|
- Ой, не успела! – мать стоит на табуретке у окна со свежепостиранной шторой в руках.
- Мама! – укоризненно говорит Митяй. – Ну чего ты полезла сама-то? Ведь сказал же: приду – повешу!
– Да здесь ведь невысоко, сынок, – оправдывается мать, – нетрудно. А я подштопала, погладила, ну, дай, думаю, уж и повешу заодно.
- «Заодно, заодно...» – ворчит Митяй, натягивая нитку со шториной. – Без нее бы не повесили.
– Да делать мне, Митек, было нечего. Видишь, помыла все, прибрала. Готовить не стала. Супчик еще остался. Нам с тобой хватит. А Петрович уж перекусил. Прибежал прямо на минутку, скорей, скорей поел – да снова на работу, что-то там срочно делает. Говорит, работы на всю ночь, и спать домой не придет.
Это «домой» прямо резануло Митяя: выходит, здесь, что ли, у одноногого дом?! Однако матери вслух он этого вопроса не задает. А она на стол накрывает, торопит его.
- Давай, сынок, скоренько поужинаем да ляжем пораньше. Что-то устала я сегодня. День какой-то был дли-инный. Смена на заводе – лучше не вспоминать. А тут дома – глядь, шторы прямо совсем разлезлись. Думала, недоштопаюсь. Видно, все – отслужили свое. А где их теперь купишь? Да если бы только шторы... Ну ладно, иди стели кровати.
- Мама, расскажи, как было раньше, – просит Митяй, когда они уже улеглись и задули лампу.
- Раньше?..
- Ну да, когда еще войны не было. Про что-нибудь хорошее расскажи.
- Да до войны ведь все хорошо было. Про что же тебе рассказать?
- Про праздник какой-нибудь...
- Про праздник… Ой, сынок, не знаю, как и рассказать тебе, до чего же хорошо-то было. Ну вот, к примеру, Октябрьская. У нас в военном городке обязательно вечер – и торжественное, и концерт, и танцы. А потом...
- Нет, ты не торопись, подробно рассказывай. Еще – про вечер.
- Ну что про вечер? Сначала всегда торжественное. Ну, конечно, доклад – про мировую политику и как дела у нас в стране. И обязательно – про наш полк: как проходят учения, походы, стрельбы. Всегда лучших называли...
- И папу называли?
– А как же! Почти всегда. Ведь он свою машину прямо как человека любил. Он же даже разговаривал с ней. Уж он ей – всю душу, но и она его не подводила. В самых трудных походах кто первый? Николай Гринько со своей машиной! А если первый, то и в докладе про него обязательно скажут... А после торжественного – всегда концерт.
– Артисты, что ли, приезжали?
- Артисты приезжали, но редко. А так – сами все делали – и пели, и танцевали, и играли. Вначале всегда хор выступал. Папа как раз в хоре пел. Как хор закончит – он спустится к нам в зал, сядет рядом, тебя на руки возьмет, и дальше мы уже вместе концерт смотрим.
- А что в концерте-то?
- Да разное. Яша с Мартой – Мишины родители – на пианино играли – и по отдельности и вместе – «в четыре руки» называется. Маша Спивак пела.
- Анкина мать пела?! Да ты что!
- Да еще как пела! Всё украинские песни. Голос у нее – однако, весь хор бы одна перепела. Она вообще веселая была. Ты не смотри, что сейчас такая стала. Теперь ведь многие на себя не похожи...
Мать замолкает и задумывается о чем-то, но Митяй ее торопит:
– Ну, теперь – про танцы!
– Ну, танцы! – она улыбается. – Танцы... Все вместе стулья в зале убирали с середины, расставляли по сторонам и начинали танцевать. Патефон заводили – всякие там фокстроты, польки, тустепы. А уж вальсы всегда дядя Боря Тарусь на баяне играл. Ой, как он начнет «Дунайские волны» – прямо все – вихрем по залу. Хороший баянист... был. Нет уж его больше – убили... – И снова мать замолкает и на время забывает о сыне.
– Мама, ну а потом-то, после танцев?
– Потом расходились по домам. А там стол праздничный. Да не так, что каждый сам по себе – все старались вместе, вместе. У кого квартира побольше, к тому соседи собирались. А наготовят, бывало, наготовят! Каждая чем-то похвалиться хочет. Кто пирогов напечет, кто холодцу понаварит, кто рыбы нажарит. А мне всегда винегрет заказывали. Говорили, будто лучше меня никто не умеет. А пельмени вместе лепили. Заранее. Бывало, по тысяче делали...
Митяй, не выдержав, громко сглатывает слюну. Мать, спохватившись, спешно добавляет:
- А я ведь завтра, Митек, тоже что-то вкусненькое сготовлю. Нам на заводе по стакану яичного порошка выдали. К празднику хотели, да что-то задержали. Я завтра целую сковородку омлета нажарю. И еще винегретику сделаю.
- А свекольника завтра варить не будем! – твердо говорит Митяй. – Ну чего ты замолчала? Расскажи еще что-нибудь!
- Про что?
- Да еще про праздник.
- Вот когда мы еще в Киеве жили, то все вместе ходили на демонстрацию.
- И я тоже?
- И ты тоже. Только ты сам тогда еще идти не мог, так тебя папа на руках носил. Несет, а у тебя в руках флажок маленький, и ты все им машешь, машешь...
- А я не помню.
- Как же ты помнил бы? Маленький ведь совсем был.
- Я и Киев не помню.
- Так откуда? Ты и пожил-то там – совсем ничего. А после мы все с папиным полком по стране колесили. С места на место, с места на место. С Украины – в Подмосковье, потом – в Среднюю Азию, теперь вот – в Сибири оказались.
