Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Здравствуйте, люди добрые!

КАК ПОМОЧЬ СУРЕНУ? | ЭВАКУИРОВАННЫЕ | А Я БУДУ ЖДАТЬ! | САМАЯ БЛИЗКАЯ РОДНЯ | МУЖАЙСЯ, СЫН! | ЗИМА ЗАЛЮТОВАЛА | КАК ЖЕ ТЫ ВЫЖИЛ, ОТЕЦ? | ИЩИ ОТВЕТ В СВОЕМ СЕРДЦЕ | ДЕРЖИСЬ, ПЕТРОВИЧ! | ТАК ТЫ ВЗРОСЛЫЙ, СЫНОК?! |


Читайте также:
  1. Здравствуйте, - наконец нарушила она уже начавшую затягиваться паузу.
  2. Здравствуйте, милые девушки и женщины!
  3. Здравствуйте, С.Б.
  4. Здравствуйте, С.Б.!

Любовь Скорик

Ребята с Партизанской

Повесть

ББК 84(2Рос=Рус)

С44

 

 

Родному Минусинску –

С любовью!

Автор

Скорик Л. Т.

С44 Ребята с партизанской. повесть / Л. Т. Скорик. – Изд. 2-е,

 

Известная сибирская писательница Любовь Трофимовна Скорик выросла в Минусинске. Её детство пришлось на суровые военные и послевоенные годы. В повести «Ребята с Партизанской» оживает то суровое время. Юные герои книги рано взрослеют, много страдают. Однако, они сохраняют в своей душе умение радоваться жизни, дружить, любить город своего детства.

Сегодняшние читатели легко узнают в Партизанской улицу Красных партизан, Протоку и ещё множество мест своего родного города.

 

© Скорик Л. Т., 2011

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ЛЮДИ ДОБРЫЕ!

 

Луч солнца пробрался сквозь щель в затворенных ставнях и ярко осветил свежевыскобленный дощатый стол, посередине которого высится большой ослепительно черный чугун. Ворсинки сажи покрывают его бока мягким пушком.

Чугун знойно дышит еще нерастраченным духом жаркой русской печи и сладко чмокает...

Никита нетерпеливо сбрасывает с чугуна тоже раскаленную, в щетинках сажи крышку – и волна восторга, кажется, на мгновение приподнимает его над землей следом за душистым облачком пара, метнувшимся из-под крышки на волю.

Полуведерный чугун под самое горлышко полон каши! Рисовой. Не из сечки. Настоящей. На молоке! С маслом! Блаженно пофыркивая, она пухнет на глазах. Под ее напором то там, то здесь запекшаяся золотисто-коричневая корочка взрывается с легким чмоком, извергая из глубины продолговатые зерна в радужных росинках растопленного масла.

Круглой оловянной ложкой Никита ловко подхватывает невесомо-легкие, будто пенные, хлопья каши и, торопясь, обжигаясь, кидает, кидает себе в рот. Он спешит, но каша все не убывает. Сколько же ее там! И вся она – его, только его, и ничья больше! Он может съесть ее всю! Один! Пото­му что рядом, тоже торопясь и обжигаясь, уплетают кашу Бориска с Женькой. Перед каждым – по такому же полнешенькому чугуну. Кажется, впервые его вечно голодные маленькие брат с сестрой сегодня отойдут от стола сытые. Ишь, как ложками машут – только за ушами пищит! Да и сам он от них не отстает. И чего это бабушка вдруг вздумала его подбадривать:

– Давай, Никитушка, давай!

Смешная она, ей-богу! Нашла, где его подгонять! Нет, ведь зарядила свое и не отстает:

– Ну, давай, Никитушка! Ну, вставай, родной!

Чего это она? Почему вдруг «вставай»? Чугун-то еще почти полный! Но голос бабушки все ближе, все настойчивей:

– Вставай, милый, вставай! Бежать уж пора – в очередь становиться.

Зачем – в очередь? Каши ведь – три чугуна... Или она про какую... А, да, конечно, в очередь пора.

Солнечный луч разом гаснет. В наступившей тьме тонут и вызолоченный стол, и все три чугуна с кашей. «Откуда это взялись сразу три? В доме же только один!» – успевает еще удивиться Никита, прежде чем окончательно просыпается.

– Открыл глаза-то? Ну и слава богу! Не выспался, касатик. А ты там, в очереди, притулись к стеночке да и подремли маленько, покудова номерки писать не станут. Тока не проспи, не приведи бог, очередь-то. И одевайся давай потепле. На улке-то седни вовсе уж стыло. Видать, скоро и снег падет.

– Эх, бабушка, бабушка! Не могла хоть чуточек погодить с побудкой! Ведь внук твой и половины каши не съел. И вкуса как следует не успел распробовать! «Во дурак! – злится он на себя. – Нашел, о чем думать! Только голод раздразнил. Вон как тот сразу в кишки вцепился. Теперь весь день будет глодать да жалить!»

Голод представляется Никите давным-давно живущим у него внутри ненасытным ежом, сплошь покрытым острыми шипами. Никита ощущает их постоянно. Даже ночью, во сне. Но иногда этот прожорливый зверь свирепеет и начинает рвать, грызть, жалить нутро. Нет сил думать ни о чем другом, кроме еды. Вот как, к примеру, сегодня...

Никита останавливается возле русской печи, осторожно трогает чисто побеленную железную заслонку.

– Бабуля! А когда это мы русскую печь топили, а?

– Печь-то? – переспрашивает бабушка. – Дак на пасху, однако. Куличики я вам тогда постряпала...

Сказала про стряпню – и осеклась. А внук не унимается:

– А теперь когда затопим?

– Дак, если бог даст, все ладно будет – в Новый год истопим. Что-ничто, а уж каку-нибудь стряпню вам умудрю, поди-ка... А чего это ты ни с тово ни с сево вдруг – пропечь-то?

– Да истопить бы когда-нибудь, что ли!

– Во дак удумал! Долго думал-то? Штобы запросто так, значит, русску печь топить! Да в ее дров-то – как в прорву надобно. Де оне, лишни дрова-то, а? Оно и в печурку их не напасесся. Сам, поди-ка, лучче меня знашь. Знашь, а удумывашь што попало.

На плите стоит чугун. Тот самый – из сна. И крышка на нем – та же самая. Никита тихонько, словно боясь спугнуть кого-то, поднимает ее – в нос ударяет тошнотворный запах вареной тыквы.

– Возьми-ка, возьми, милок, пареночек! – предлагает бабушка. – В очереди и пожуешь. Да сверху бери, которые подсохли – оне навроде как послаже...

Темнота в сенях кажется еще плотнее от густого запаха березовых веников, полыни и пучков разных трав, которые усато топорщатся по стенам. Никита на ощупь откидывает большой гремучий крючок и плечом наваливается на тяже­лую, осевшую дверь.

Уличная тьма непроглядна, только не сонно-ленивая, а беспокойная, взбаламученная ветром. Ишь, как вмиг про­полоскало ему неприкрытое ухо. Никита пробует натянуть поглубже кепку, однако та, тяни не тяни, оба уха не прикрывает. «Во, холера!– ругается про себя Никита. – Совсем за лето мала стала. А если и зимняя шапка не налезет, что тогда делать, а?»

Помня о луже у крылечка, он сходит на землю осторожно, чтобы не забрызгаться. Но земля сегодня хрустко крякает под ногами. Приморозило! Ну точно – вся лужа в белой ломкой окаемке. Ишь, какая звонкая! И беленькая-беленькая. Как каша в чугуне, которую он так и не успел доесть. А все эта бабушка! Ну чего разбудила такую ранынь?! Вон тьма еще – хоть глаз коли. И на улице – ни души.

– Приветствую вас, молодой человек! Позвольте обратиться.

Никита спотыкается от неожиданности – гортанным, чуть надтреснутым голосом заговорил старый тополь у ка­литки. Что за чертовщина?

Из-за ствола навстречу Никите – живая треугольная тень.

– Прошу прощения, что обеспокоил! Мое почтение, юноша!

– 3-здра-асьте, – нетвердо отвечает Никита, пытаясь проснуться.

Говорящая тень между тем приближается, перестает быть тенью, и Никита окончательно решает, что все еще спит. Наяву откуда бы взяться здесь этому чечену или еще какому-то там горцу? Он – будто с картинки к «Кавказскому пленнику» – в длиннополой бурке с широкими прямыми плечами, в лохматой шапке и с мешком за плечами. А говорит-то – так только в книжках и говорят:

– Не будете ли вы любезны, молодой человек, подсказать, где здесь приезжему можно сыскать ненадолго приют?

– Н-нет, не буду... то есть, не знаю... – мямлит Никита.

 

– Ты что говоришь, Никитушка? – спрашивает из сеней бабушка, которая вышла запереть двери за внуком. – Не слышу...

