Читайте также:
|
|
Глава первая
Стояли пасмурные и ветреные дни первой половины января 1943 года. На пустынных улицах, покрытых голубоватым тающим снегом, было тихо, почти безлюдно. Ничто не говорило о том, что где-то близко, на расстоянии каких-нибудь полутора часов езды от Ленинграда, уже началась жестокая схватка, от исхода которой зависела судьба осажденного города. Иногда вместе с порывами ветра в тишину ленинградских проспектов глухо врывалась чуть слышная орудийная канонада.
На заметенных путях Московского, Финляндского и Витебского вокзалов дни и ночи раздавались тревожные гудки паровозов. В воздухе медленно таяли легкие, полупрозрачные клубы пара. На ленинградских вокзалах вспыхнула новая, упорная, круглосуточная жизнь.
Несмотря на неясность стратегической обстановки, настроение у ленинградцев становилось все бодрее и лучше. Из дома в дом, из квартиры в квартиру дребезжали звонки немногочисленных телефонов, начинавших понемногу оживать после длительного блокадного молчания. Люди взволнованно перебрасывались короткими, торопливыми словами, полными затаенной и нетерпеливой надежды:
—Ну, как? Что нового? Что будет сегодня?
—Сегодня приехал сын и сказал, что все идет хорошо.
—Когда же конец? Когда же прорвем блокаду?
—Должно быть, скоро. Сталин смотрит на нас…
...В одно серое метельное утро, чуть забрезжил рассвет, несколько санитарных машин, коптя дымом сосновых щепок, медленно въехали на госпитальный двор. Секретарь партийной организации политрук Гриша Шевченко, в накинутой на плечи шинели и запрокинутой на затылок лохматой барашковой шапке, выбежал из проходной будки, где в ожидании раненых он провел половину ночи. Он спотыкался в сугробах, то и дело подтягивал ремни своего тяжелого несгибающегося протеза, вытирал перчаткой вспотевший лоб и, крича хриплым командирским голосом, показывал шоферам дорогу к приемному покою.
Неподвижные, скованные крепкими рыжими полушубками, шоферы, с заиндевевшими ресницами и бровями, медленно подводили машины к одноэтажному кирпичному зданию, возле которого уже стояли дежурные сестры и дружинницы-санитарки. Начальник госпиталя, военврач первого ранга, сутуля свою высокую худую фигуру, подошел к передней машине и с силой открыл тугую примерзшую дверцу.
— Откуда прибыли?— отрывисто спросил он и, низко согнувшись, нетерпеливо заглянул в глубину темного кузова, где пахло махоркой, запекшейся кровью и испарениями лихорадящих человеческих тел.
— Лейтенант Шакиров с командой раненых бойцов, — раздался из кузова четкий, металлический, с чуть заметным татарским акцентом, голос.
Начальник госпиталя сделал шаг в сторону, чтобы дать лейтенанту дорогу. Он наклонил голову и выжидательно простоял с полминуты. Однако никто не выпрыгнул, никто не шелохнулся в машине. В кузове стояла странная тишина, только слышалось нестройное и частое дыхание раненых.
Девушки-санитарки привычным размеренным шагом подошли с развернутыми носилками. Отсыревшее полотно свисало вниз темными складками.
Первым вынесли лейтенанта Шакирова. Это был бледный, широколицый человек, лет тридцати, с голубыми глазами. Пряди черных прямых волос, выбившиеся из-под скомканной дымчатой шапки, липко лежали на его белом, в мелких морщинках, лбу. Он прищурился и устало взглянул на врача.
— Со мною команда — шесть раненых бойцов. Им нужна помощь. Я подожду.
Лейтенант задыхался. Когда его внесли в сортировочную, он как-то сразу потерял сознание и вытянул вдоль топчана маленькие мускулистые руки. По повязке, стягивавшей его ногу чуть выше колена, растекалось коричневое пятно крови.
Вслед за Шакировым девушки выгрузили шестерых красноармейцев. Они обросли бородами, у них были худые, землистые лица.
— Доктор, — облизывая пересохшие губы, проговорил белокурый красноармеец с забинтованной головой, которого положили рядом с Шакировым. — Возьмите поскорей нашего лейтенанта, у него перебита нога. Он всю дорогу стонал и бредил.
