Читайте также:
|
|
В подполье холодно, темно. Затхло пахнет старой картошкой и мышами. Хотя ни мышей, ни картошки здесь нет. Мыши давно разбежались, видно, поняв, что в этом доме ни крошкой не поживиться. А картошка... Никита на сто раз вышарил пустой сусек, процедил сквозь пальцы горку земли в углу, выловив оттуда всего несколько картофелин. Для верности он лезет наверх, берет лампу, зажигает и спускается в подпол снова. Ага, вот они, голубушки! Две картофелины застряли между стеной и колышком, что держит доску. Да одну, совсем маленькую, Никита выцарапал из-под самой доски. Все! Ни одной больше!
Он давно уже хотел сказать, что кончается картошка, да все откладывал со дня на день. Бабуля и без того испереживалась, бедная. Все ей кажется, что объедает она всех, что из-за нее внучата голодные. Она и не ест, можно сказать. Кинет в рот щепотку крошек да картофелину размятую – и из-за стола встала – наелась, мол, досыта. В иные дни на травке только и живет. У нее трава от всяких болезней наготовлена: «против живота», «против головы», «против сердца». Самая же ценная – «против аппетиту».
Никита пробовал ее – сразу немеет во рту и аппетит отшибает напрочь. Прячет ту траву бабуля, никому не дает: вредная, говорит. А самой – так не вредная! Только и смотришь – заложила за щеку и сосет. Знала б, что картошка кончается, – вовсе бы есть перестала.
Матери, конечно, давно надо бы сказать. Да она последнее время прямо без роздыху в госпитале дежурит. Приходит оттуда измученная, сонная. Сегодня вот редкое воскресенье, когда дома. Да и то белья из госпиталя натащила ворох, с утра над корытом горбатится.
- Чо делать-то будем? – спрашивает Никита, закрывая подполье. – Картошка кончилась.
- Господи! – ахает бабуля. – Совсем, что ли?
- Последняя вот, – показывает Никита миску. – Все тут. Одиннадцать штук, – уточняет он.
- Батюшки святы! – испуганно смотрит бабуля на Ирину. – Что ж теперь будет-то, а? Есть-то что станем?
Услыхав неосторожно оброненное бабушкой долгожданное слово, Женька в своей загородке напружинивается, цепко оглядывается, видит в миске картошку и заходится в истошном вопле:
– Кушать! Кушать! Дай!
Упорно молчавшая три года Женька совсем недавно вдруг заговорила. Но из всего запаса слов этими двумя она овладела особенно хорошо.
Ирина еще некоторое время яростно трет простыней о стиральную доску, потом бросает ее в корыто так, что фонтан брызг заливает ей лицо.
- Вот, пожалуйста! – кричит она, перекрывая Женькин вопль. – Ничего другого не знают. Чисто короеды! Дай волю – весь дом слопают, не то что картошку! А ты чего загодя не сказал, ждал до последнего? – набрасывается она на Никиту.
- А чо, она наросла бы там, да, если бы сказал?
– Кушать! Дай! Кушать! – не переставая орет Женька.
Пятилетний Бориска пытается образумить младшую сестру.
– Сырая же она, картошка-то, – внушает он ей. – Сварит бабуля, вареную даст. Жди давай!
– Не, не выйдет вареной, – горестно говорит бабушка, уже успевшая почистить все, что достал из подпола Никита, – две вот гнилые. Эти три – вовсе маленькие. Так что тут – тока похлебку заправить.
Она мелко режет картошку, кидает ее в чугун и, будто что вспомнив вдруг, просит:
- Ты бы проводил меня, Никитушка! Погулять хочу маленько, попроведать кое-кого.
- Не иначе – про ворожбу свою вспомнила? – догадывается Ирина.
- Ну, ежели кто попросит, раскину, конечно, карты, – не смотрит на сноху бабуля. – Ежели люди просют – мне разве трудно?
- «Люди просют»! Меня вот почему-то не просят!
- Дак я же умею, Ирочка. Меня – еще девчонка была – цыганы научили.
- Что же раньше про ворожбу эту не вспоминала?