- Мама, а правда, что ли, Киев такой уж красивый?
- Ой, правда, сынок, правда! Много я нагляделась всяких городов. А краше нашего Киева нет. Неужто ты совсем-совсем его не помнишь?
- Нет, не помню. А вот недавно во сне видел, сам не знаю что: дома большие-большие, белые-белые, красивые-красивые. И пахнет как-то необыкновенно.
- Так это же Крещатик, сынок! Ну, конечно же, это он. Там дома точь-в-точь, как ты говоришь: все огромные, один к одному, светлым камнем отделанные. Красота – глаз не отвести. А пахнет, говоришь, необыкновенно – так это же каштаны цветут. Ну, конечно! Выходит, запомнить-то ты запомнил, да только забыл, что это такое. У меня тоже другой раз бывает – вспомню то, чего, вроде, никогда и не видела. Нет, значит, видела. Только больно давно – может, еще в детстве, как ты вот. Человек думает, что забыл, а память-то, она все хранит...
Мать опять замолкает. Но Митяй тормошит ее:
– Мама, а теперь – про папу. Она отзывается не сразу.
– Папа, сынок, у нас был замечательный. Самый лучший. Добрый очень, всех жалел. Кого где обидят – он первый заступник. Любили его все – и товарищи, и соседи. А ребятня прямо проходу не давала. И веселый был! Шутить любил. Все что-нибудь да придумает. Где, бывало, он – там всегда смех.
Митяй не видит лица матери, но чувствует, что она улыбается – наверное, вспомнила что-то.
– А силы в нем было! Машину свою, бывало, из любой грязюки вытащит. А другой раз разбалуется, подхватит тебя одной рукой, меня – другой и кружит... Как-то, помню, – мы еще на Украине жили – в клубе вечер был. Клуб – в военном городке, а жили мы в самом городе. Возвращались совсем поздно. И недалеко от города заглохла машина – ни туда, ни сюда. Я в легком платье была – маркизетовое, в горошек и в туфлях – светлые лодочки на высоком каблуке. А только что дождище прошел, грязь по колено. И ты разморился, уснул. Взял тогда нас с тобою Никола на руки и понес. Я ругалась на него, ругалась: «Отпусти, – говорю, – тяжело ведь!» А он только смеется: «Вы с Митяем мне никогда не в тягость!» Так ведь и донес до самого тротуара... Сынок, ты не спишь?
Митяй не откликается, чтобы не спугнуть отца, который сейчас совсем близко, почти рядом. Идет по полю и несет на руках маму в белом платье горохами и его самого, Митяя, еще совсем маленького, спящего. Только нет у отца под ногами никакой грязи. Поле все сплошь заросло белыми ромашками. Ромашки крупные, высокие. Они цепля ются за ослепительно начищенные голенища отцовских сапог. А с цветов падают на землю крупные прозрачные капли. Видать, и вправду недавно дождик прошел...
И так хорошо Митяю, так хорошо! Вот бы заснуть сейчас и всю ночь это видеть!
Однако Митяй засыпает не сразу. Как ни старается он задавить в себе, не выпустить наружу одно воспоминание, – оно наперекор желанию прорывается, – выныривает на поверхность – и сразу все вокруг блекнет – и ромашки, и горохи на мамином платье, и сверкающие дождинки. Совсем-совсем против воли вспоминается Митяю, как всего через месяц после начала войны Мария-почтарь принесла им с матерью «казенную бумагу». Правда, не похоронку, а «без вести». Но вот прошло уже больше двух лет, а вестей от отца так и нет. Митяй никак не может понять, как это – «без вести»? Разве человек может так потеряться, чтобы за два года с лишним не отыскаться? Ведь не испарился же он! Еще можно понять, когда пропадает без вести летчик. Значит, сбили его самолет в безлюдном месте, к примеру, в горах или над глухой тайгой. Но ведь его-то отец не летчик, а шофер. Его машина по земле ходит. Там, где люди. Как же он – «без вести»?
Мать после той бумаги неделю как неживая пролежала. Не ела, не говорила, даже и не плакала. А потом встала и говорит:
– Жив наш папа, Митек, я чую – жив. Всяко на войне бывает. Может, он раненый в госпитале лежит, без сознания, и имени-то своего сказать не может. Или же в партизанах находится, откуда и письма-то не пошлешь. Ему сейчас там страсть как тяжко. А если мы, сынок, верить да ждать перестанем, – будет ему еще тяжелее. Вот погоди, пришлет нам с тобой весточку наш папа...
Однако время идет, а вестей про отца все нет и нет. Вернее, была одна. Да про ту весть Митяю и вовсе вспоминать страшно. Вернулся домой по ранению Фрол Косатко. И сразу же к ним пришел. Посидел, покурил, Митяя сахаром угостил. А сам все в пол смотрит, глаза от них отводит. Потом встал, одернул гимнастерку, напружинился, как перед прыжком, да и выдал, с чем пожаловал:
– Говорят, Валентина, ты своего Николу ждешь. Но должен я тебе горькую правду сказать. Вместе ведь мы с Николой в том бою были. Только я у моста, а он на высоте – ее-то нам и надо было удержать. Приказ у нас был – стоять до последнего. А мы и без приказов тогда, в сорок первом-то, зубами за каждый бугорок цеплялись, в каждом бою стояли до последнего... И как начали тогда немцы напрямую по высоте той лупить – тут словами человеческими не обскажешь. Ад! Огонь землю с небом воедино спаял. Да еще «мессеры» прошли... После боя высоты той вовсе не стало – словно бритвой ее срезало. Подчистую. Ну а кто там был – в клочья. Похоронить было нечего. Так что, Валентина, зря ты ждешь...