Как хирург, я быстро оценил состояние раненого. Маленький черный лейтенант, в короткой, забрызганной каплями дегтя шинели, был, конечно, самым тяжелым. Об этом говорило его бледное, измученное лицо. Это было видно по серой тусклости его взгляда. Я приказал раздеть его и немедленно отнести в операционную. Девушки переложили Шакирова на носилки и быстро побежали с ним по тропинке, вившейся среди высоких мохнатых сугробов между приемным покоем и хирургическим отделением.
Раненые все прибывали. Ворота госпиталя были открыты настежь до позднего вечера. Дежурный командир, старшина первой статьи Байков, бессменно стоял у проходной будки с наганом за поясом и внимательно осматривал каждую подъезжающую машину. Пересчитав раненых и проверив документы, он дружелюбно открывал кабину шофера и, стараясь придать голосу как можно больше мягкости, говорил:
— Езжай, братишка, вот к тому красному кирпичному дому, только поаккуратней бери на повороте. У тебя, я вижу, тяжелая братва лежит...
К вечеру палаты моего отделения наполнились махорочным дымом и терпким запахом пропитанных кровью повязок. Столовая и клубная комната были отведены под палаты. Сестры и санитарки сбились с ног. Врачи всю ночь провели в перевязочной. В промежутках между операциями они бегали в ординаторскую и жадно глотали из граненого стакана холодную водопроводную воду. Молодые хирурги, слушатели курсов усовершенствования балтийских врачей, тоже работали без отдыха. Иван Иванович Пестиков, старшина группы, поседевший и чуть сгорбившийся после первой блокадной зимы, отличался особенной неутомимостью. Он захватил крайний от окна стол и не отходил от него до рассвета. Сестры то и дело подбегали к нему и вытирали марлевыми салфетками его влажное разгоряченное лицо.
Перевязочная, длинная комната с низкими сводчатыми потолками и большим, почти полностью застекленным и чисто вымытым окном (на поддержание этого окна в должном порядке тратились последние стекла), выходила на Введенский канал. Она занимала восточную часть здания. Во время обстрелов это было самое безопасное и тихое место. В перевязочной возвышались четыре высоких и узких стола, всегда покрытых свежими, только что отглаженными простынями. Раненых быстро подавали одного за другим, без шума, без суматохи. С них снимали заскорузлые слипшиеся повязки — и на давно не мытых, по-детски послушных телах открывались огромные, страшные раны.
Под утро привезли и положили на стол краснофлотца с голубой татуировкой на смуглой богатырской груди. У него была газовая гангрена ноги. Моряк молчал, крепился и выжидающе смотрел на стоявших кругом врачей. Первым подошел к нему Пестиков.
— Хочешь жить? — вполголоса спросил он матроса и жилистой бледной рукой ласково провел по его жестким соломенным волосам.
Матрос с трудом поднял голову, обвел врачей мутным страдающим взглядом и неожиданно твердо, по- военному проговорил:
— Скажите, товарищи, мы прорвались? Кольцо разорвано?
Все находившиеся в перевязочной взволнованно переглянулись. Пестиков утвердительно кивнул головой и ближе наклонился к матросу. Ему предстояла трудная, всегда мучительно неприятная для хирургов задача — получить согласие раненого на ампутацию.
— Если хочешь жить, — комкая слова и слегка заикаясь, повторил Пестиков, — нужно отнять ногу. Она у тебя, понимаешь, нежизнеспособная... С такой ногой долго не проживешь... Ты... согласен на операцию?
Матрос кивнул головой, закрыл глаза и откинулся на подушку. Его отвезли в операционную и дали наркоз. Через полчаса Пестиков отнял у него раздувшуюся, посиневшую ногу.
Татьяна Середа, совсем недавно ставшая операционной сестрой, и Катя Поленова, санитарка, обе худенькие и легкие, неслышно скользили между столами. Они уже научились понимать хирурга с первого мимолетного взгляда, с первой задумчивой складки, появлявшейся на его лбу. Они сразу, почти не думая, протягивали ему нужные по ходу операции инструменты.