- А ни к чему было. Время было спокойное – все про жизнь и без того ясно понимали. А теперича у каждого впереди – потемки. Вот и желают люди высветить малость: что-то их ждет-поджидает?
- А ты, значит, светишь? Тоже мне – светоч!
– Бабуля, ну чо опять пойдешь? Не надо, а! – просит Никита.
– Ладно, Никитушка, ты не ходи, касатик, я ужо одна как-нибудь. Потихоньку.
Бабуля закутывает голову шалью. Никита знает, что ее теперь не остановишь. Откажись он – пойдет упрямая и без него. А куда ей одной с ее ногами? Еще упадет чего доброго да разобьется. И Никита нехотя одевается тоже. Он стесняется бабулиного промысла. И все же ведет ее по Партизанской. Она гама выбирает дом, куда зайти, – где не была давно, где, она знает, – заждались вестей с фронта. Никита с ней не заходит – ждет на улице...
Когда они под вечер возвращаются домой, бабуля выкладывает на стол из своей котомки десятка три картофелин, пяток яиц, неполную коробку спичек, полкуска мыла.
- Ну вот, завтра картошечку сварим, – довольно говорит она. А Ирина, как всегда, принимается ругаться:
- Вот же стыдобина – опять попрошайничать ходила! Горе с тобой и только!
- Да не попрошайничала я, Ирочка, не попрошайничала. Сами люди дали – кто что смог.
- «Дали»! Что-то мне вот не дают. А тебе это – за красивые глаза, что ли?
- Пошто это за глаза? Заработала я, поди-ко. Поговорила – кому душу облегчила, кому надежду высветлила.
- Чужим вон и душу облегчаешь, и надежду высветляешь. Что же меня-то обходишь? Мне-то почему ни облегчения, ни надежды дать не хочешь?
- Дак ты жа сама супротив. Ить, поди-ко, и слушать меня не станешь.
– А вот и стану. Ну-ка погадай мне!
Ирина отрывается от корыта со стиркой, вытирает распаренные красные руки о подол и садится к столу. Бабуля недоверчиво смотрит на сноху и достает из-за пазухи карты– затрепанные, истертые, с подрисованными лицами у дам и королей. Перетасовывает их, шепчет что-то и быстро-быстро раскидывает. Смотрит, собирает и снова раскидывает.
– А будет тебе, милая, бумага, а через бумагу ту – радость и сердечные переживания... – начинает бабушка. Однако Ирина не дает ей договорить:
– Ну, не иначе как объявится разлюбезный мой муженек! Вот радости-то будет – ухохочешься! Только вот сердечных переживаний, извините, не дождетесь. Все свое уж давно отпереживала. Да и сердце-то – осталось ли оно во мне?
Ирина вскакивает, двинув стул так, что тот падает, снова склоняется над корытом и опять принимается остервенело тереть тряпье о рубчатую стиральную доску...
А ведь бабушка как в воду глядела. На другой же день Мария-почтарь письмо им принесла. И точно – от отца. Вот внизу – его фамилия и имя-отчество значатся. Да и почерк – отцов. Никита для верности даже взял у бабушки то, единственное, письмо отца и сравнил: точно, его почерк! Он кинулся сразу распечатать, прочитать письмо, да увидел под материным именем приписку: «лично». Еще и подчеркнуто. Подумал Никита и не стал распечатывать письмо. Только отойти от него не может – сел на табуретку у стола и глаз с письма не сводит. Ну что там, что?! Он сто раз ощупал его, оглядел, даже лампу зажег и на свет посмотрел – нет, ничего не видать.
Сидят они с бабушкой над письмом – ни живы, ни мертвы, мать с работы ждут не дождутся. А вот и она. Вовремя сегодня пришла, на вторую смену не осталась, а ведь собиралась. Видать, письмо сердцем почуяла. Зашла в дом и сразу поняла: что-то случилось.
– Вы чего это надулись оба, как мыши на крупу, а?