– Да я не тебе, бабуля. Тут вот... вроде человек. Приезжий, кажется.

– Приезжий? – бабушка выходит на крылечко. – А надобно ему што?

– Да не знаю вот...

– Приветствую вас, сударыня!

Бабушка удивленно оборачивается на странный, нездешний голос и совсем непривычное обращение.

– Дело в том, что я ищу в вашем городе пристанище и обратился с вопросом к юноше. Но, кажется, он затрудняется с ответом. Быть может, вы подскажете?

– Это на постой, што ли? – уточняет бабушка. – Ой, мил человек, што ж тебе присоветовать? Кто же тут пустить к себе может? Прям не знаю... Да што ж это мы на улке-то стоим? – спохватывается она. – Темно здесь и зябко. Проходи, мил человек, в избу-то, там и потолкуем. Тока погоди малость – лампу вынесу, а то в сенях-то у нас вовсе темь.

– Не беспокойтесь! Благодарю вас!

Нежданный гость входит за бабушкой в дом. Следом, как привязанный, идет и Никита. Не в силах побороть в себе любопытства, он жадно рассматривает странного пришельца при жидком свете керосиновой лампы. Теперь Никита видит, что это старик. Косматый-то какой! – первое, что бросается в глаза. На плечах – черная бурка, на голове его – большая лохматая папаха. На ногах – странные обутки из шкур мехом наружу.

– Мир этому дому и его добрым хозяевам! – торжественно произносит старик, кланяясь.

Прямо у порога на пол кладет небольшой заплечный мешок, скидывает свою бурку, стягивает с головы папаху. Однако менее косматым от этого не становится. На нем – пушистый серый свитер из грубой овечьей шерсти. А голова дремуче заросла по-молодому буйной и кудрявой, но совершенно седой гривой волос. Они падают на лоб и смыкаются с такими же дремучими седыми бровями.

А под ними... Ой, чего это у старика с глазами?! Чего они так сильно навыкате? Будто им тесно в глазницах. Нос у старика большой, горбатый. А на горле шишка размером с кулак. «Хорошо, что Борька с Женькой еще спят! – думает Никита. – А то перепугались бы!»

Бабушка, тоже рассмотрев гостя, тяжко вздыхает. А тот подходит к хозяйке и церемонно кланяется.

– Захарадзе, Сурен Акопович. Для вас, если угодно, просто Сурен. А ваше имя могу я узнать?

– Да, мил человек, отчего же не можешь? Здесь секре­тов нету. Зови, как и все, бабуля.

– Ну это, должно быть, родные так вас зовут, – сомневается гость. – А вот чужие как?

– Да у нас ведь тут все свои, чужих нету. Все так и кличут. По метрике-то я Ульяна. А это от внучат пошло: «Баба Уля», а попросту – «Бабуля». Теперь для всей Партизанской я Бабуля.

– А отчество ваше как?

– Отец у меня – царствие ему небесное – звался Афанасием.

– Выходит, Ульяна Афанасьевна. Звучное имя. Ну что же, будем знакомы, Ульяна Афанасьевна.

Старик вдруг наклонился и поцеловал выпачканную сажей бабулину руку. Бабушка, которой за всю жизнь ее рук никто не целовал, от смущения растерялась и спешно спрятала обе руки под фартук.

– Што ты! Еще што удумал!.. А ты што это воротил­ся? – оборачивается она к Никите. – Счас уж очередища там, поди, длиннющая. В хвосте теперича будешь.

– Да не, кто-нибудь из наших займет.

– «Кто-нибудь»! Нет, штобы самому первому успеть да на товарищов своих занять! Ишь – «кто-нибудь»! Негоже так, Никитушка!

– А в другой раз – я, – оправдывается внук.

– Значит вас зовут Никитой, молодой человек. Ну, что же, будем знакомы, – старик, как взрослому, жмет руку Никите. – Для вас, юноша, я уже, конечно, дедушка Сурен. Весьма признателен вам... тебе, Никита. Ты ведь, можно сказать, первый мой знакомый в этом городе.

– Сам-то издалече, видать? – спрашивает бабушка. – Одет вовсе не по-нашему, имя мудреное. Да и слова-то у тебя хоть и русские, а выговор – сразу слыхать – не наш. Вроде как язык у тебя... запамятовала, как имя-то...

– Сурен, – подсказывает старик, – Су-рен.

– Говорю, мол, язык-то у тебя, Сурен, вроде как маленько не по-нашему пришит, выговор не русский. Видать, издалече.

– Издалека, Ульяна Афанасьевна, – соглашается гость. – Очень даже издалека – с Кавказа приехал, из Грузии.

– Ой, из каких теплых краев – да в Сибирь к нам! Верно, бо-ольшая нужда заставила.

– За сыночком я сюда приехал. В госпитале он здесь лежит. Думаю: вот выпишут, как он один домой доберется? Дорога к нам дальняя и ой какая непростая. Ее и здоровый-то не вдруг одолеет. А Гоча мой – после тяжелого
ранения, слаб сейчас. Ну, вот я и решил...

– Без вызова, значит, приехал? Оно, конешно, не терпелось – понятно дело. А как долго ждать-то придется, что тогда? – высказывает свои сомнения бабушка.

– Ну и пусть, ничего! Я подожду! Только надо мне пристанище себе срочно найти. Чтобы не пугать госпитальное начальство. Приду и скажу: «Не волнуйтесь, дорогие товарищи, мне жилья не нужно, я устроился. А вот если на что-то могу тут сгодиться, то Сурен Захарадзе – к вашим услугам!» Глядишь, вместе-то мы побыстрее сыночка на ноги поставим.

– А то как! – уверенно говорит бабушка. – Родные же руки. Отец есть отец... А вот уж мать-то порадуется, как ты сыночка ей привезешь!

Старик отходит к двери. Там долго молча складывает свою бурку, потом тщательно умащивает ее на табуретку, сверху так же старательно и долго укладывает мешок и папаху. И только потом, не поворачиваясь к бабушке, говорит сломавшимся голосом:

– Нет, Ульяна Афанасьевна, нет – мать уже не порадуется... Война!..

– Ой, дак она что, воевала, что ли?

– А сейчас, можно сказать, все воюют. Кто как может. Мы со своей Анной Васильевной всех сыновей своих на фронт проводили – четверых. Старший – Леон – пограничник... был, на западной границе. Тот прямо в первый день погиб. Даже в первый час. Потом – про Гочу известие: тяжело ранен, в Сибири в госпитале. Он у нас – самый младший. Сандро с Давидом и призывались в разное время, и воевали на разных фронтах, и погибли через полтора месяца один после другого. А извещения пришли в один день. Ну, Аннушка моя и... Сердце не вынесло...

– Ах ты, господи! – плачет бабушка. – Вот горе-то, горюшко черное! Вот она, война-то лютая, вражина ненасытная! И не захлебнется же кровушкой-то людской! И не подавится... Ах, Суренушка, Суренушка! Горемычный ты сиротинушка! Это сколь лишенька-то на тебя свалилось! Даст бог, этот-то сыночек скоро уж поправится. Тебе утешение.

Бабушка гладит старого Сурена по лохматой седой голове, называет Суренушкой. Будто родня они близкая или же знакомы уже сто лет.

– Куда же, Суренушка, на постой-то тебя определить? У нас, сам видишь, поворотиться негде. Да и беспокойно тебе тут будет. Ить встанут наши огольцы-то – тут такое подымется – и свой сбежит. У нас окромя Никитушки еще двое: пять годочков да три. Средний-то вроде ничо. А младшенька, поверишь, рта не закрыват, бесперечь кричит. Она у нас маленько убогонькая, болезная. Уж на четвертый год перевалило, а все никак не пойдет да не заговорит. А и то сказать – горе-то в дому перво-наперво дитя жалит...

– И у вас, значит, тоже горе? – осторожно спрашивает Сурен.

– А кто ж теперь без горя-то, Суренушка? И нас оно не обошло. Может, конешно, и не тако, как твое. Да на ка­ких весах взвесишь-то его – како тяжеле? А легкого-то горя не бывает...

– Ты обо мне не беспокойся, Ульянушка. – Сурен переходит с бабулей на «ты», словно горе ее, в котором она только что призналась, сразу породнило их.

– На улицу ты, Суренушка, набрел – не приведи бог. Бедней да несчастнее ее не сыскать. Здесь ничего лишнего нету – ни квартир, ни богатства. Тут ведь местных – мы вот да еще два дома. Како у нас богатство – сам видишь.
А у приезжих – и того чище. Их, как перекати-поле, лихим ветром принесло, им и зацепиться не за что.