Татьяна хорошо знала войну. Лето и осень 1941 года она провела на полуострове Ханко. Штаб славной военно-морской базы два раза пытался эвакуировать вольнонаемную девушку на Большую землю. Оба раза она покорно садилась на катер и, помахав платком, весело уходила в минированное, полное неизвестности море. Оба раза корабли подрывались на вражеских минах в Финском заливе, оба раза Татьяна плавала на обгорелых бревнах в студеной балтийской воде. Только в декабре, вместе с другими гангутцами, ей удалось наконец добраться до Ленинграда. Здесь она поступила на службу в наш госпиталь. Новая и непривычная работа операционной сестры далась ей необыкновенно легко, без всякого напряжения. Никто ни разу не видел ее скучной или усталой. Через месяц она научилась переливать кровь, накладывать гипсовые повязки, готовить наборы инструментов для сложных и больших операций. Ее вызывали в отделение и ночью, и вечером, и ранним утром, когда над госпитальным двором лежала еще предрассветная тревожная темнота. Татьяна приходила без промедления, такая спокойная и сосредоточенная, как будто она только и ждала этого срочного вызова. На ее нежном, улыбающемся, почти детском лице всегда лежало выражение готовности к любой, самой трудной, самой опасной работе.
Под утро 16 января, осунувшись после суточного беспрерывного приема раненых, врачи и сестры стали расходиться по кубрикам. Я тоже поднялся к себе на четвертый этаж, сбросил шинель и в изнеможении опустился на стоявший у входа в комнату мягкий плетеный стул. Кто и когда поставил эти дачные стулья в нашей квартире, так и осталось для меня неизвестным.
Шура еще спала, по-детски свернувшись под одеялом. На полу возле ее кровати, как бывало всегда по утрам, лежала брошенная раскрытая книга.
Было 7 часов. В репродукторе мерно постукивал метроном. На фанере окна искрились голубоватые и тонкие, как паутина, кристаллы инея. Под крышей чердака завывала январская вьюга.
Облокотившись на стол, я сразу заснул беспробудным, свинцовым сном. Мне показалось, что не прошло и минуты, как кто-то с силой встряхнул меня за плечо.
— Проснитесь же наконец, чорт подери!— услышал я над головой громкий сердитый голос. — Пойдемте вниз, приехал флагманский хирург флота.
Я с трудом поднял голову и приоткрыл отяжелевшие, распухшие, словно чужие веки. Возле меня стоял мой ханковский друг Белоголовов в длинном медицинском халате и больших роговых очках, которые он надевал только в особенно торжественных случаях.
— Ну и зверски же вы спите, дорогой товарищ, — язвительно сказал он, с облегчением вздыхая и сразу переходя на мирный и благодушный тон. — Вот уже пять минут я трясу ваше бездушное тело. Вставайте, дорогой, внизу ждет бригврач.
Я быстро вскочил и растерянно улыбнулся. Из зеркала на меня уныло смотрела чужая помятая физиономия, на которой пестрел сложный рисунок скатерти и, как оспенные следы, белели вдавленные пятна от разбросанных по столу крошек. Шурина кровать, тщательно убранная и покрытая легкой белоснежной накидкой, была пуста. В застекленный треугольник окна лилась мутная белизна снежного зимнего дня. Стрелка часов перевалила за десять.
В отделении, наполненном до отказа людьми, стоял необычайный шум. Из ярко освещенных палат доносились голоса раненых, нестройное бренчанье мандолин и гитар, бешеный стук домино. Буфетчицы, скрипя и грохоча обветшалыми столами-каталками, развозили запоздавший утренний завтрак. Звон тарелок заглушал доносившиеся из перевязочной сдержанные стоны только что доставленных раненых.
Бригврач Лисицын, небритый и утомленный, сидел в ординаторской и внимательно перелистывал операционный журнал. За одну только минувшую ночь в нем было записано несколько десятков больших операций. При нашем появлении профессор быстро встал и протянул мне свою небольшую сухую руку. Все мы, хирурги Балтики, хорошо знали, как красиво и тонко эти, казалось бы, малоподвижные и холодные руки работали за операционным столом.