Молчат они, только на стол неотрывно смотрят. Глянула и она туда, письмо увидала. Медленно – медленно, будто ноги у нее чугунные, к столу идет. Взяла письмо, глянула только – и села, не глядя куда. Ладно еще – табуретка стоит. Оглядела письмо со всех сторон. Осторожно его держит, чуть-чуть, будто жжется оно. Наконец разворачивает, читать начинает. Разом кровь от лица отхлынула, бело-зеленая сделалась. Прочитала. Молча встала и вышла.
– Читай, Никитушка, читай скорей! Что там? – торопит бабушка.
А он уж и сам схватил письмо.
«Здравствуй, разлюбезная моя далекая жена Ирина Фёдоровна! А также мамаша моя Ульяна Афанасьевна и детки: Никита, Бориска, а третьего даже не знаю, как и звать. Шлет вам свой солдатский привет ваш непутевый муж, сын и отец Виктор. Хочу покаяться перед вами. Были бы сейчас рядом – стал бы перед вами на колени и до земли поклонился бы. Сильно я в большом долгу перед вами. В таком большом, что и не искупить, наверное, вовек. Понял я это не так чтобы только что – давно уж понял. А не писал потому, что вранье сочинять вам не мог, а правду писать шибко было совестно.
Искал я свободной вольной жизни да и доискался, значит, до решетки. Оттуда писать вам ни за что не хотел.
А нынче решился написать потому, что кровью своей теперь смыл вину. Может, и не всю пока что, но думаю до конца смыть. Вот уже больше года я на фронте – выпросился в штрафбат. Вы меня знаете – я сроду трусом не был.
И здесь за чужие спины не прячусь, в кустах не отсиживаюсь. Имею награды, конечно, не так чтобы шибко большие, но две медали есть. Смерть-паскуда уж сколько раз в меня метила – три раза был раненный. Сейчас по четвертому ранению в госпитале лежу. Скоро выпишут – и снова на фронт.
Нет моей мочи больше таиться от вас. Другие вон – мои товарищи-друзья – все письма из дому получают. А я даже и почтальона не жду. А на душе так муторно, так неладно, что и не высказать. Сердце будто чует что-то. Случись со мной что – и оплакать меня будет некому, даже и не узнает никто.
Ну вот, и написал я вам про свою житуху. Весь, как есть, теперь перед вами. Простите вы меня, непутевого, если, конечно, сможете. Сообщите поскорее, будет ли мне ваше прощение. А если и не простите, все ж таки напишите письмецо. Мне бы хоть весточку от вас получить, знать, что вы живы-здоровы. А если на меня сердца больше не имеете, то и вовсе буду счастливый. А то другой раз, как вспомню про все, – в бою на пулю нарваться охота.
К сему остаюсь любящий вас Виктор Савельев».
Бабуля прижала письмо к груди. А сама плачет.
– Во, проснулось, проснулось сердце у сыночка! Вспомнил дом – и жену, и деток своих вспомнил, и про мать не забыл. А как же – душа ведь, она не каменная. Голова дурная вдругорядь ее на все застежки засупонит, а она все одно – живая, потихоньку-помаленьку да и высвободится. Ее, душу-то, подмять непросто, не всяк с ней совладает – это уж вовсе злодеем надо быть. Ишь, пишет: «На сердце шибко неладно». Изнемогла, значит, душа под тяжестью этакой, терпеть больше невмоготу. Надо поскорее отписать ему, снять с души камень. А то, вишь, и вовсе до худого договорился: «С пулей повстречаться охоту имею». Ох, господи, сохрани и помилуй раба твово грешного Виктора...
Мать приходит домой нескоро. Лицом горяча, глаза красные прячет. И сразу, с порога, – в крик:
– Осчастливил! Писульку прислал! А что мне с писульки той, что? Он вернет мне годы мои загубленные? Молодость мою вернет? Ему, значит, хорошим захотелось быть, ангелом покрасоваться. Не выйдет! Нет ему моего прощения и не будет! За себя бы я, может, и простила, да за Женьку простить не могу. Это он, изверг, виноват, что ненормальная она...
– Какая же она ненормальная! – сразу вскидывается бабушка. – Женечка просто болезная. Она поправится. Мы подымем ее, подымем!
– Я тебе не указ! – перебивает свекровь Ирина. – Ты можешь молиться на сыночка своего, хоть на божничку его посади. Но моего прощения ему не будет, так и знай! Все!