Что тут стало с матерью! Прямо взбеленилась вся. Ни до, ни после Митяй ее такой не видел. Вскочила, Фрола из дома выталкивает и кричит на него, кричит. Да зло так, зло:
– Врешь ты все, врешь! А ты его видел мертвого-то, видел? Ты его хоронил? А коли нет, так чего же язычищем-то своим, помелом поганым мелешь? Считал – дура Валентина, уши развесит да и поверит вранью твоему. Думаешь, не знаю, зачем ты явился сюда? Да не быть по-твоему! Не отломится!
На Фрола смотреть больно было. Съежился весь, сгорбился.
– Эх ты! – только и сказал.
С тех пор, когда встречаются они с Фролом, делают вид, что не замечают друг друга. Не маленький уже Митяй, понял он, о чем тогда мать подумала. Все ведь знают, что Фрол, когда еще молодой был, очень хотел на ней жениться. Говорят, что из-за нее так и остался холостяком. Да неужто из-за какой угодно корысти можно такое-то сочинить?! Это ведь не человеком тогда надо быть, а прямо зверем. Нет, конечно, Фрол не такой. Зря тогда мама так-то на него, зря. Это с горя она. Но и тот тоже хорош. Чего душу-то терзать? Не видел своими глазами, не хоронил – и не болтай зря. Жив отец! Жив – и все тут! Большой. Веселый. Сильный.
Митяй вскочил и сел на кровати от пронзившей его догадки. Вот оно! Вот что было в их сегодняшнем разговоре не так, как всегда. Да ведь мать сегодня говорила про отца «был». Впервые говорила так, будто его нет. Совсем нет. Нигде! Значит, она поверила?! Значит, больше не ждет?!
Не ждет! Не ждет... Тогда, значит, он, Митяй, сын, будет ждать отца один. Будет ждать. Сколько угодно! И дождется! Дождется!
В это воскресенье смена у матери выпала в ночь, и Митяй заранее радовался, что целый день они проведут вместе. С утра вдвоем сходили на базар. Потом в четыре руки чистили овощи на винегрет, который мать затеяла в честь выходного. Она все расспрашивала Митяя про Сурена да про эвакуированных, однако слушала рассеянно, невпопад вздыхала, и Митяю показалось, что сама она что-то хочет сказать, да все не решится.
Петрович с утра принялся чинить дровяник, им говорить не мешал. Но глухие удары молотка больно отдавались в голове у Митяя, будто бил постоялец не по доскам, а прямо ему по затылку.
Обедали втроем молча. Когда уже выпили чай и собрались встать из-за стола, мать произнесла строго и твердо:
– Давай, Петрович, переноси свою постель в дальнюю комнату.
Она, конечно, видела, как вздрогнул Митяй, как потемнели его глаза, как заострились скулы. Она не могла этого не видеть. Но, замолкнув лишь на мгновение, продолжала:
– В доме – комната свободная, а человек замерзает на веранде. В конце концов ты деньги за постой платишь. И я не изверг какой-нибудь, чтобы издеваться над человеком. Конечно, топить придется больше. Так ты выпиши угля и дров, тебе как фронтовику положено – дадут. Так что давай потряси как следует одеяло, побей палкой матрац и заселяйся куда велят!
Последние слова она как отрезала. Было ясно, что решения своего она не отменит.
Митяй сидит, будто оглушенный. Не двигается. Молчит. Кажется, даже ничего не слышит. И только в голове часто и больно: «тюк-тюк». Будто все еще стучит молоток постояльца. Только теперь уже не во дворе, а где-то прямо в голове.
– Эй, Митяй! Выдь-ка на улицу! – в приоткрытую дверь заглядывает Никита. – Иди-ка сюда!
– Ну, чего тебе?
Никита машет рукой куда-то себе за спину.
– Ну надо, пошли! – И он выразительно, заговорщицки подмигивает.
– В зоску, что ли? – нарочито громко спрашивает Митяй.
Никита испуганно прижимает палец ко рту:
– Тихо! Ты чего это?
– А!
Митяй встает из-за стола, не сказав матери «спасибо». Схватив с гвоздя фуфайку, выскакивает за порог. Одевается уже в сенях.
- Ты чего это такой? – смотрит на него Никита.
- Какой – такой?
- Да какой-то вздрюченный.
- Ничего не вздрюченный – нормальный! – Ему не хочется говорить об этом даже с другом. – Кто там, на пустыре? – переводит он разговор на другое.
- Затубинцы пожаловали. Улица на улицу. У тебя зоска-то в кармане?
- Да здесь, здесь, – рассеянно отвечает Митяй, и Никита теперь уже точно видит, что друг явно не в себе. А ведь ему сейчас играть придется. За Партизанскую. Чего это он? Случилось, видать, что-то. Но Никита не допытывается, что именно: захочет – сам расскажет. Однако Митяй разговора не начинает. Так молча до пустыря и доходят. А там уже и игроки, и публика почти в полном сборе.
За Суреновой банькой, в дальнем углу дикого, буйно заросшего сорной травой пустыря есть у мальчишек свое потаенное место. Летом в бурьяне легко спрятаться от бдительных родительских глаз. Устоявшие под тяжелыми осенними дождями когтистые кусты чертополоха и сейчас не каждого пропустят сюда.
Хозяева пустыря – мальчишки. Собираются они здесь не для самых праведных дел. Собравшись, выставляют вокруг дозор – свистнуть, если кто из взрослых поблизости появится, да гнать прочь малышню. И тогда из-за стены бурьяна слышится таинственный манящий звон да приглушенные голоса. Дзинь – недолет! Дзень – перелет! Дзинь – дзень – чика!