— За ночь мы с Николаем Николаевичем побывали во всех госпиталях флота, — скороговоркой сказал профессор. — Везде шумно, везде кипит круглосуточная работа. Вот теперь приехали к вам...
— Что там, на передовой? — нетерпеливо спросил я, зная, что флагманский хирург все последние дни провел на берегах Ладоги.
— Вам известно, что Ленинградский и Волховский фронты двенадцатого января, по приказу Верховного Главнокомандующего, перешли в наступление. Между Невой и южным берегом Ладожского озера пятые сутки гремят наши «катюши». Я был там с первого дня. Такого огня я еще ни разу не видел и не слышал за всю свою жизнь. На десятки километров по всей округе стоял такой рев орудий, что у меня кружилась голова и звенело в ушах. Снаряды подавали раненые пехотинцы, связисты, медицинские сестры, политработники, коки, врачи. Я видел морскую пехоту. Какие орлы! Сбросив с себя полушубки, не замечая мороза, они целыми сутками возились у раскаленных орудий. Балтийские корабли и самолеты беспрерывно помогали войскам. Они разносили в куски бетонированные гнезда врага, которые еще недавно казались крепко-накрепко врезанными в крутой берег Невы. Не выдержала немецкая техника! Наша техника оказалась сильнее! О людях и говорить нечего!..
Профессор шагал по комнате и жадно втягивал дым папиросы. Он остановился возле окна и ловким движением пальцев завязал рукава халата.
— Я был на передовой, — продолжал он. — Один полковой врач (я даже не запомнил его фамилии) работал в своей брезентовой палатке так, что я любовался каждым его движением. Ему было не больше 25 лет — худой, вихрастый, в халате, надетом на полушубок... Он так ладно и быстро шинировал огнестрельные переломы, что у меня возникла мысль послать к нему на обучение наших ведущих морских хирургов. За какой- нибудь час он отправил в тыл несколько десятков раненых. Каждый из них получил морфий, вино, кружку горячего чаю. В тот же день, когда я стоял за операционным столом в ППГ, этого врача принесли на носилках. Он лежал без сознания, бледный, окровавленный. У него был раздроблен череп... Не прошло и десяти минут, как он умер у меня на руках...
В глазах профессора блеснули непривычные слезы.
— А теперь пойдем посмотрим, что делается у вас в отделении, — помолчав, твердым голосом сказал он. — По плану медико-санитарной службы флота, здесь должны находиться самые тяжелые раненые.
Мы вышли в коридор и начали обход отделения с первой палаты. Все раненые, за исключением немногочисленных легких, были одинаково неподвижны, неразговорчивы, хмуры. Щеки у всех обросли жесткими волосами. Парикмахеры-краснофлотцы в белых шапочках, ничем не отличимые от хирургов, сверкая сталью бритв, скользили между кроватями. Они не успевали выполнять свое дело.
Чутьем, выработанным за многие годы хирургической работы, Лисицын сразу угадывал самых тяжелых и безошибочно останавливался около них. Обход продолжался до обеда.
В 2 часа дня, как только проворные буфетчицы загремели в коридорах тарелками, гости уехали.
Всю вторую половину января персонал хирургического отделения спал по три-четыре часа в сутки. Перевязочная, сверкающая огнями крупных электрических ламп, была открыта ночью и днем. Татьяна, с невыспавшимися, но полными молодого огня и задора глазами, почти не отходила от своего стола. Вокруг нее круглыми сутками клубился густой пар от вынутых из стерилизатора инструментов. Легкая и неслышная Катя Поленова перебегала от одного раненого к другому, снимала длинным почерневшим пинцетом пропитанные кровью повязки и бросала их в высокий бак с тяжелой герметической крышкой. Врачи, которых было много в ту пору, едва успевали менять резиновые перчатки и мыть под краном медного умывальника огрубевшие, шершавые руки.
