихи, а чуть позже — пьесы. У меня сохранилось кое-что из написанного им тогда. Федерико строго следил за тем, чтобы его стихотворения не попали в печать. Более того, он скоро утвердился в мысли, что это упражнения, и только. Мое мнение об этих опусах совпадает с мнением Федерико, но вот что поразительно: он ведь не уничтожил их, они так и остались лежать в картонных коробках, правда в полном беспорядке. И еще меня удивляет, что наш отец, такой осторожный и сдержанный человек, с легкостью согласился оплатить расходы по изданию первой книги Федерико, уже упомянутых «Впечатлений и пейзажей». Этого не ожидал даже сам Федерико.
Книга сложилась из статей, частично публиковавшихся в газетах тех городов, которые Федерико посещал во время учебных экскурсий. Однако, когда книга уже была представлена в издательство, Федерико решил дописать кое-что — так, в последней части появились новые «впечатления», беглые зарисовки, выбранные из «домашнего архива», и книга была доведена до нужного объема.
Но если бы Федерико включил в нее свои «внутренние пейзажи», пришлось бы издавать несколько томов. В конце «Впечатлений и пейзажей» Федерико объявляет о том, что закончил несколько новых книг — это соответствовало действительности,— и тут же добавляет, явно преувеличивая: одна из книг «находится в печати», что было, конечно, чистейшей фантазией. (В конце книги перед оглавлением действительно объявлены следующие произведения того же автора: В печати: «Хвалы и песни» (Стихи). Готовятся к печати: «Мистические стихотворения» (О плоти и духе), «Декоративные фантазии», «Эротические стихи», «Фрай Антонио» (Необычная поэма), «Мелодии долины» (Сборник народных песен). Ни одна из этих книг так никогда и не увидела света. И только несколько песен из последнего замысла брат аранжировал для Архентиниты 73. (Примеч. автора.) Да и потом, уже вполне зрелым человеком, Федерико не раз впадал в подобные преувеличения. Говорил, например, будто работает над какой-то книгой или что она вот-вот выйдет из печати; земля полнилась слухами, а между тем книги не было и в помине. Закончить вещь для него значило обдумать ее. А может быть, это был его способ заставить себя воплотить задуманное.
В 1917 году, после нескольких спорадических попыток, Федерико вдруг начал лихорадочно писать, чередуя стихи с бесконечными лирико-фантастическими опытами в прозе. И неудивительно, что первым признаком литературной зрелости, столь очевидным в его последующем творчестве, стало инстинктивное самоограничение, поиски более точных, выверенных слов, здесь, думается мне, и ждали Федерико наибольшие удачи. Книга «Песни» свидетельствует о его стремлении овладеть всеми средствами поэтического выражения, о поисках стиля, о желании стать полным властелином своего творчества. С этой точки зрения «Дом Бернарды Альбы» является в некотором смысле завершением определенного творческого процесса, тогда как «Поэт в Нью-Йорке» кажется возвратом к началу пути. В этой книге — те же бурные порывы, что и в первых его стихах, и та же подспудная, сдерживающая их сила. И потому так естественна эта поэзия, в отличие от других произведений того же литературного течения, созданных согласно догме.
Поразительное количество написанного показывает: вдохновение начинающего литератора — что естественно — било ключом. Среди ранних рукописей, относящихся к тому времени, когда Федерико еще не печатался, есть недатированное сочинение, которое мне представляется показательным для тогдашней его работы. «Героические стихотворения» — так юному автору было угодно озаглавить эту рукопись:
«Под незримым виноградным пологом ветра купалась Психея 74 в трепетном взоре леса.
Ее невинная нагота розовела на водяной зыби тычинкой огромного цветка. Глазам юной богини доступны звезды, разомкнувшие свои бледные веки, видит она и козленка, сосущего огромное материнское вымя, и то, как ветвятся над зелеными зарослями иные, призрачные — из голубого тумана. Ее зрячему слуху открыты созвездия звуков, оброненные в тишину неторопливыми бубенцами, и тончайшие иглы, вонзенные флейтой в воздушную даль, и то, как витой рог Единорога пронзает тугое брюхо нечестивого Козла 75.
Вверху, над лесом, где Психея совершает омовение, пролетает горлица, за нею — еще и еще, словно пернатая звездная россыпь. Голубое марево дрожит над вершинами гор, а на груди у девушки раскрывает радужные крылья невиданная бабочка. Коснувшись своим хоботком девичьих губ, бабочка устремляется к закату, в ночь, отдающую все сокровища за один-единственный взгляд.
Тело Психеи становится холодным и бледным, словно жасмин, у которого внезапно выпили аромат. «О Бабочка! — восклицает она.— Улети и вернись, незримая, улети и вернись по воздуху; поведай мне о своих странствиях в дальнюю даль: я жду тебя среди синих маков в Саду Снов. О Бабочка! Да не воздвигнется меж родником и звездой Лабиринт, где плутает Смятение, вопрошая себя и отвечая себе же. О Бабочка! Пока тебя нет, ракушки украсят мои волосы, рассыпанные по отмели; пауки оплетут мое тело лунными нитями, и тогда, о Бабочка, я уподоблюсь лежащей арфе, что звенит под ветром, оплакивая разлуку с тобой».
И Психея раскинулась на зыби, у бахромчатой кромки водоема. С ее дивного лона тихо скатились последние капли.
(А земля вращалась по-прежнему: вокруг собственной оси и вокруг солнца.)» (Перевод Н. Ванханен.) (...)