– Ну, выходит, мы родня. Меня вот тоже горьким ветром сюда занесло. А насчет богатств... Если честно, Ульянушка, то за приют мне ведь платить нечем. Дорога сюда обошлась – лучше не вспоминать, сколько. А назад нам,
слава богу, вдвоем ехать, вдвое больше надо... Мне бы сыскать какую-нибудь кухоньку летнюю или амбарчик с сеновалом.

– Ну, милок, – перебивает Сурена бабуля, – сразу видать – нездешний. Никаких таких летних кухонек у нас тут не водится. И сеновалы редки. Городок у нас, конешно, маленький, а все одно – не деревня. Да и в амбарчике час, однако, шибко-то не наживешься. Вишь, на улке-то как стыло. Того и гляди – снег падет.

– Мне холод не страшен, у меня вон защита какая, – кивает Сурен в сторону своей бурки.

– Это ты, милок, в Сибири не жил, морозов наших не пробовал. Оттого и храбрый такой.

– Да ведь я надеюсь уехать до морозов.

– А у нас тут мороз-то и завтрева может грянуть.

– Бабуль, а может, в баньке? – подает голос Ники­та.– Она же ничья. А в мороз и протопить можно.

– Это на пустыре, што ли? – уточняет бабушка. – Да топится ли там каменка-то? А може, и потолок вовсе завалился. Стара уж больно банька-то.

– Да нет, – уверенно говорит Никита, – нет, она ничего еще. Мы с пацанами бываем там. Ничо в ней не завали­лось. И каменка в порядке.

– Вот и ладно! – радуется бабушка. – Вот и хорошо. Вы, значит, и уберете там и подладите, что надобно. Штобы, значит, человеку пожить было можно. Счас увидишь товарищов своих – так и скажи: бабуля, мол, велела. И штоб седни же сделали!.. Да беги ж ты в магазин-то! – спохватывается она. – Ой, неровен час – номерки там без тебя понапишут и в очередь не пустют. Вот и останемся тогда. Дома-то, сам, поди, знаешь, – шаром покати.

Никиту эти бабушкины слова будто выстреливают в дверь. Только под окошком жалобно хрустнул под его сапогом новорожденный хрупкий ледок.

 

 

– Нет, пусть он скажет, кто дал ему право распоряжаться! – требует Митяй. – Нашелся хозяин!

Никита молча старательно месит в ведре раствор. Будто речь идет вовсе не о нем.

– Ну, чего ты там сопишь? Скажи – это твоя личная банька, да?

– Чо это вдруг она моя-то? – не поднимая головы от ведра, негромко возражает Никита. – Сам знаешь – общая банька, наша.

– Ага, общая, наша! А почему ты один распорядился, а? Почему нашу баньку отдал?

Никита молчит.

– Правда, Ника, кто тебя за язык дернул? – вступает в разговор Михась. – Ведь мы же, кажется, зарок давали не выказывать никому наше местечко. Ну, скажи – ты обещал или нет?

– Ну, обещал.

– Нарушил свое обещание?

– Ну, нарушил.

– Так кто тебя за язык дернул?

– Никто, – тихо признается Никита.

– Кто тебе этот твой горец: друг, брат, сват? Кто?

– Никто, – снова покорно отвечает Никита.

– Ну, дак чего же выскочил?

- Да больно уж он страшный, этот старик.

- Ага, значит, испугался? Страшно стало, да?

- Да нет, не страшно, – оправдывается Никита. – Не страшно. Жалко. Кто его такого на квартиру-то пустит? Если бы вы его видели. Глаза вроде наружу выскочили. На горле – во-от такой шишак. И дышит, как паровоз.

- Да это же типичные признаки базедовой болезни, – уверенно заключает Михась. – Заболевание щитовидной железы. По-латыни...

- Да ладно тебе, профессор, со своей латынью!– обрывает его Митяй. – Не в том дело, кто чем болеет. Он никакого права не имел! Тайну нашу выдал! Теперь всё – тютю, нет у нас нашей баньки. Своими ручками отдаем. Да еще извольте прежде прибрать – отремонтировать!

- И правильно! Не могли раньше порядок навести! – вступает в разговор до того молчавшая Анка. – Как вам только не противно тут было?

– Тебя не спросили!

- Ну, а не спросили, дак и не возмущайтесь. Работайте и работайте. Стены давай вон мажь. А то Ника из раствора уж, наверное, гоголь-моголь сделал.

- Стены-то зачем? Вот каменку помажем, да и ладно.

- Надорвался уже, да?

- Да я-то не надорвусь, – уже спокойнее говорит Митяй. – Я-то ничего. А вот ты надорвешься – это уж точно. В своем доме тебе мало работы, что ли? В этот еще впряглась! Сильно тебе надо!

- Ну, хватит вам! – умоляюще просит Михась. – Чего взялись, в самом деле!

- Да обидно, ей-богу! В честь чего, спрашивается, отдаем неизвестно кому нашу баньку? Теперь и местечка своего не будет. Ни собраться, ни поговорить негде... Да, если уж на то пошло, я давно мог бы своего постояльца сюда выселить. На глазах бы хоть не маячил!

– Ага! Вот оно что! – вроде даже обрадовалась Анка. – Вот, значит, в чем дело. Обидно, что сам не догадался, куда спровадить квартиранта. Он тебе прямо как бельмо в глазу. Угла в своем доме пожалел!

– Я – пожалел? – чуть раскосые черные глаза Митяя светлеют. – Это я пожалел? Да если бы он как человек-то...

– Ладно! – отрубает Анка. – Мы с тобой уж сто раз ругались из-за этого. Что еще-то начинать? Разговор сейчас не про вашего постояльца, а про деда, который с Кавказа...

– Да что ты-то знаешь про этого деда? Ты и видеть его не видела. И знать не знаешь!

– Видеть – не видела, – соглашается Анка. – А вот знать – кое-что знаю.

– Да что ты можешь знать, если и с человеком-то не знакома?

– А иногда и знакомиться необязательно. Я вот хо-орошо помню, как мы с мамой похоронку получили. Одну. А он, этот старик, получил их че-ты-ре!

– Что?! – осколок стекла, которым Михась пытался закрыть дыру в оконце, выскальзывает у него из рук. – Что ты говоришь, Анка?!

– С-сколько п-похоронок? – Мигяй вдруг начинает заикаться. – С-сколько?

– Че-ты-ре! – трудно проговаривает Анка, будто каждый звук этого слова колет или жжет. – Четыре!

– Три, Анка, – поправляет ее Никита, но она будто его и не слышит.

– И из этих четырех похоронок три он получил сразу в один день!

– В один день он получил две! – снова подает голос Никита.

– Отстань, Ника! – сердится Анка. – Я все знаю.

– Но ведь...

– Тогда рассказывай сам! – Анка замолкает.

– Нет, нет, давай ты! – пугается Никита. – Я ведь не умею.

– Тогда и молчи! Ну, так вот...

И Анка начинает рассказывать. Так, как умеет только она. Если на нее в это время не смотреть, а только слушать, то подумаешь, что она не сама по себе говорит, а читает по книге. Да еще и не в каждой книжке напишут так складно. Даже Анкин голос – обычно жиденький и плоский, когда она начинает рассказывать – густеет, становится выразительным, многозвучным.

- Ну, так вот. Высоко в горах Кавказа, у самых его снежных вершин, затерялся небольшой аул горцев...

- У самых вершин люди жить не могут – там сильно разреженный воздух, – возражает всегда все знающий Михась. Но тут же поспешно замолкает под презрительным Анкиным взглядом.

- А в том далеком маленьком ауле, – продолжает Анка, – не смыкая глаз, днем и ночью старые родители ждут весточки от своих детей. Четверо у них сыновей. И все четверо храбро сражаются с фашистами. Домой сыновья пишут короткие нежные письма. Эти весточки с фронта – единственная отрада для матери и отца. Как ждут они каждый день почтальона и как радуются ему всегда!

Но вот все реже стал заходить добрый почтальон в дом стариков. И однажды пришел он во всем черном и подал им вместо сыновнего письма страшную казенную бумагу. В тот день узнали родители, что не стало у них старшего сына...

А через неделю снова в маленькую саклю зашел человек в черном. И вынул он на этот раз уже не одну, а сразу две казенные бумаги. Еще двух сыновей загубила проклятая война. Только глянула на похоронки мать – и упала замертво. Не выдержало ее материнское сердце...

– Ну, вот, а теперь и считай, сколько в тот день похоронок получил старик, – говорит Анка Никите своим всегдашним – блеклым, буднично-невыразительным голосом.– Или, по-твоему, только та похоронка, которая по почте при­шла?

Никита ничего не отвечает. Только просительно смотрит на Анку: продолжай! И снова голос ее густеет, становится совсем не Анкиным:

– И померкло солнце над осиротевшим стариком. Ясный день превратился в черную ночь. Закрыл он глаза и сам решил умереть.