Чика – игра запретная, потому что на деньги. Считается, что в чику играют только ворюги да блатяги. И матери боятся чики, как огня, и порют нещадно по одному лишь подозрению, что играл. Но чика притягивает, как мед. И в глухом углу то и дело слышатся крамольный звон монет и приглушенные голоса.
Правда, на Партизанской настоящих игроков в чику нет. Потому что не водится здесь лишних денег. А если все же порой идет игра, то совсем по малости. Собираются только свои. Из кармана в карман переходит горсть знакомых каждой своей вмятиной пятаков.
На этот же укрытый от посторонних глаз пустырь собираются играть в зоску. Не так, между прочим, – так-то можно хоть где, – а серьезно, например, улица против улицы. Настоящую игру можно провести только здесь – никто не помешает. Потому что в любом другом месте обязательно кто-нибудь из родителей увидит, а увидев, тут же посчитает своим долгом это «безобразие» прекратить. Вообще-то зоска – игра вроде не запретная, но почему-то ужасно не любимая взрослыми. Прямо поразительно, отчего это приводит их в ярость крошечный кусочек свинца с приделанной к нему опушкой из меха. Никакого ведь вреда от него. Вся игра-то – пинай себе зоску согнутой ногой, подбрасывай вверх, старайся вовремя поддать снова, чтобы не упала на землю, – вот и все. Никому-то от этого ни жарко ни холодно. Так нет же – каждая мать так и норовит найти эту несчастную зоску и кинуть в печь.
Однако, несмотря на опалу, ни один уважающий себя пацан без зоски не ходит. И пускает ее в дело при любом мало-мальски удобном случае: когда идет по улице – ведь играть можно и при ходьбе, в очереди – только отойди в сторону, даже в школе на перемене – конечно, когда учителя не видят, – они зоску, как и родители, просто терпеть не могут. Но это все – лишь подготовка к главному. Настоящая же игра идет только здесь, на пустыре, за Суреновой банькой. И разыгрываются же тут баталии! И кипят же страсти! Конечно, каждый раз бывают и победители, и побежденные. Но есть и общепризнанные лидеры. Эти играют только между собой. Поглядеть на их игру собираются пацаны со всей округи. Вот как сегодня, например.
Да, игра сегодня будет – что надо. Считай, все чемпионы налицо. Очередь – по жребию. Первому выпало Коляну Петухову, или попросту – Петуху. Поглядишь на его игру – сроду не скажешь, что это мастер. Неинтересно как-то играет. Быстро-быстро, мелко-мелко колотит ногой подпрыгивающую зоску, так, что и следить, и считать трудно. Всегда кажется, что играет Колян из последних сил и вот-вот выдохнется совсем, упустит зоску. А он знай себе поколачивает ее, будто семечки щелкает. Наверное, не останови его – сутки так щелкать будет.
Вторым в круг выходит Вовка Колесников, Колесо. У этого совсем иная манера. Колесо пинает зоску не торопясь, будто нехотя. Подбрасывает ее высоко, ногу поднять не спешит, и оттого кажется, что вот сейчас зоска упадет. Но он всегда успевает поддать ее ногой у самой земли.
Признанный чемпион – Петя Казанец, Петюня Длинный. У этого точно – есть свой секрет. Мальчишки, услышав, что будет играть Петюня, бросают все и бегут смотреть его игру. Однако, сколько они ни таращат глаза, секрета его разгадать не могут. В обычной жизни он неуклюж, неповоротлив, ходит – ногами землю загребает. За что ни возьмется – обязательно опрокинет или же разобьет. Мать за это зовет его медведем. Однако прозвище это среди его сверстников не закрепилось. И только из-за зоски. Бьет Петюня не высоко, но и не мелко – средне. Но бьет по-особому – с оттяжкой. Словно он зоску гладит ногой. А она будто льнет, прилипает к нему. Никуда от него, сроду не падает. Он, и когда заканчивает игру, подкинет ее ногой, на лету поймает в ладонь и спокойно в карман положит. Пацаны не помнят, чтобы Петюня свою зоску с земли поднимал.
Обычно игроки соревнуются просто по счету – кто дольше зоску не потеряет. Все очень просто. У чемпионов же все гораздо сложнее. Если им по счету играть – конца игре не будет. Разве только заждавшиеся матери палками разгонят. Нет, мастера начинают сразу с фигур: кружатся с зоской на одном месте, ходят с ней по кругу, змейкой, вперед – назад, с поворотом и остановкой, с переменой ног, отдельно правой и левой, два раза одной, два – другой, с приседанием и, наконец, то же самое – с закрытыми глазами. Словом, целое представление!
Сегодня Партизанская первым выставила на игру Никиту, и друзья его сейчас рассеянно следят за игрой других – ждут выступления «своего». Ждут и волнуются. И не зря волнуются. Он ведь, Ника-то... Впрочем, про это сейчас лучше не думать. Может, сегодня и обойдется.
А вот как раз и его очередь. Играет Никита хорошо. Может быть, и не так, как Петюня, но, пожалуй, нисколько не хуже Коляна или Колеса. И умеет по-всякому, и зоску часами может не терять. Это когда он со своими. А вот на людях он как-то теряется. Скажи – прямо красна девица! Ну, давай, Ника! Ни пуха!
Эх, хорошо начал – красиво, уверенно, легко. Молодец! И «кружение» шутя прошел, и «змейку», и уж «попеременку» заканчивает. Только бы никто не...
– Молодец, партизан, врежь им всем!
Ну кой там олух заорал?! Теперь все – кончился Никита, это уж известное дело. И точно – тот вскинул глаза, не переставая пинать зоску, забегал взглядом с одного на другого. Вроде только сейчас увидел, сколько собралось тут людей, и все смотрят на него. Кровь прихлынула к лицу, глаза стыдливо вперились в землю. Движения сразу стали неуклюжими, ноги тяжелыми, сам – мешковатым. Он еще несколько раз неуверенно подбросил зоску – и потерял. Все! Точка!