Она хлопает дверью и снова уходит.
– Ишь, как трудно ей! – качает головой бабушка. – Это гордыня, значит, с добротой борются. Душа-то у нее добрая, да больно обида велика. Нелегко ее, обиду такую, из сердца выкинуть. Она, как заноза, крепко там сидит да все болит, все болит. Но Ирина простит, простит. Доброты в ней больше, она и пересилит...
В душе у Никиты полная неразбериха. Он и сам не может до конца в ней разобраться. Обида там на отца. Великая, давняя-давняя обида. За мать – разве такой была она раньше! За бабушку – за ее виноватые глаза, за проклятую ее ворожбу, за траву «против аппетиту». За вечный голод в их доме. За несчастную Женьку, которая, наверное, так и не будет ни ходить, ни говорить как следует. Но самая большая обида в душе у Никиты за себя самого. За то, что стыдится отца своего, всегда молчит о нем, не может ни похвалиться, как другие мальчишки, ни рассказать, как воюет, что пишет. Страшно признаться – Никита порою завидует даже тем, кто на отцов своих похоронки получил. Те хоть и плачут, да все же гордиться могут.
Да, великую обиду на отца носит в своем сердце Никита. Почему же он так обрадовался отцову письму, почему? Сердце Никиты чуть не выпрыгнуло из груди от радости. И уж ничего не помнит он, ничего ему больше не надо – только бы знать, что жив отец, что где-то он есть. И еще – захлестнула Никиту гордость – и его отец тоже воюет, был ранен, награды имеет!
А мать... Ну, что же, он понимает ее. Ей, действительно, нелегко простить, забыть все обиды. И все же – зачем она так? Ведь человек же вину свою понял, прощения просит. И не где-нибудь он, а на фронте. Зачем же сейчас старые обиды помнить? Она, наверное, все же простит отца. Потом, со временем. Потом? А отец-то ждет не дождется их решения не потом, а сейчас, каждую минуту считает, письма от них ждет...
Никита теперь постоянно думает об отце. Какое же это, оказывается, блаженство – думать и думать о своем отце – вспоминать те дни, когда еще тот был дома, и представлять, как будет, когда он вернется. Раньше Никита гнал эти мысли, не разрешал себе думать об отце и сейчас словно спешит наверстать упущенное. Что бы он ни делал теперь, чем бы ни занимался, – мысли об отце всегда здесь, с ним, теснят, отталкивают другие.
А какое это несказанное счастье – говорить о своем отце! Постоянно! Всем! Каждому! Любой разговор с кем бы то ни было Никита теперь сводит к одному:
– У меня вот тоже батя – отчаянный, прямо беда! Четыре раза уж в госпитале лежал. Это – по тяжелым ранениям. А так, легких – не сосчитать сколько и было.
Отца своего Никита видит теперь каждую ночь, как только закрывает глаза. Чаще всего снится один и тот же сон: идет жестокий бой, отец его – в самом центре, и сразу несколько немцев целятся в него, а тот не видит. И тогда Никита в последнюю секунду бросается к отцу и прикрывает его собой. И счастлив бывает, что спас отца.
Никита теперь часто просит бабушку рассказать ему про батю, и старая охотно, с радостью вспоминает:
– Да всю жизнь был Витюшка непутевый да неуема. Ужо уродился такой. У его и дед – ну, вточь такой же был. В деда, значит, удался. Тот в парнях ишшо к цыганам пристал, с имя всю Расею исходил-изъездил. Коней воровать приспособился лучше любого цыгана. Уж женатый был, а конями все баловался. Так и помер не по-хорошему – поймали его за коня и забили до смерти... Вот, Витюшка, видать, в деда и уродился. Сызмальства удержу на его не было. Ишшо ходил еле, а по деревам, бывало, ползал, ровно бельчонок. Залезет на саму верхотуру и нам с отцом сымать его не велит. «Не подходь, – кричит, – а то прыгать стану!» И этак, бесенок, глядит – ну точно, прыгнет...
А в парнях-то был неуема! На спор реку в ледоход переходил.