И обязательно бы умер. Но на другой день тот же почтальон принес ему письмо из далекой снежной Сибири. Младший сын писал, что после тяжелого ранения лежит в госпитале, что, наверное, выпишут его скоро, но он очень слаб и вряд ли сможет добраться домой один. И тогда старик собрал последние свои силы, продал все, что у него было, и отправился в незнакомую далекую Сибирь. Долгой и трудной была его дорога, отняла она почти все деньги и силы старика. Но он все же добрался и встретился со своим сыном...

Анка замолкает. Оглядывает мальчишек, которые слушают ее, затаившись и забыв про работу. И снова она переключается на свой обычный голос:

- А, между прочим, некоторым для этого старика жалко баньку брошенную, ничейную. Прибрать в ней не хотят – переломиться боятся!

- Анка, ну зачем ты так?! – в голосе Михася слезы.

- Но ведь я не знал! Ну, ей-богу, ничего не знал! А ты тоже – хорош! – набрасывается Митяй на Никиту. – Что ты тут болтал-то: «глаза», «шишак», «страшный»! Нашел, что сказать о человеке! Эх ты!

Но Никита, кажется, и не слышит Митяя. Он изумленно смотрит на Анку. Ведь это же он сам пересказал ей слова старика. Но ведь там и слов-то было: трое сыновей погибли, две похоронки пришли в один день, жена умерла, а он вот приехал сюда, чтобы взять из госпиталя последнего, четвер­того сына. Откуда же Анка узнала все так подробно? От кого? Когда успела? Никита хочет спросить ее об этом. Но у него почему-то свело скулы, и слова не выговариваются. И сама Анка почему-то расплывается, будто ее застит дым. А ведь вроде и впрямь дым откуда-то. Вон и Михась глаза рукавом трет.

– Ну, ладно, мальчишки, все – я побежала! – подхватывается Анка. – Вы тут сами поглядите, что надо приколотить да подладить. А мыть ничего не мойте. Я после прибегу, сама тут все выскоблю.

И она выскакивает из баньки. А мальчишки снова принимаются за работу. Только работают теперь молча, стараясь не смотреть друг на друга.

 

 

– Никита! Никитка, ирод, где тебя опять холера но­сит?!

Голос матери по-всегдашнему сердит. И Никита, даже не попрощавшись с друзьями, стремглав мчится домой. Мать встречает, как и следовало ожидать:

- Ни стыда, ни совести в тебе! Мне – на дежурство бежать. Малых пора укладывать, в доме – дел невпроворот. А он, ровно барин какой, разгуливает. Ты погляди: ба­бушка уже исхвосталась совсем тут с ребятишками...

- Да что ты, Ирочка, что ты такое говоришь! – пугается бабушка, не привыкшая, чтобы ее жалели. – Чего это такое придумываешь! Свои же ребятишки-то, не чужие – рук не оттянут. Да и помаленьку я, потихоньку...

- Ладно уж тебе – «потихоньку»! – отмахивается от бабули мать и снова набрасывается на сына: – Чего стал? Помои вон выплесни, дров на завтра принеси. Воды в ка­душке осталось на донышке. О, горе мое горькое!

Ругается мать по привычке, не отвлекаясь от дел. По­путно она успевает поддать Никите, снять с горшка Женьку, отставить с плиты согретую похлебку и еще сделать множество разных дел.

– Я не знал, что тебе на дежурство, – оправдывается Никита, – ты же только утром сменилась. Чо тебя ставят-то каждый день, прям без передыху?

– Соображать надо! Да я каждое дежурство сама выпрашиваю. За него ведь платят! Коли в доме пять ртов да только две рабочих руки – тут уж не до передыху. Это тебе все равно, есть что в доме или нет. Это тебе – лишь бы разгуливать!

- Да не разгуливал я вовсе, – пытается оправдаться Никита, – мы с пацанами в баньке убирались.

- Чего ты мелешь? Это в какой еще баньке?

- Да это, Ирочка, я им велела подладить маленько в баньке-то. Ну, которая на пустыре.

- От новости! Попариться, значит, решила? Баню дырявую надумала истопить? Не иначе – воза три дрови­шек дармовых с неба свалились. Да что-то я их в ограде не приметила.

- Ну, како там париться! Я говорю: «Ты, Никитушка, кликни товарищов своих да и подладьте там маненько. Что бы, значит, пожить-то можно было».

- Кому пожить-то? Тебе, что ли?

- Да пошто это мне? Сурену. Ему же вовсе приткнуться некуда.

- Кому? – не понимает мать.

- Да это старик один, – встревает в разговор Никита.– Он аж с Кавказа приехал за сыном. Сын – в госпитале у вас.

- Ничего не понимаю! Совсем меня запутали. Старик какой-то, Кавказ, чей-то сын. А вы-то тут причем?

- Да нет, Ирочка, мы ничего! – успокаивает невестку бабуля. – Он, Сурен-то, как, значит, с машины, так к нам к первым и зашел. Вот тут посидел, поговорили. У него же здесь – ни души знакомой, приткнуться некуда. И деньги кончились, пока добирался-то...

- Ах, вот оно что! Ну, теперь все понятно! Приткнуться некуда, денег нет. Ну, а у нас же все есть, мы же самые богатые. И дел у нас других нет, как только баньки для стариков каких-то отстраивать!

– Что ты! Что ты, Ирочка! – испуганно машет руками бабуля. – Грех так говорить. Он же, Сурен-то, горемыка горький – не приведи бог. Страшно сказать – у него три сыночка погибли, жена с горя такого померла. И сам-то он – сразу видать – весь как есть болезный. Ходит – как токо ноги переставлят. А дыханье у него внутре насилу проходит, на горле шишка, словно зоб утиный...

– Знаем такого старика – приметный, – перебивает бабулю мать. – Он же к нашему Гоше-грузину приехал. Я думала – дед его, а это, значит, отец.

- Нет, Ирочка, – сомневается вслух бабушка, – вроде не так – малость помудреней он сыночка-то называл.

- Ну, это, может, по-ихнему. А мы по-нашему окрестили. Ничего, и на «Гошу» откликается... откликался. – Голос матери, будто напоровшись на преграду, вздрагивает и сипнет: – Погодите-ка! Да ведь его же вроде в пятый блок перевели. Кажись, худо ему совсем.

- Господи, помилуй! – крестится бабуля. – Спаси и помилуй! Ты уж узнай там все, Ирочка.

- Узнаю, конечно! Но, кажется, в пятом он сейчас. Если там, значит, плохи его дела...

Ярко-синие глаза матери темнеют, левую щеку молнией перечеркивает судорога – верный признак близкой грозы. Никита даже пригнулся слегка и глаза прикрыл, готовый получить очередную затрещину. И не ошибся.

– Во, полюбуйтесь на него! Стал, голубчик, ручки сложил! Будто делать ему нечего. Целый день шалался невесть где. А теперь домой отдыхать явился. У, батя родимый!

Страшнее ругательства у матери нет. И за ним, как обычно, следует подзатыльник – уже ни за что другое, только за сходство с отцом.

Отца своего, бросившего их еще до войны, Никита почти и не помнит. Однако, что похож на него, знает не только от матери.

Раньше в комнате над комодом висел отцов портрет. Теперь он лежит на самом дне сундука. В тот портрет Никита мог бы смотреться почти как в зеркало. То же квадратное, будто топором тесаное лицо. Те же светлые, с прищуром, сверлящие глаза. Такие же серебристо-белые непослушные волосы. И широкие, будто нарисованные, черные брови.

С возрастом Никита все сильней становится похожим на отца и фигурой: крутоплечий, присадистый, мешковатый, ноги большие, ладони – лопатами. Он кажется старше своих тринадцати лет, крупнее сверстников, хотя и не выше их. Из-за сходства с отцом Никите чаще, чем могло бы, перепадает от матери. И он покорно терпит: пусть уж лучше на нем зло сорвет, а то Бориска с Женькой еще больно малы.

Не переча матери и не оправдываясь больше, Никита послушно берет ведра и идет на речку. Но сначала несет воду не в дом, а туда, в баньку. Никита отчетливо видит крупные черные завитки на папахе горца и совсем мелконькие – на его широкоплечей бурке. И все звучит в ушах непривычный гортанный голос – тихий, печальный и по-детски доверчивый:

– Здравствуйте, люди добрые!

ПОСТОЯЛЕЦ

 

- А вот и Митек пришел! – радость в голосе матери враз согревает озябшего Митяя. Ему ужасно хочется, как маленькому, с разбегу повиснуть у нее на шее, прижаться к ней и, может быть, громко заплакать. Но вместо этого он говорит как можно строже:

- Опять в потемках штопаешь, глаза портишь! Чего лампу-то не зажигаешь?

- Да ведь у окошечка я, сынок, пригляделась, все вроде видно, – оправдывается мать. – А чего же зря керосин жечь?

Она откладывает штопку, поднимается со своего любимого плетеного стула.