Ну сколько раз ему говорили – не смотри по сторонам! Не слушай, что говорят! Что тебе до этого? Снова всю улицу подвел, олух царя небесного!
Никита с пылающим лицом, жалкий, ссутулившийся выходит из круга. И друзья не подходят к нему, не утешают. Чего он, как маленький! Противно прямо!
В круг выходит Митяй. Но друзья следят за его игрой без особой надежды – играет он хуже Никиты, а соперники у него сегодня – будь здоров!
А он-то, он-то, ты глянь, что делает! Во дает! Вот это Митяй! Будто малость как-то не в себе. В таком состоянии, что не видит никого и не слышит. Зоску колотит зло, будто она сильно виновата перед ним. Знай себе – фигуру за фигурой гонит. Вот это Митяй! Даже Петюню Длинного обошел.
Не привык Петюня проигрывать, не может досаду свою скрыть.
- Ты что, в цирк, что ли, готовишься? – ехидно спрашивает он у Митяя.
- Почему это – в цирк? – не понимает тот.
- Да больно уж ловко пинаешь. Вот я и подумал – в цирк, наверное, готовишься.
- И не собирался сроду ни в какой цирк! Шофером я буду. Меня отец научит. Вот придет...
- Ха, «придет»! Придет, а его место занято – мать-то твоя с квартирантом теперь...
- Что?! Что ты сказал, гнида?
- Я – гнида? А ты...
Но Петюня не успевает договорить. Метнувшийся к нему Митяй неумело, кособоко подпрыгивает и заканчивает фразу звонким шлепком по мясистым Петюниным губам. Петюня, никак не ожидавший ничего подобного, опешив на мгновение, быстро приходит в себя. Не размахиваясь, будто шутя, он бьет Митяя, и тот отлетает далеко в сухую жухлую траву. Петюня, который гораздо старше и сильнее Митяя, презрительно сплевывает, демонстративно отряхивает руки и медленно поворачивается, чтобы уйти. Но Митяй вскакивает и опять налетает на него и смешно машет, машет руками у самого Петюниного рта, будто хочет поймать и скомкать, разорвать, уничтожить те не сказанные, но все равно понятные всем слова. Митяй драться не умеет. А Петюня в драках – известный мастер. Одной рукой он хватает Митяя за грудки, для удобства отстраняет от себя, а другой с силой бьет его в лицо. Потом отшвыривает подальше и направляется прочь. Митяй недолго лежит на земле, приходя в себя, потом тяжело, медленно поднимается. Все лицо у него в крови, его покачивает. Но, увидев уходящего Петюню, он бросается за ним, догоняет и опять молотит воздух руками возле Петюниного лица.
– Гад! Гад! Га-ад! – кричит он, сплевывая кровь. Лицо его искажено. Глаза стали совсем раскосыми, татарскими, в них бродит пламя.
– Идиот! Псих ненормальный! Куда прешь? Да заберите вы этого дурака – я же убью его сейчас!
Петюня, прицелившись, пинает Митяя так, что тот долго бежит по инерции, а потом падает окровавленным лицом в землю. Он тут же вскакивает и опять пытается бежать за Петюней, но налетевшие мальчишки удерживают его.
– Митяй! Да хватит тебе!
– Он же убьет тебя!
– Пусть убьет! Пустите меня, пустите! Я этому гаду!.. Пустите!
Но друзья навалились, не пускают. Когда Петюня исчезает из виду, Михась и Никита уводят Митяя подальше, в угол пустыря. Митяй падает на землю и начинает громко, навзрыд плакать. Мальчишки не успокаивают – просто ждут.
Когда он немного успокаивается, они ведут его в Суренову баньку.
– Интересно, – с ходу напускается на них Анка, – где это вы... Ой, ба-атюшки! – ахает она, разглядев Митяя. – Это что же?.. – начинает она вопрос, но тут же сама и отвечает: – Понятненько! По душам с кем-то поговорили. Хо-ро-шо поговорили!.. Не троньте грязными ручищами-то! – уже через секунду принимается она командовать. – Давайте вот сюда, к ведру, сейчас обмоем. На, поливай помаленьку, – дает она Никите мятый медный ковш. – А ты терпи, герой!
Анка смывает кровь и грязь с лица Митяя, и становится видно, что оно все разбито. Расквашен нос. Верхняя губа рассечена надвое. Один глаз уже заплыл, под другим – фонарь. Кожа на левой щеке содрана. За неимением тряпки Анка мочит холодной водой рукав Митяевой рубахи и велит приложить к заплывшему глазу. А к синяку прикладывает пятак. Хотя и так ясно, что это уже бесполезно...
От холодного ли компресса, а может, оттого, что память заново прокручивает случившееся, Митяя начинает сотрясать редкая крупная дрожь. Он пытается унять ее, но не может, и оттого боль и обида становятся еще острей.
- К-кто вас п-просил? – заикаясь, кричит он на друзей. – 3-зачем меня
д-держ-жали? Я б-бы этому г-гаду Петюне!..
- Ага, – отвечает за мальчишек Анка, – мало он тебя разукрасил, да? Еще захотел? Да ему же прибить тебя – раз плюнуть!
- Ну и п-пусть бы п-прибил, пусть! Но я бы з-заткнул этого г-гада. Этот гад – да п-про м-маму?! К-кто вас просил?
- Так, – подает голос до того молчавший Сурен. – Так, мотивы поединка проясняются. А, интересно, кто из вас первым ударил?
- Ну, я! – в голосе Митяя вызов. – Я! А что, нельзя, да? Знаю, слышал.
Т-только пусть он еще п-попробует сказать про нее хоть слово, – я его... я ему!..