На ярманках, бывало, тока он и сымал петуха с голого столба. Там, на ярманке-то и Ирину углядел. Выведал, из какого села, и – к нам: засылайте, мол, сватов – и все тут! Да нетерпячка-то прям вот на завтрева, не позже. Ну, куды денешься – поехали, высватали. Да и не прогадали, женка ему досталась – золото. Да ить он-то, видать, свое в парнях не отгулял, не перебесился...
Тут бабушка каждый раз замолкает. Дальше ей вспоминать не хочется. Дальше Никита и сам все знает.
– Он и на фронте такой же шальной, – снова вскидывается бабушка. – Там-то удальство свое покажет. Первый в како хошь пекло кинется. Господи, сохрани и помилуй...
Со всеми – с бабушкой, друзьями, с соседями, знакомыми, а иногда и вовсе с незнакомыми говорит теперь Никита об отце, душу отводит. Со всеми, кроме матери. С ней одной об этом – ни слова. Нельзя с ней об отце – не простила она еще. Пока не простила. Никита видит – мучается она, извелась вся, но не простила еще. Она, конечно, простит – он ведь знает ее – простит когда-нибудь. Когда-нибудь? А отец ведь сейчас ждет, сейчас. Он там не то что дни – часы считает, а письма от них все нет и нет. Надо же срочно что-то делать. Как же, как же быть?
Никому не сказал Никита, куда собрался, от всех утаил. Надо ему один на один с мудрым Суреном потолковать.
Старый Сурен всегда гостям рад. Сейчас он никого к себе не ждал, и потому угощение у него скудное. Однако разговора не начинает, пока не отпотчевал гостя.
– Ну, джигит, выкладывай, с чем пожаловал! – наконец говорит Сурен. – Вижу, есть у тебя новости, а вот добрые или худые – пока не понял.
И Никита начинает рассказывать. Все, с самого начала – про то, как бросил их отец, про единственное его письмо, про несчастную Женьку, про измотанную озлившуюся мать, про бабушкину ворожбу и траву «против аппетиту». Про неожиданное отцово письмо и про отказ матери ответить на него.
Дедушка Сурен внимательно, не перебивая, слушает Никиту. И с ответом тоже не спешит. Сначала прибирает на лавке, где угощал гостя, в каменку подбрасывает. Потом садится рядом, кладет руку Никите на плечо, пристально смотрит ему в лицо, будто заново знакомится. И только тогда начинает говорить.
– Вижу, джигит, взрослым ты стал. Буду говорить с тобой как со взрослым. С трудным вопросом ты ко мне пришел, с очень трудным. И ответить на него непросто.
Вот вы спрашиваете меня, почему я к себе на Кавказ, к родным, не еду? Ведь в каждом письме они зовут. Не ответил я вам, а вот сейчас тебе отвечу. Они ведь меня мужчиной, джигитом знают. А что я теперь? Во что превратили меня болезни да горести? Кошма истертая, которую уж и под порог не кинешь ноги вытирать. Дело не в том, что в тягость буду им – горе новое принести боюсь. Меня увидят – на себя оглянутся, горя в сердце добавят. Вот, если бы помочь им мог, хоть в какое-то дело годился, – тогда другой разговор! А так... Может, и надо бы поехать. Ни у кого совета не прошу – сам сердцем своим решаю.
И ты совета только в сердце своем ищи. Никто тебе тут не указ. И матери своей ты не судья. Она тоже с сердцем своим советуется. И коль не может простить, значит, горя там много, с обидой великой оно перемешано, обида пока перевешивает. Ты не осуждай мать. И не торопи. А про себя решай сам. Один только совет даст тебе старый Сурен – никогда не бойся добра передать. Только оно одно не убывает, когда его отдаешь другим. Не взвешивай, сколько тебе дали взамен – всегда старайся дать больше. Вот тогда богат ты будешь...
Никита уходит от старого Сурена, уже твердо зная, что ему надо делать. И делать срочно.
Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
КАК ЖЕ ТЫ ВЫЖИЛ, ОТЕЦ? | | | ДЕРЖИСЬ, ПЕТРОВИЧ! |