– Ой, а и правда, уж стемнело! Давай-ка скорей умы­вайся, ужинать будем.

– А чего приготовила? – Митяй нетерпели­во поглядывает на почти остывшую плиту.

– Да свекольничек сварила, – бодро отвечает мать, – свекольничек. Он полезный, сынок, – добавляет она, – там витамины.

Митяй старается скрыть свое разочарование. «Витамины»! Да осточертели ему эти самые витамины! Каждый день одно и то же – булька эта красная. Его уж воротит от свекольного запаха. Однако вслух он этого не говорит. Наскоро ополаскивает руки под звонким умывальником и спешит к столу.

– Мам, ну чего ты? Наливай! Давай лампу зажгу я.

– Ой, сынок, только ты уж осторожненько! – не сразу уступает мать. – Стекло, сам знаешь, как достать...

– Да знаю, не бойся! Постараюсь!

Митяй даже дышать перестает, как только прикасается к лампе. Медленно-медленно, будто это бог весть какая тяжесть, снимает стекло, бережно укладывает его на заранее приготовленную тряпицу, проверяет, хорошо ли оно лежит, и только тогда снова начинает дышать.

Из вороха лучин на полу Митяй выбирает одну подлинней и потоньше и, открыв дверцу, одним концом сует в прогоревшую печь. Приложив конец лучинки к угольку, он начинает тихонько дуть на него, будто стараясь согреть своим дыханием.

– Не раздуть уж, сынок, – говорит ему мать, – загасло там. Спичку изведи.

Однако отступать не в характере Митяя, и он упрямо все дует и дует на уголек, пока, наконец, не родилось пламя. Маленький слабый язычок.

Митяй хочет понять, как это из крошечной искорки вырастает живой пышный золотой цветок. Смотреть на огонь – настоящая страсть Митяя. Мать говорит, что это у него – от деда. Как, впрочем, и многое другое.

Митяй вообще уродился в деда – башкира. Волосы черные, жесткие, как проволока. От макушки идут веером, и никакой силой их не уложить. Лицо широкое, скуластое. Глаза слегка раскосы. Чудно было всем глядеть на него рядом с родителями. Отец – русоволосый, голубоглазый, слегка курносый – похож на Иванушку из сказки. Мать – беленькая, будто ромашка. И между ними сын – иссиня-черный, смуглолицый, раскосый. То ли татарин, то ли мон­гол. Отец шутя так и звал его: «Мое татаро-монгольское иго. Сладкое мое иго!»

И характером Митяй вышел в деда: несговорчивый, настырный, все встречь течения плыть норовит. А иногда дедов норов пробуждается в нем прямо-таки яростно. Тогда Митяю все нипочем. Огонь полыхает в его груди, отблески того пламени бродят в раскосых глазах. В такие моменты ничто не может остановить его на пути к задуманному...

– Митек, говорю же тебе – не получится, изведи спичку! – уговаривает мать.

– Чего это вдруг не получится-то? Все уже получилось! Митяй, бережно прикрыв ладонью огонек, несет его к лампе. Там осторожно переселяет его с лучинки на пропитанный керосином фитилек и прикрывает стеклом. Огонь в прозрачном своем домике быстро крепнет и успокаивается.

– Вот как хорошо, когда светло-то! – говорит мать. – Совсем другое дело! Ты с лампой управился, и я как раз все приготовила. Сейчас есть будем.

Митяй видит на столе не две, а три миски, и настроение у него разом угасает. Будто кто фитилек в нем увернул. Опять этот постоялец! Только забудешь о нем ненадолго, а он – вот, пожалте!

Мать перехватывает взгляд сына, замечает мгновенную перемену в нем и говорит – то ли Митяю, то ли так, сама себе:

– Опять Петрович целый день по хозяйству возился. Сегодня уж и крылечко изладил, и дрова в сараюшке сложил, и все еще что-то колотит. Надо бы за стол его кликнуть.

В голосе матери слышится вина и робкая просьба. Однако Митяй делает вид, что ничего не понимает. Старательно, будто это сверхважное занятие, рассматривает он только что зажженную им лампу. Лампа у них – старая, облезлая, скособоченная, слегка помятая, воняющая керосином, с узеньким фитильком, на кончике которого еле дышит тусклый скупой огонек.

Зыбкий язычок пламени испуганно вздрагивает от налетевшего сквозняка. «Все-таки пошла за постояльцем!» – догадывается Митяй, не отрывая взгляда от лампы. Пойманной бабочкой забилось в стеклянной ловушке, заметалось в поисках выхода пламя и упало бессильно, будто подстреленное громким, как выстрел, стуком двери. Митяй чувствует, как в нем самом тоже что-то обрывается и бессильно падает, когда слышит за спиной рядом с быстрыми мелкими шагами матери другие – неровно западающие, с деревянным пристуком и скрипом.

– Да убери ты свою шинелку, Петрович! Еще чего выдумал! – в голосе матери за напускной строгостью слышится легкая растерянность и скрываемая довольная улыбка. – Ну, к чему это?

- К тому, чтобы ты, хозяйка, не остудилась, – постоялец явно смущен. – На улице-то подмораживает, а ты ишь как выскочила. Да еще от печки. Тут как раз простуду и схватишь.

- Не схвачу. Мы ведь не избалованы. Ну, ладно, хватит рассуждать, – обрывает она себя, – давайте-ка скорее за стол. А то суп снова разогревать придется. Сынок, давай-ка ешь! И ты, Петрович, мой быстрее руки!

За столом Митяй старается сидеть так, чтобы не видеть постояльца. Однако у него это никак не выходит. Даже если закрыть глаза. И оттого еще противней становится осточертевший свекольник. И даже пайка хлеба, которую Митяй оставил на закуску, не приносит обычной радости.

Едят молча, старательно, не отвлекаясь на разговоры. И только уже поднимаясь со стула, мать говорит:

– А и правда, холодно уже на улице. На веранде-то, поди, не теплее. Давай-ка, Петрович, неси свою постель в дом. А то окоченеешь совсем.

И каждое слово – острой иглой в Митяя. «Мама! Что ты! Зачем?!» – хочется ему закричать что есть сил. Да сил-то как раз у него и нет.

– Не стоит беспокоиться, Валентина Васильевна. Я ведь таежник. И в сугробах ночевать приходилось. Меня холодом пронять непросто. А на веранде пока еще терпимо. Я ведь уговор ваш с Минеевной помню...

У Митяя отлегло от сердца.

– У Минеихи квартиранты скоро уходят! – радостно кричит он. – Мне Вовка сказал. Отцу квартиру дают. От военторга. На Октябрьской.

– Ну вот, видишь, все, значит, в порядке, – криво усмехается постоялец. – Я же говорил – не стоит беспокоиться. Так что скоро, Валентина Васильевна, сдашь ты меня прежней хозяйке – и все. И все... – еще раз повторяет он и уходит к себе на веранду, хромая и скрипя протезом.

– Да ведь холодно на веранде, а? – тихо, будто только для себя, говорит мать, но при этом смотрит на сына так, словно чего-то ждет от него. Однако Митяй, стараясь не видеть ее глаз, спешно поднимается из-за стола:

- Ой, как спать захотелось! Я пойду стелить, ладно?

- Иди, сынок, ложись, спи.

- Не-ет! Я без тебя засыпать не буду. Постелю только. А ты тут недолго, а!

- Да я что? Только со стола вот уберу да носки твои состирну.

– Ну давай скорее! – кричит Митяй уже из комнатки.

Комнаткой зовется у них часть кухни, отгороженная ширмой. Митяй очень любит ее. Правда, она совсем крошечная – в нее с трудом уместились две узкие железные кровати да тонконогая шаткая этажерка между ними, которая служит им и шкафом, и комодом, и книжной полкой.

В комнатке даже в пасмурную погоду солнечно от веселых ярко-желтых марлевых занавесок на окне – мать после каждой стирки подкрашивает их акрихином.

Есть в доме и настоящая комната. Но с первой военной зимы стоит она холодная, нарядная и нежилая, с наглухо затворенными ставнями и плотно закрытой дверью. Где же дров столько набрать, чтобы все отопить? А места им вдвоем с матерью и в этой комнатке хватает.

Кровать Митяя – у самой печки. Спит он всегда, прижавшись к ее широкой надежной спине. Летом, в жару, она приятно холодит. А зимой, в морозы, ласково дышит теплом. Даже сегодня – уж на что мать протопила всего ниче­го, а живым духом от печи повеяло. Тепло где-то глубоко, вроде бы еле ощутимо, а озябшие ноги согрелись. Тепло поднимается выше, постепенно мягко обволакивает. И вдруг словно кто ледышку ему под бок сунул: а как их постоялец укладывается спать на холодной щелястой веранде? Митяй, кажется, собственной кожей ощущает промозглость стылого матраца и неласковую шершавость суконного одеяла, тоже промороженного насквозь.