- Ясно, – прерывает Митяя старый Сурен. – А, позвольте, полюбопытствовать, кто из вас сильнее – он или ты?
– К-конечно, он, – голос Митяя сразу тускнеет. – Но ему же лет-то уже, наверное, восемнадцать, – вроде принимается оправдываться за свое слабосилие Митяй. – Да и верзила-то он! Зря, что ли, его зовут Петюня Длинный?
– Он уж в колонии был, приемчики всякие знает, – подает голос Никита. – Дерется Петюня, как зверь.
– Ребятки, помогите-ка мне встать, – просит Сурен. – Нет, не сесть, а совсем встать, на пол. Да-да, вот так. Хорошо! А теперь дай мне свою руку, Дмитрий. Я хочу ее пожать, – обращается он к опешившему Митяю. – Ты сегодня поступил как настоящий мужчина. За женщину дрался, за мать – молодец! Большой силы не испугался – еще раз молодец! Можно сказать, настоящий джигит!
И дедушка Сурен серьезно, совсем как взрослому, жмет руку вконец растерявшемуся Митяю.
Некоторое время все в баньке смущенно молчат.
- А нам всегда говорят, что драться – это плохо, – наконец полувопросительно произносит Митяй.
- Правильно говорят, да не совсем. А если подлец слабого обижает? Стоять и смотреть? Нет, мужчина иногда должен драться. А синяки – это ничего, – улыбается старый Сурен Митяю, – синяки иногда мужчину очень даже украшают!
- А Петюня-то никак не ожидал! – говорит Михась,– ты же против него кто? И вдруг...
- Как ты его – только хлесть, хлесть! – подхватывает Никита. – Он прямо чуть не сел! Глаза вытаращил, ничо понять не может. А ты его, а ты его!
Никита вошел в азарт. Он так вдохновенно рассказывает, так смешно при этом размахивает руками, что всем становится вдруг весело. И баньку, – может быть, впервые – заполняет веселый смех. Даже сам Митяй кривобоко улыбается своими разбитыми распухшими губами. Можно подумать – это он вышел победителем в том поединке на пустыре.
Первой перестает смеяться Анка. Видно, какая-то мысль не дает ей покоя. И она не выдерживает:
- Слушай, Митяй, – начинает она, – Петюня, конечно, подонок, и ты правильно ему оплеуху залепил. А вообще-то чего ты, спрашивается, так бесишься? Если мать выходит замуж...
- И ты – туда же! – не дает ей договорить Митяй.– Замолчи! Да не выходит она, никуда не выходит!
- Ну не ори! Ладно – не выходит, не выходит. Но если бы и выходила? Что же здесь уж такого ужасного – у меня вон вышла же...
- Это твоя вышла! А моя не такая! Не такая, поняла?
- Это какая – «такая»? – подскакивает к нему Анка. – А ну, говори!
- Отца она ждет! Ждет, ждет, ждет! Понятно?
- Да ведь погиб же твой отец, Митяй...
- Замолчи сейчас же! Замолчи! – и столько бешеной ярости в словах и взгляде Митяя, что Анка невольно отступает и даже зажмуривается. А он мимо нее опрометью выскакивает на улицу.
У Анки в страхе сжимается сердце.
– Эй, Митяй! Не ходи сейчас домой! Нельзя тебе туда сейчас! Вернись, Митяй!
Но он ее уже не слышит. Не оборачиваясь, он бежит к своему дому. Все, хватит! Сейчас он скажет матери все. И пусть она ответит ему, пусть!
Еще с улицы, только приоткрыв калитку, Митяй видит сидящего на крыльце постояльца, сразу вспоминает, что мать сегодня работает в ночь, и, значит, уже ушла. Так, ее нет. А, может, это и лучше. Сейчас он с одноногим потолкует. Сейчас!
Петрович, только завидев Митяя, встает с крылечка.
– Ты что-то поздно, Дмитрий. А мама ждала тебя, ждала...
– Не смей трогать мою маму! – кричит еще от калитки Митяй. – Не смей!
Потом, подойдя совсем близко, тихо, почти шепотом, выговаривая каждый звук, произносит:
– Так и знай – я убью тебя! Убью!
Петрович, наконец разглядев в сумерках разукрашенную физиономию Митяя, и, видно, о чем-то догадавшись, говорит тихо и медленно, трудно подбирая слова:
– Меня убить – это не штука. Может, даже хорошее дело – меня-то убить. Но ты сейчас мать свою убиваешь. Погляди-ка на нее хорошенько – она же извелась вся, бедная. Боится тебя. А ведь она тебе – мать. Так что вот так: меня можешь убить. Хоть сейчас, хоть немного погодя. А ее – не мучай! – Сказал и пошел в дом, поскрипывая своей неживой ногой.
А Митяй остался у крыльца, растерянно глядя вслед. Что же это получается? Постоялец только что защищал его, Митяеву мать. И от кого? От ее сына, единственного родного ей человека! Нелепость какая! Так чего же он не сказал этому одноногому? Почему промолчал? Согласился, что ли? Ничего понять не может Митяй...
- Ой, как бы не натворил чего этот бешеный! – говорит Анка, кивая вслед убежавшему Митяю. – Против матери-то он ничего не посмеет, а вот этому бедному постояльцу, пожалуй, достанется!
- Да, горяч парень! – соглашается Сурен. – Только держать его смысла нет. Словами таких не очень-то убедишь. Они до всего сами доходят; обязательно и шишек набьют, и обожгутся не раз. Трудно, конечно, ему. Да и рядом с ним – тоже. Но кажется мне, что человек из него выйдет хороший. Стержень в нем прочный.
- Дедушка Сурен, я спросить хочу... – начинает Анка и умолкает.