Лейтенанта Шакирова перевязывали каждый день. На его левом плече гноилась глубокая рана. Маленький, молчаливый, с коротко подстриженными черными волосами, закованный в огромную гипсовую повязку, он был слаб, послушен и со всеми одинаково вежлив. Сломанная нога почти не тревожила его, но зато рана на руке причиняла мучительные, страшные боли. У Шакирова начиналась каузалгия, изнуряющая болезнь, вызываемая ранением нервов. Порою он терял власть над собой и начинал тихо стонать.
— Отрубите мою руку, товарищи, она не дает мне жить... Не жалейте ее, отрубите, пожалуйста... — повторял он, цепляясь пальцами за края одеяла.
Он стонал еле слышно, боясь потревожить соседей. Когда боли становились невыносимыми, он тихо подзывал к себе дежурную сестру и шептал:
— Простите за беспокойство, сестрица. Дайте поскорее тазик с холодной водой. Если можно, со льдом... Вы знаете, от холода мне бывает легче.
Шакиров был всегда с виду спокоен. Его редко покидало самообладание. Он страдал молча, отвернувшись к стене и закрывшись с головой одеялом.
День, когда мы узнали о том, что Ленинградский и Волховский фронты соединились, что блокада наконец прорвана, — был для ленинградцев самым праздничным, самым счастливым днем тысяча девятьсот сорок третьего года. И не только для ленинградцев. Весь советский народ праздновал вместе с нами эту победу, вся страна торжествовала вместе с защитниками города Ленина! Сталинский план освобождения Ленинграда от вражеской блокады был осуществлен героическим, могучим ударом.
В этот день ленинградцы обнимались и целовались на улицах. Имя великого Сталина было у всех на устах. Коридор, отбитый у гитлеровцев, дал возможность во много раз увеличить подвоз боеприпасов, горючего, продовольствия, медикаментов. По железной дороге, проваливающейся4 в болотных низинах, поезда шли один за другим, от захода и до восхода солнца, торопясь в Ленинград и даже не соблюдая положенной дистанции между составами. Длина составов превышала всякие железнодорожные нормы.
Такова была самоотверженная помощь, которую советский народ оказывал ленинградцам.
Вскоре после прорыва блокады, в двадцатых, числах января, в госпитале был устроен концерт для выздоравливающих раненых. Начальник клуба, обладавший неистребимой энергией, три дня рыскал по городу, разыскивая и приглашая артистов. Почти все ленинградские театры в то время бездействовали. В заметенных снегом залах, с кое-как забитыми окнами и дверями, гулял студеный январский ветер. Театральные подвалы превратились в дружные, шумные общежития. Здесь, при свете коптилок, жили артисты, покинувшие свои холодные полуразрушенные квартиры. Они спали на плюшевых диванах и креслах, вынутых из декорационных складов. Тем, кто поселился позднее, достались жесткие листы фанеры, пестро раскрашенные разноцветной масляной краской и еще недавно—по ходу театрального действия — изображавшие пышные лесные заросли.
«Музыкальная комедия» не покинула осажденного города в черные дни блокады. В зале Театра имени Пушкина она давала спектакль за спектаклем. Е январе 1943 года, лишь только открылся узкий проход на
Большую землю, в Ленинград вернулся из эвакуации Драматический театр имени Горького.
Свободные от работы артисты с первых месяцев войны стали группироваться в бригады. Эти театральные коллективы были организованы подобно воинским подразделениям. В зимнюю стужу, осеннюю слякоть, под бомбежками и обстрелами, они бесстрашно разъезжали по частям Ленинградского фронта и Краснознаменного Балтийского флота.
В назначенный вечер в госпиталь приехала приглашенная бригада артистов. Их было 10—12 человек — носителей славных имен, известных далеко за пределами Ленинграда. Эти люди соединили свою судьбу с судьбой любимого города. У проходной будки они шумно высыпали из санитарной машины. Начальник клуба, кудрявый политрук, со сверкающими золотыми нашивками на рукавах длинной добротной шинели, забежал вперед, погрузился до пояса в снежный бугор и бодро повел бригаду в кают-компанию. С этого полагалось начинать.
Артисты, увязая по колени в сугробах, взяли курс в глубь двора, по направлению к легкому белому зданию, где помещался госпитальный камбуз.