«Нельзя, что ли, было ему хоть постель согреть у печки? Сейчас бы ложился себе на тепленькое!» – про себя начинает ругать постояльца Митяй, но здесь же себя и обрывает: да надолго ли было бы то тепло? На веранде сейчас – что на улице, вмиг все выстынет. А может, пусть бы все же перешел одноногий на кухню? Но Митяй даже представить не хочет, что совсем рядом, за этой вот тонкой ширмой, почти здесь, в их с матерью комнатке, постоянно будет кто-то чужой, лишний, им совсем-совсем не нужный. Да и не «кто-то», а именно он – этот противный постоялец! Будет по-хозяйски ходить, стучать, скрипеть своим протезом... Нет, конечно, не из-за этого скрипа Митяю так противен одноногий. Совсем-совсем из-за другого. Из-за того, что...

Но Митяй скорее обрывает эту мысль – он никогда не разрешает себе додумать ее до конца...

- Мама! Ну, чего ты там долго? Не управилась еще, что ли?

- Управилась, сынок, управилась.

- Дак чего же не идешь?

- Да подышать хочется, посижу немного на крылечке, – виноватые нотки в голосе матери говорят сыну больше, чем слова.

- Но я ведь жду тебя, не засыпаю! Поговорить же мы хотели...

- А ты спи, сынок, спи. Мы с тобой в другой раз поговорим. Мы еще наговоримся с тобой досыта!

- Но ты же обещала! – кричит Митяй.

Однако мать уже не слышит его. Только дверь в кухне стукнула – и тихо.

Вот, опять, опять! Значит, снова будет сидеть на крылечке рядом с этим проклятым одноногим. «Подышать»! Да раньше у нее и понятия такого не было. А теперь – почти каждый вечер – все «подышать»! А ему, значит: «Мы поговорим с тобой в другой раз»! Чтобы не заплакать, Митяй больно прикусывает губу.

А как было хорошо еще совсем недавно, какие у них с матерью были вечера! Обычно разговор они начинали еще за столом. Потом Митяй бежал сюда, в комнатку, стелил обе кровати. Мать быстренько прибирала со стола и скорее – тоже сюда. Чтобы не жечь зря керосин, они задували лампу и говорили впотьмах. Говорили всегда об одном: как хорошо было «еще тогда» – значит, до войны, когда был еще с ними отец, – и о том, как будет замечательно «потом» – это, значит, когда кончится война и снова их станет трое. Да это же было самое интересное за весь день! Как всегда ждал этих разговоров Митяй да и она, кажется, – тоже. И вот, пожалуйста: «Мы с тобой еще наговоримся досыта»! Митяй больше не может сдерживаться и плачет в подушку.

А все он виноват, он – этот проклятый постоялец! Ну зачем его сюда привели?! Митяй хорошо помнит тот день.

 

 

Он вовсе не почуял беды, когда весной бабка Минеиха привела к ним своего постояльца. Был тот лохмат, грязен и по обыкновению пьян. Сквозь неопрятную растительность, сплошь покрывающую лицо, продирался равнодушный, по­корный взгляд. В одной руке держал он тощий, замызганный вещмешок, в другой – пустое зеленое ведро. Как понял Митяй, это было все его имущество.

– Вот чо, девка, подфартило мне малость: постояльцы сыскались выгодные, – возвестила Минеиха с горестным выражением на лице. – Упускать нельзя никак. Всех – трое. Приехали издаля. Сам в военторг устроился, в каких-то начальниках будет. Уж и дров машину пообещался при­везти. Да жена у его – краля расфуфыренная. Да малец у них – однако чуть поменьше твоего.

– А чего-то вроде как недовольна, Минеевна? – спрашивает у гостьи мать Митяя. – Можно подумать – горе у тебя. Ведь чуть не плачешь.

– Дак тут заплачешь, – Минеиха и впрямь вытирает рукавом покрасневшие глаза. – Ведь эта краля-то условие ставит. «Этого, – говорит, – пьяного чучела рядом не потерплю! Или, значит, мы, или он!» – бабка тычет пальцем в сторону своего постояльца. – И сроку дала до вечера. «А то, – грозится, – такую-то халупу, как твоя, мы завсегда сыщем!»

- Да, я думаю, могли бы и получше найти. Твоя-то изба уж совсем...

- Оно, конешно, так. Да только мужик-то этот, сразу видать, не промах. Квартиру ему обещают. А устройся он счас где получше, дак, поди, и не вырешат сразу: мол, ничо, подождешь. А ко мне придут – какой разговор: развалюха да теснотища, а зимой еще и холодина. Но они до зимы и не собираются жить у меня, в крайности – только до осени. И что же мне теперича делать?

- А что такое?

- Дак, видишь, что выходит? Значит, я счас этого постояльца своего спроважу. Они – временные. Получат квартиру – и поминай как звали. А я останусь на бобах. Во... А ты говоришь... Тут небось заплачешь.

- Ну, а сейчас куда этого-то повела?

- Дак вот, девка, к тебе, значит, привела. Да ты по­годи руками-то махать. И глаза на меня большие не делай. И помолчи маленько, меня послушай.

– И слушать не буду! Ты зря время-то не трать, Минеевна, веди-ка его куда дальше.

– Вроде как неправильно будет тебе старого человека выгнать и не выслушать. Ты пограмотней меня – должна бы и понимать. Так что молчи да слушай. Ты, Валентина, баба, конешно, хорошая, что скажешь – аккуратная, работящая, умная. Но я тебе прямо скажу – бестолковая. Ты уж на правду-то не обижайся. Такая квартирища у тебя задаром пропадает! Ведь это же только подумать – две комнаты, да кухня, да веранда. Вам вдвоем-то сколь надо? Угол – и все. А остальное, ежели по уму-то, сдавай себе постояльцам да бери с них денежки.

- Не надо нам их денег! – не выдерживает Валентина. – Мы с Митей как-нибудь и без них обойдемся, проживем.

- «Как-нибудь»! – передразнивает Минеиха. – А могли бы и не как-нибудь. Вот она, твоя бестолковость, тут и выходит.

- Да ведь люди чужие в доме – это же не шутка. Не родные ведь, не свои. И кто его знает, какие бы попались. А у меня все же сын.

- Ну, люди-то, может, и разные, – соглашается бабка. – Да я-то кого тебе привела?

- Ой, Минеевна, ну зачем пустые разговоры! – начинает сердиться Валентина. – Нам с Митей только чужого мужика в доме не хватало. Да еще и пьянчугу. А Никола вернется – думаешь, похвалит, да?

- Значит, все ждешь своего Николу?

- А как же!

- Выходит, ни бумаге казенной, ни друзьям-товарищам не веришь?

- Бумага у нас, слава богу, не похоронка. А коль «без вести», значит, весть в любой миг прийти может. А друзей-товарищей – всего-то один Фрол. Ему – не верю!

«Ох и дура баба»! – хочется сказать Минеихе. Однако она сдерживается и говорит совсем другое:

- Ждешь? Ну и жди! Может, и впрямь откуда ни на есть через столько времени свалится твой Никола. А только постоялец мой тут тебе не помеха. Никаких с им забот: напьется тихонько да и сидит себе сиднем после на крылечке – чтой-то все в небе высматривает... Так что, девка, ты мне еще и спасибо скажешь за такого квартиранта.

- Спасибо, Минеевна, я тебе и сейчас скажу хоть десять раз, только веди ты свое «золото» к кому-нибудь другому!

- Еще чего! Да ведь его же с руками у меня отберут. Но, коль захватят его наши куркулихи, я же после зубами у них не вырву. А у тебя-то я завсегда его заберу.

Видя, что Валентина продолжать разговора не намерена, Минеиха преграждает ей путь:

– Да ты в комнаты его не пускай. Вот туточки, на веранде, уголок отведи – и все. Невелик, поди-ка, барин – обойдется. Замерзнуть не замерзнет – на улке почти лето. А к осени я его у тебя заберу. Говорю же – мои зимовать у меня не станут.

Постоялец, пока идет перебранка, стоит рядом, понурясь, словно заезженная стреноженная лошадь. Потом ставит ведро на пол, перехватывает вещмешок в другую руку и переступает с ноги на ногу. Раздается жалобно-пронзительный скрип. Валентина вздрагивает, испуганно смотрит на его неживую ногу и бессильно машет рукой:

– Ну, если на веранде и только до осени... А там, коль твои не съедут, девай его куда хочешь!

Минеиха, не веря в такую свою скорую победу, опро­метью кидается бежать, боясь, как бы Валентина не передумала. А ее постоялец стал их постояльцем. Он вынул из мешка шинелку, кинул ее в пустой угол веранды, отощавший оттого мешок положил вместо подушки. Перевернутое зеленое ведро приспособил как стол. Поставил на него по­чатую бутылку и кружку, налил половину и поднес Валентине:

– Ну, с новосельем, хозяйка, что ли!