«РАЗДУМЬЯ И ЛИКИ ВОДЫ»
«Много лет назад,тихий мечтатель и веселый малый, проводил я каждое лето на прохладном речном берегу. По вечерам, когда прелестные щурки заливаются, предвещая ветреный день, и цикада яростно начищает друг о дружку две тонкие золотые пластины, я усаживался вблизи живой и глубокой заводи, и мой взгляд блуждал вокруг, пока не замирал удивленно на воде или круглых тополиных кронах.
На отмели, в тени остроносой ивовой листвы, я чувствовал, что день беззвучно погружается в зеленую речную гладь, а дыхание тишины холодит хрупкие хрусталики моих глаз.
Поначалу меня попросту занимало зрелище отражений: опрокинутые аллеи от легчайшего вздоха воды завивались барочными колоннами, осока и тростник змеились в глубине складками риз.
Я и не заметил, как душа стала зеркалом трепетных теней и бескрайних далей. Однажды, пристально глядя в зыбкую зелень воды, я заметил чудную золотую пичужку, порхнувшую на отраженный тополь; я вскинул глаза на настоящее дерево, залитое золотым светом, — в листве его шелестели лишь незримые птицы ветра; золотая пташка исчезла бесследно.
Студеная свежесть охватила меня, окутала густой гривой сумерек, и длинная светлая тропка пролегла к самому сердцу. Что это было? Неужто душа научилась странствовать в волнах, предпочтя их звездам?
Бубенцы дальнего стада пробудили в гортани глухое эхо, и сердце оросили прозрачные капли. Ах, сердце, сердце, не сберегло ты ни мерцания Венеры, ни скрипки ветра, зато навсегда сохранило звонкие кудри струй да гигантский цветок расходящихся по воде кругов.
Теперь память моя — одни отраженья!
Суходол оставался позади. Внизу в зыбкой голубой дымке лежала равнина. В недвижном воздухе летней ночи полосами проплывал прерывистый стрекот цикад.
Музыка суходола — с привкусом желтизны. Я-то знаю: сами цикады — чистое золото, а песня их — пепел в оливах.
Должно быть, лица покойников, населяющих пустынные местные кладбища, желтеют, как листва в ноябре.
Спускаясь в долину, словно тонешь в зеленом омуте; воздух — синие волны моря, лунного моря, где сотни лягушек дуют в тростниковые дудочки.
Чтобы попасть на равнину, нужно перейти брод — таинственный Плескучий Брод, куда нечасто забредают люди. Это естественная граница, на которой в странной тишине гаснет несхожая музыка той и другой стороны. Будь наш внутренний взор чуть совершенней, мы увидели бы, как человек, позолоченный воздухом суходола, ступив в певучий пограничный поток, становится на миг невидимым, а затем выходит на равнину уже ярко-зеленым. Однажды мне вздумалось пройти немного вдоль этого дивного водораздела (меж цикад и лягушек), и я шел, впивая прохладные струйки вперемешку с еле слышным плеском.
Не это ли дорога в Никуда, где обитают те, кто умер, уповая? Что за чудные водоросли, что за незримые звезды плывут от опушки оливковой рощи к шагнувшим вперед тополям!
Я замер у воды, и чуткие антенны моего слуха уловили звучанье глубин. Здесь поток широк и беспокоен, там, на горе, он теряется в голубых песках безлюдья. В нем невнятная смутность позабытых снов.
Золотая чесночная долька неполной луны положила на небесный скат свой детский подбородок.»
(Перевод Н. Ванханен)
Федерико, видимо, имеет в виду именно этот отрывок, когда в письме Мельчору Фернандесу Альмагро говорит о книге стихов и прозы под тем же названием. По всей видимости, это письмо следует датировать 1921 годом. Вот фрагмент письма: «Во мне зреет книга, и прекрасная. Я видел ее, осталось сделать. И я очень хочу сделать. Называется так: «Раздумья и радости воды». Сколько живых и глубоких чудес таит вода! Поэма воды открылась моему сердцу и станет книгой. Она будет и арабской, и европейской, христианской. Полнозвучным стихом или прозой muy rubato я воспою страсти и мученичества воды. Жизнь воды –– во всем ее величии и подробностях: мерцающая рябь, сбивчивая мелодия –– без пауз, свойственных ручью.» И далее: «Осенью дорога в страну Никуда, затерянная в гулких туманах, вьется по берегам Хениля и Дарро. Других дорог нет.» Второе письмо, видимо, следует датировать октябрем 1921 года, а в августе того же года Лорка сообщает другу: «Я начал работать — пишу прозу. Она никуда не годится, но подает надежды.»
Для Федерико очень характерно слияние цвета и музыки, образность в передаче ощущений; любопытно, что некоторые слишком уж непривычные образы, которые можно было бы счесть просто неудачными, впоследствии были отшлифованы. Так, «уши — чуткие антенны» из второго отрывка вновь встретятся в «Книге стихов»:
Две чуткие антенны
Нащупали ветер.
А много позже та же тема возникнет в его последних рисунках. Луна, которую в заключительной, не лишенной иронии фразе Федерико сравнивает с золотой чесночной долькой, в «Цыганском романсеро» станет чесночной долькой:
Луна, чесночная долька,
тускнея от смертной боли,
роняла желтые кудри
на желтые колокольни.
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 87 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
МАНУЭЛЬ ДЕ ФАЛЬЯ | | | ОТЪЕЗД В МАДРИД |