- Спрашивай, Аннушка, спрашивай!
- Да ладно, а то еще рассердишься.
- Значит, не веришь мне, если так думаешь.
- Да нет, просто вопрос такой... Ну ладно! Я вот спросить хочу. Моя мама и тетя Валя, Митькина мать, – они раньше очень дружили. И возрастом – почти одинаковые. А вот... Ну, в общем, моя мама после похоронки на папу за дядю Митю замуж вышла, а тетя Валя тогда маму осуждала. Сама своего дядю Колю три года почти ждала. И верить никому не хотела, что он погиб. А теперь вот... этот постоялец – старый, одноногий, пьяница. А она... Как же так? Я хочу спросить: кто был тогда прав – мама или тетя Валя? Как должно быть правильно, а?
- Не знаю, Аннушка, – не сразу отвечает старый Сурен. И еще раз повторяет: – Не знаю!
- А, понятно, – подсказывает Анка. – «Вы еще не доросли! Вам рано это знать!» Так, да?
- Нет, милая, совсем не так. Раз тебя это волнует, значит, до вопроса этого ты доросла. А, стало быть, и до ответа на него – тоже. Разве жизнь – это школа-семилетка? Кто же тогда скажет, в каком жизненном классе какой предмет можно «проходить», а какой – еще рано? Нет, Аннушка, я действительно не знаю, что тебе ответить. Кто прав? Как поступить «правильно»? Они люди, они живут. А я, выходит, должен их судить. По какому праву? Ведь я – тоже человек. Значит, тоже могу быть прав, а могу и ошибаться. Разве можно указывать другому человеку, как ему жить? По правде надо жить. По сердцу. По добру. Это я знаю. А вот как жить по правилам, – не знаю.
- И не боишься нам сказать это? Взрослые ведь никогда не признаются, если чего-то не знают. Не знают – делают вид, что знают. Авторитет боятся потерять.
- Авторитет потерять? – удивляется Сурен. – Какой же это авторитет, если на вранье держится? Правда ему не помеха. Правда никогда ничему хорошему не помеха.
Митяй в последнее время совсем не узнает свою мать. Молодая стала, красивая, светится вся. Смеяться снова научилась. А сегодня – и вовсе чудеса! Вошел он в избу и замер у порога, словно наткнувшись на что-то. Не сразу и понял, в чем дело. Неужто? Ну да, точно – мать поет! Сидит на лавке, шьет что-то и поет. От удивления даже ойкнул негромко. Она обернулась, увидела сына, разом оборвала песню и виновато смотрит на него...
Ее теперь и одну-то почти не увидишь – все этот Петрович рядом с нею. Даже готовят вдвоем – то картошку он чистит, то свеклу трет, то лук режет. Когда ей в ночную работать, он ее до самого завода провожает. И все разговаривают, разговаривают о чем-то. Только перед Митяем замолкают да глаза от него прячут.
А он старается в их сторону и не глядеть. Когда видит их рядом, что-то шершавое, с острыми колючками поворачивается у него в груди и больно жалит. А при взгляде на Петровича Митяю становится трудно дышать и сами собой сжимаются кулаки. Митяй теперь ненавидит и Минеиху. Это она виновата во всем! Если бы жадная бабка не привела тогда к ним своего квартиранта, все было бы у них по-старому, как прежде. Они с мамой были бы только вдвоем. И каждый вечер, погасив свет, вспоминали бы их прежнюю – довоенную, неправдоподобно счастливую жизнь и говорили бы, как будет прекрасно, когда вернется домой отец. Они бы вместе очень ждали его. И обязательно бы дождались! Обязательно! А теперь?! У-у! У Митяя даже зубы начинают ныть, когда он думает о том, что же у них дома теперь. Если бы можно было все исправить, возвратить назад! Если бы можно было вышвырнуть этого проклятого постояльца вон из их избы! Если б вычеркнуть напрочь его из их жизни!
Он пристально вглядывается в лицо матери. Когда она глядит на сына, в ее глазах появляется настороженность и вроде даже испуг. Заметила его пристальный взгляд – и совсем смешалась, сжалась вся под его взглядом. Не по себе стало Митяю. Отвернулся, к двери шагнул.
– Не уходи, сынок! Хочу поговорить с тобой, – останавливает его мать.
Он остановился у двери, повернулся к ней, ждет.
– Да ты сядь. Что же стоя-то? Какой так разговор?
Он покорно сел на табуретку. Снова стал ждать.
А мать все ходит по комнате, что-то делает. То стул передвинет, то пыль с тумбочки смахнет, то вдруг цветы на окошке поливать взялась. Наконец она тоже садится напротив Митяя, заглядывает ему в лицо, тихо спрашивает:
– Ты осуждаешь меня, сынок, да?
«Осуждаешь! Осуждаешь!» Ну зачем она говорит это слово? И таким покорно-виноватым тоном! Да это же значит – она признается, не отрицает того, о чем говорят. Выходит, это – правда?! Мысль эта оглушает Митяя. Вслух же он только говорит:
– За что мне тебя осуждать? Ты ничего плохого пока не сделала.
– Но... но я скоро сделаю это, сынок. Неужели это так плохо?
– Что? – совсем не своим, каким-то каменным голосом спрашивает Митяй.
– Ну то... то, что я для себя чего-то захотела – тепла немножко, радости капельку... Это плохо, да?
Митяй молчит.
– А он очень хороший, Петрович. Он добрый и очень несчастный.
При имени постояльца Митяй дернулся, но опять промолчал.
– Ведь у него же никого-никого на всем свете не осталось. Если его не поддержать, он пропадет совсем.
- Ну и пусть его держит кто-нибудь другой. Мы-то тут при чем?