Но она отпрянула с таким ужасом, что он вроде тоже чего-то забоялся и сам пить не стал. Однако скоро уже был совсем хорош и до ночи сидел потом на крылечке, вперившись в небо...

Поначалу мало что изменилось в их доме с появлением постояльца. Его было не видно и не слышно. Они даже частенько забывали о нем и вспоминали только, споткнувшись об него. Будто прибавилась в доме табуретка или стул, к примеру, – и только.

Уловив тот редкий момент, когда постоялец не был пьян, Валентина подступилась к нему с расспросами.

– Как зовут-то тебя?

- А что? – постоялец испуганно огляделся.

- Да ничего. Но, коль уж ты тут, рядом, надо же как-то называть тебя. Как тебя Минеиха-то кликала?

- Да никак. На что я ей?

- Ну, а другие? Как тебя раньше-то звали?

- На фронте звали «сержант».

- У тебя, что же, имени, что ли, нет, сержант?

- Почему это нету? Есть имя. Да не каждый его вы говорит. Я и сам-то не вдруг вспоминаю. Ексакустодиан – слышала когда-нибудь такое?

- Господи! И впрямь – ни запомнить, ни выговорить. За что ж это тебя так?

- Бабка так удумала. Говорит, святой такой был – большой мученик. Видать, сам не домучился – других именем своим для мук наградил. Зато отчество у меня легкое– Петрович. Меня раньше-то все больше так и звали. Еще в парнях ходил, а уже – «Петрович».

– Что, и мать, и жена так звали?

Он дернулся и промолчал.

- Семья-то, спрашиваю, есть у тебя? – не отступалась Валентина.

- А тебе на что?

- А вот узнаю их адрес да напишу про тебя, пьянчугу. Поди, безногим боишься показаться им, дурачок. Пусть-ка приезжают да заберут тебя домой. Может, еще и снова человеком станешь.

- Некому писать, хозяйка. Нету у меня никого. Мать давно померла. А жену с дочками в эшелоне разбомбило. Подчистую!

- Ой, прости... Петрович! Прости меня, глупую!

- Да ладно, чего уж там!

- Дочки-то взрослые были, да?

- Четырнадцать лет и двенадцать.

- Что-то больно уж малы для тебя?

Постоялец молчит.

- А все-таки зря ты пьешь, зря! – снова начинает разговор Валентина. – Бросал бы пить да на работу бы шел!

Но он, всегда такой тихий да смирный, вдруг озлился, запрыгал на одной ноге, другой рисуя вокруг себя круги.

– Пойду, сегодня же пойду! Часу в городе вашем не останусь! Только ногу мне мою пусть отдадут! Никак мне на работе без ноги-то нельзя. Охотник же я. Понимаешь – охотник-профессионал. По полста километров в день исхаживал. По тайге, по бурелому. Летом – так, а зимой – на лыжах. Может, мне к ней лыжину приладить? – тычет он пальцем в сверкающую свежей кожей неродную свою ногу, которая, не поспевая за хозяином, волочится сзади. – Не умею я больше ничего, – добавляет он уже потише. – Я и на войне-то только шел да стрелял.

Вечером, когда Митяй, вдоволь наговорившись с матерью, уже засыпал, она вдруг длинно вздохнула:

– Вот горе-то: жену и деток потерять разом. Да еще и ногу впридачу! Тут, однако, и не захочешь, да запьешь...

Не умея терпеть в доме никакой грязи, Валентина в первую же свою стирку заставила постояльца снять с себя всю одежонку.

– А ну, скидывай свое обмундирование, Петрович, сдавай в санобработку!

Он не посмел перечить и смирно просидел целый день в шинели, пока она терла на доске, кипятила, а после штопала его исподнее, гимнастерку и галифе. Его шинель – тоже вычищенная и заштопанная – теперь по ночам отдыхает у двери на гвозде. А он по-барски спит на настоящем матраце под старым суконным одеялом, которое тоже дала ему Митькина мать.

В день стирки, просидев целый день голым под шинелью, постоялец никуда из дому выйти не мог, бутылкой не разжился и остался к ночи трезвехонек. Увидев, что хозяева собираются ужинать, он, видно, вспомнив, что и сам еще не ел, стал выкладывать на перевернутое зеленое ведро свою всегдашнюю еду: пайку хлеба, луковицу и пересушенную, с загнутыми хвостами тараньку.

Однако на этот раз Валентина не дала ему приступить к трапезе:

– Давай-ка, Петрович, к нам! Поди, жидкого да горячего и не помнишь, когда ел! Поешь-ка хоть разок по-человечески, за столом.

Петрович даже испугался:

– Да это... к чему! Ладно, чего там! Не надо... вроде...

– Ладно тебе отнекиваться! Иди, говорю, к столу! – легонько прикрикнула на него Валентина. – Только хлеб уж свой, конечно, неси. Да и рыбу давай сюда, с картошечкой горяченькой – в самый раз будет.

Он засмущался, засуетился, сгребая свой провиант и перенося его на стол. У рукомойника долго тер руки. Табуретку свою отодвинул по возможности подальше от стола, сел на самый ее краешек, взял в руку миску со свекольником и оробело начал хлебать.

– Чего это отодвинулся за тридевять земель? Не бойся – не кусаемся! – Валентина не удержалась – похвалила его: – Ишь ты, прям человек человеком сегодня. Вот бы всегда-то так!

Он засмущался еще больше и отодвинул свою табуретку еще дальше. Дохлебав суп и вымазав миску куском хлеба, взял в ладонь вареную картофелину и начал осторожно есть, откусывая по малости, будто редкое лакомство. «А ведь точно – горячего-то сто лет уж не ел!» – отметила про себя Валентина.

Назавтра Петрович, с утра сходив в баню, весь день был трезвым, маялся, болтался из угла в угол, не зная, куда себя приспособить. Однако совсем уж к вечеру, будто чего-то испугавшись, спешно опрокинул в себя кружку вонючего денатурата. Потом возле своего зеленого ведра сосредоточенно грыз тараньку. А вечером, сидя на крылечке, по обыкновению выискивал что-то в небе.

Но спустя еще несколько дней, трезвый и хмурый, снова сидел с ними за столом и, отодвинув табуретку подальше, ел Валентинино варево. Так и повелось. Пьяного своего постояльца Валентина брезгливо обходила, даже не глядя в его сторону. К столу же звала его только трезвого. Такое случалось все чаще, и бывал он тогда еще мрачней и угрюмей.

Видать, не привык Петрович пользоваться дармовым и старался теперь отплатить своей новой квартирной хозяйке за ее доброту. А может, просто истосковался по работе. Кто его знает, отчего, но только принялся он исполнять в доме всякую работу: поднял и залатал похилившуюся ограду вокруг дома. Досок не было, и он ловко заплел дыры принесенной им откуда-то толстой проволокой. У вставшего стеною забора разом оборвалась дорожка, которая дав­но уже шла через весь их двор к оторванной калитке. Соседи, привыкшие ходить к реке напрямки, теперь удивленно обходили его по проулку.

Отвоеванное вытоптанное пространство Петрович решил вскопать и засадить какой-нибудь поздней овощью. Работал он, только когда Валентины не было дома. Но Митяй-то видел, чего стоят одноногому задуманные им грядки. Прежде, чем начать работу, тот пытался потверже укрепиться на земле. Пошире расставив ноги, протез слегка ввинчивал в землю, сам же по-боксерски наклонялся вперед. Не имея возможности помочь себе ногой, он вгонял лопату в землю только силой своих рук. Высоко подняв ее и прицелившись, резко бросал вниз всей тяжестью тела. Лезвие жалобно звенело, стукнувшись о каменно-утоптанную землю и отскакивало от нее. А он остервенело бил и бил снова, расковыривая малые царапины на теле земли. Иногда, задумавшись о чем-то, он забывал о мертвой своей ноге и пытался занести ее над лопатой. Тогда терял равновесие и падал.

Митяй понимал, что Петрович стесняется своей неуклю­жести. Поэтому притворялся, что не видит, как корячится над грядками одноногий. Смотрел потихоньку из окошка и ругал про себя: «Во настырный! Дались ему эти самые грядки! Будто без них не проживем!» В отсутствие постояльца Митяй не раз принимался за эту работу, пытаясь хоть немного помочь упрямцу. Однако, хоть и отбил ногу о лопату, но так и не смог вскопать хоть малый клочок утоптанной земли. Он жалел Петровича и сердился на него за глупое упрямство, но вслух ничего такого не высказывал. Сам постоялец тоже не из разговорчивых – все больше молчком, молчком.

Но когда он все же вскопал давным-давно пустующее пространство, то подошел к Митяю и сказал, стесняясь:

– Однако, вода нужна, Дмитрий. Посадки вести будем.

Митяй наносил воды, и они вместе засеяли луком и поздней редиской новорожденные грядки.

Управив огородные дела, Петрович принялся за дом. Перебрал и вставил заново рассохшиеся перекошенные рамы. Залатал прохудившиеся стены сеней, сменил прогнившие доски на крылечке. Даже крышу подремонтировал, хотя непостижимо, как умудрился он забраться со своей одной ногой по хлипкой шаткой лестнице.

Потом отыскал в кладовке мешок со старой обувью. С базара принес кусок кожи, дратву и старую покрышку от большого колеса. Молоток и гвозди нашел тоже в кладовке. За лапой сходил по-соседски к Степке-сапожнику. И тот, удивленный неожиданной трезвостью гостя, одолжил свой главный сапожный инструмент на неделю, пока сам будет гостить у дочери в деревне. За эту неделю Петрович починил все, что еще хоть как-то можно было приспособить в дело. Из покрышки вырезал новые подошвы, из кожи – заплаты, и старые брошенные обутки стало можно носить.

Митяй, конечно, понимал, что постоялец дела делает хорошие, нужные – те, которые им с матерью не под силу. И крыша теперь протекать не будет. И обутки, и огород... Но почему-то неприятна Митяю эта помощь – и все тут. Он и сам, пожалуй, не смог бы толком объяснить, в чем тут дело.

Мать его тоже старания Петровича не одобряла. Правда, тот никогда при ней и не работал и вел себя так, вроде он здесь ни при чем. И делал вид, будто не слышит ворчания Валентины, что работника она не нанимала и рассчитываться ей нечем.

Переделав в доме все попавшиеся на глаза дела, Петрович принялся чудить. Из старых консервных банок соорудил мудреный, звенящий, юркий на ветру флюгер. Потом вырезал из деревяшки чудного петуха и прибил на калитку. Когда поднимаешь щеколду, петух хлопает крыльями.

Три дня Петрович ножа из рук не выпускал – все что-то строгал, строгал. Потом колотить принялся. Митяй вроде невзначай старался пройти мимо, смотрел украдкой, смотрел, но никак понять не мог, что же должно получиться.

– А чего это такое будет-то? – не выдержав, все же спросил он.

– Поживем – увидим, – неопределенно ответил Петрович. Неуверенно как-то ответил, похоже, и впрямь не знал, что из его затеи выйдет.

Валентина тоже с любопытством поглядывала на работу Петровича.

Наконец тот вырезал последнюю закорючку, вбил последний гвоздь.

- Ну вот и все, кажись!

- Что же это такое?! – недоуменно спросила Вален­тина.

- Дак для птичек...

- Скворечник, что ли?

Он согласно кивнул.

- Да ты что, Петрович! Какой же это скворечник? Это же терем-теремок какой-то. Зачем ты тут всяких завитушек-то намудрил?

- А может, птичкам тоже красота по нраву, а? – робко высказал догадку Петрович.

- Да ни одна птица жить в этом чуде-юде не станет! – уверенно сказала Валентина. – Нет, не станет! К тому же, – добавила она, – уж и время их прошло. У них же сейчас уже птенчики вылупились. Кому же теперь хатка эта нужна? Да еще такая...

- Поживем – увидим! – опять повторил Петрович. – Однако, Дмитрий, как бы его на дерево повесить, а?

Митяй, нисколько не веря в эту затею, прибил теремок на старый тополь у дровяника. Как и положено – лицом на восход.

И вот ведь чудо – уже на следующий день поселилась там пара каких-то неказистых пичуг. Мало того – так ведь еще и песни горланить принялись. Словно именно этот терем и искали всю жизнь, а теперь вот нашли и счастливы безмерно.

Валентина, придя с работы, почему-то первым делом глянула туда, на тополь, где примостился чудо-теремок, и изумленно застыла, обнаружив его заселенным. Вечером она впервые села на крылечке рядом с постояльцем и долго глядела в текучее, изменчивое небо, о чем-то сосредоточенно думая.

В тот раз впервые Митяй не дождался матери и уснул без всегдашнего с ней разговора. Тогда же, пожалуй, он впервые почуял близкую беду.

Бедой повеяло сильнее, когда однажды постоялец сменил... лицо, или даже вернее – целиком голову. Вместе с космами скинул он в парикмахерской, однако, половину своих лет. Этот, новый обличьем постоялец, мог бы вполне сойти за сына того, прежнего. Гладко выбритое лицо матово белело незагорелой кожей. Не защищенные теперь глаза испуганно щурились. Аккуратно приглаженные черные волосы лишь у висков слегка будто присыпаны белым.

Валентина, придя с работы, так и ахнула:

– Господи, ты ли это, Петрович? Сколько же тебе лет-то?

– Дак на той неделе сорок сравнялось, – смущенно потупился Петрович.

– Сорок?! А я-то думала – тебе все шестьдесят.

– Да я уж и сам так думал...

Последняя фраза показалась Митяю вовсе дурацкой. И вообще – весь этот сменивший свое обличье постоялец был ему ужасно неприятен и даже вроде страшен – будто исходила от него какая-то угроза...

 

 

Мать накрывает к ужину на стол, а Митяй сидит рядом на табуретке и ждет – пробегался он, проголодался. Она уже расставила миски, положила возле каждой ложку, отошла к печке за кастрюлей. По пути глянула мимоходом в окно да и остановилась. Смотрит как-то странно – не поймешь, видит она там что или нет. Стоит, думает о чем-то, хмурится. Потом вдруг улыбаться начинает – ни с того ни с сего, сама себе.

– Ты чего это, мама? – удивленно спрашивает Митяй.

Она, очнувшись и тряхнув головой, будто скинув что-то, снова принимается хлопотать по хозяйству.

– Да так, сынок, просто.

«Просто»! А раньше бы обязательно рассказала, что она вспомнила вдруг, что это ей такое пригрезилось. Что-то происходит с ней в последнее время. Изменилась она очень. С виду-то вроде все та же. Но чувствует Митяй: изменилась его мать. И кажется ему – уходит она от него, отдаляется.

– Петрович! – выглядывает она за дверь. – Хватит в небо глядеть – ужинать пора.

В сенях звенит рукомойник. И через минуту входит по­стоялец, смущаясь своего непривычного вида. Он сегодня явно чем-то растревожен. Митяй сразу замечает это. Мать тоже видит и вопросительно смотрит на Петровича. Но тот молчит и степенно, не спеша ест похлебку. Лишь отставив миску, вроде между прочим, наконец произносит:

- На работу, значит, выхожу завтра.

- Ой, да что ты! – сразу заволновалась мать. – На работу! А куда?

- В артель инвалидов, конечно. Куда же еще?

- Кем? Что делать-то будешь?

- Да, – Петрович смущенно усмехается, – работа у меня будет плевая. Глупости, а не работа. Пришел к ним – мол, возьмите меня плотником, строить. «Нет, – говорят, – одноногого в плотники взять не можем. А то свалишься с верхотуры, а нам после за тебя – отвечай!» Как ни просил, ни уговаривал – ни в какую: нет – и баста! «Давай пока­зывай, что еще-то умеешь». «Я, – говорю, – в тайге жил, дерево всякое понимаю, из него чего хошь сделаю». «Вот и покажи». Я и показал: гроб сколотил, табуретку, стол. Сказал, что этажерку тоже смогу, ну и вообще – что скажут. А после взял да для смеху и вырезал петуха вот такого, – Петрович повел глазами в сторону калитки с чудным, хлопающим крыльями петухом. – И вот, поди ж ты, – за пустяковину эту вдруг и уцепились. «Вот это, – говорят,– нам подходит. Завтра же на работу можешь выходить. Бери себе в помощь маляра и делайте с ним петухов». Но мне бы только устроиться, а там уж я как-нибудь посерьезнее дело себе найду.

Скоро его петухи, кем-то ярко раскрашенные, поселились на полках зеленого ларька посреди базара. Раскупали их быстро, охотно, и Петровичу приходилось нажимать. Видать, работа-то эта оказалась совсем не плевая. Теперь его пальцы были постоянно изрезаны, а ладони изорваны в кровь. Валентина очень жалела его, варила какую-то мазь и на ночь привязывала к рукам.

- Отвык вот малость, – виновато говорил постоялец, – совсем изнежился. Ничего – скоро втянусь, пообвыкнут руки-то. Так ладони после задубеют, что их и нож не всякий возьмет.

- Задубеют, задубеют, – соглашалась Валентина, перевязывая его руки. – А покуда поспи-ка вот с примочка­ми, а то вовсе без рук останешься!


Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 120 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Мотив и цель преступления. Эмоции| ПИСЬМО ОТ МАМЫ

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.125 сек.)