- Но он, сынок, тоже поддерживает... меня. Рядом с ним мне не так одиноко. – Сказала это мать и лицо в ладони спрятала. Сжалась вся, словно удара ждет.
- А папа? А папа? – не сдержавшись, закричал Митяй. – А когда вернется папа?
- Папа, Митек, не вернется, – тихо, но твердо говорит мать, – нет больше нашего папы, сынок. Человек – не иголка, за два с половиной года он бы отыскался. Вот и Фрол – ты же слышал...
– Фрол! Да что мне твой Фрол! Плевал я на твоего Фрола! Ничего он не видел, ничего не знает. Это я знаю, я – жив отец, жив!
Мать роняет голову на стол и начинает плакать. Митяю хочется кинуться к ней, прижать к себе, пожалеть, приласкать. И чтобы она его пожалела и приласкала. Но вместо этого он кричит:
– Ты как хочешь! Как хочешь! А я буду его ждать! Буду!– И выскакивает из дому, громко хлопнув дверью...
В ближайшее воскресенье мать вытащила с самого донышка сундука свое шелковое цветастое платье, ни разу за войну не надеванное, поверх накинула праздничную плюшевую жакетку и в открытую пошла по улице с постояльцем под руку. С этого дня их с матерью комнатка стала только его, Митькиной.
В иные минуты Митяй просто задыхается от ненависти к этому одноногому, отобравшему у него мать. Теперь ему кажется, что и отец с войны не пришел тоже из-за него. А Митяй сердцем чует отца. Каждую ночь тот входит к ним в дом. На нем всегда новенькая военная форма, грудь сплошь укрыта золотом наград. Он только что из госпиталя, после тяжелого ранения. У него покалечена нога... Хотя нет – пусть у отца ничего не будет так же, как у проклятого постояльца. Нет, не нога. Отцову руку Митяю тоже жаль – одной-то при встрече и сына поднять не сможет. Вот – у него забинтована голова. Или еще лучше – просто на глазу – черная повязка. Как у Кутузова. Отец входит в дом, берет постояльца за шиворот и молча выбрасывает из дому...
Просыпаться после этих снов не хочется, и по утрам Митяй ненавидит постояльца особенно люто.
Он часто незаметно смотрит на свою мать, и ему иногда кажется, что видит ее впервые. Другая она стала – моложе, красивее. «Как же так? – ошеломленно думает Митяй.– Неужели она забыла, совсем-совсем забыла отца? И как возил их в своей машине, и какой был всегда веселый, и как прощался, уходя на фронт? И то, как нес ее с маленьким Митяем на руках по раскисшей дороге – от сломавшейся машины до самого городского тротуара – и это забыла? Неужели это можно забыть?! А, если так, то зачем же, зачем все это было в жизни?»
Не знает Митяй, как ответить на эти вопросы. А они мучают его, гложут. Говорить об этом даже с самыми близкими друзьями он не может. А если поговорить с дедушкой Суреном? Он-то должен понять.
И Сурен понял. Сразу заговорил о главном:
– Эх, Дмитрий! Все мы вот так: задала жизнь задачу– хотим ее скорей решить, да так, чтоб обязательно с ответом сошлась. А забываем, что жизнь-то не задачник. Тут у каждой задачки не один ответ. Может, столько, сколько людей ее решать будут. Ответы могут получаться разные, а решения – правильные. А можно ведь и наоборот – под ответ подогнать, а задачу-то так и не решить. И никакая подсказка здесь не поможет. Каждый должен решать только сам. По-своему – по своей душе, по своему сердцу.
Хорошо, конечно, чтобы это решение и самому было на пользу, и другим не во вред. А бывает, что выбирать приходится: себе или же другому хорошо сделать. Это вот – самые трудные задачи... Вот тебе, Дмитрий, кажется, что ты прав...
- Конечно!
- А мать твоя ошибается, так?
- Ну, так.
- И ты ей хочешь только добра, верно?
- Ну еще бы! Конечно!
- А теперь давай вместе с тобой подумаем. От того, что она, как ты считаешь, ошибается, разве ей самой стало плохо? Сам говоришь – помолодела, похорошела. Ну, и квартирант ваш рядом с ней снова человеком стал. Вот теперь и суди, станет ли хорошо, если она по-твоему решит... Слушай, Дмитрий, а, может, у них любовь, а?
- Да ты что, дедушка Сурен! Какая там любовь? Ведь ей уже тридцать три года. А ему-то и вовсе больше сорока. «Любовь»!
- А, старые, значит?
- Ну конечно!
- Тогда, может, она его просто пожалела, а?
- Вот это может быть! Она у нас жалостливая. Всегда всех ей жаль. А тут уж как не пожалеть: ногу потерял, работу свою – тоже, жена с дочками погибли. Ни дома, ни семьи, ни работы... – в голосе Митяя появляются сочувственные нотки.
- Да, все человек потерял, – подхватывает дедушка Сурен, – уж и себя терять стал.
- Но при чем тут мы-то? – спохватившись, меняет тон Митяй. – Нам-то он зачем? Обязательно к нам ему нужно было, да? Явился! Больно ждали его!
- Так уж судьба распорядилась, Дмитрий. Она ведь не всегда спрашивает нас, как ей поступить. Судьба и дальше распорядится, никого не спросясь. Только она да время и скажут, кто из вас с матерью прав.
- Ну и пусть! – твердо, будто кому-то невидимому говорит Митяй. – Ну и пусть! А я буду ждать отца, буду!
- Счастливый ты, Митяй, – неожиданно угаснув, тихо произносит старый Сурен, – ты можешь ждать. У тебя есть надежда.
Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 42 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЭВАКУИРОВАННЫЕ | | | САМАЯ БЛИЗКАЯ РОДНЯ |