Зрители сидели на третьем этаже нашего громадного корпуса в холодном, погруженном в полумрак зале. Все с нетерпением поглядывали на сцену, которая ярко светилась в лучах двухсотсвечевых электрических ламп. Раненые энергично постукивали костылями, громко переговаривались друг с другом и всем своим поведением показывали, что дальнейшее ожидание им не под силу. Вдоль стен стояли высокие каталки на мягких резиновых шинах. На них терпеливо лежали солдаты и матросы, скованные гипсовыми повязками.
Мы с Шурой заняли свободные стулья в центре зала. Наши синие кители с выпуклыми, как бутоны, пуговицами заметно выделялись на однообразном фоне серых госпитальных халатов. Опоздавшая Каминская была необыкновенно взволнована и беспрерывно курила. Вокруг нее медленно распространялся удушливый махорочный дым. Курить в клубе не разрешалось, и Каминская потихоньку пускала дым между рядами тесно поставленных стульев.
— Вы посмотрите, с каким нетерпением все ждут концерта, — сказала она, — значит, мы не только воюем, мы умеем и по-настоящему жить! Никакие самые тяжелые испытания не могут поколебать нашей жизненной силы. Мне иногда кажется, что я теперь стала моложе, бодрее, сильнее, чем была до войны.
Она бросила в нашу сторону задорный, повеселевший взгляд.
Шура, которая очень любила Каминскую, обняла ее и крепко прижала к себе.
— Какая вы хорошая и... несгибаемая женщина, Наталья Митрофановна. Я завидую вам. Ни голод, ни война, ни оторванность от привычной работы не убили в вас самого главного, без чего немыслима жизнь, — не убили в вас горячего человеческого сердца.
В зале внезапно наступила тишина. Из боковой двери показались артисты. Впереди медленно шел высокий, казавшийся очень строгим, седой человек в черном пиджаке, непомерно широком для его худой, но атлетически огромной фигуры. Он немного горбился и шагал с подчеркнутой осторожностью, как будто боялся потерять равновесие на скользком, только что натертом полу. Его ясные голубые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. За ним цепочкой двигалась приехавшая бригада. У всех был какой-то усталый, помятый вид.
— Кто этот первый, высокий? — спросил я Каминскую, которая хорошо знала ленинградских артистов.
— Это Павел Захарович Андреев, лучший оперный бас Ленинграда, народный артист Советского Союза. Как блокада изменила его! Перед войной я видела его на сцене Кировского театра, он казался тогда совсем молодым.
Наталья Митрофановна наклонилась вперед и стала близоруко всматриваться в яркий прямоугольник сцены.
Из-за кулис выбежал начальник клуба, успевший переодеться в парадную тужурку с неестественно могучими плечами и грудью. Он остановился у рампы, густо покраснел и после длительной паузы, проглатывая слова, объявил о начале концерта. В зале откашлялись, кое-где стукнули костыли, стало тихо. Вслед за начальником клуба по сцене равнодушно просеменил маленький рыжеватый пианист и на ходу зачесал длинные жидкие волосы. Он деловито осмотрел рояль, подавил глубокий, полный печали вздох и старательно уселся на стуле. Из-за выцветшей кулисы раздалась грузная тяжелая поступь. Вышел Андреев. Певец с минуту стоял, устало и задумчиво смотря на сводчатый потолок большого, темного зала. Какой-то курносый матрос с закрученными усами, сидевший позади нас, не выдержал тишины и приглушенно хихикнул.
Никто не рассмеялся. В соседних рядах послышалось неодобрительное шиканье.
Старый артист, еще недавно волновавший своим пением тысячи взыскательных слушателей, не находил в себе физических сил запеть перед двумя сотнями раненых моряков...
Пианист настороженно и выжидательно смотрел на Андреева. В его взгляде была растерянность. Наконец он решил прервать утомительную, долгую паузу и, блеснув манжетами, с ожесточением ударил по клавишам. Андреев вздрогнул и запел «Пророка». Все почувствовали, что он поет через силу, что надолго его нехватит. Андреев продолжал глядеть куда-то вверх, мимо зала, мимо устремленных на него сотен серьезных, внимательных глаз. Его худая шея, в темных коричневых пятнах и глубоких морщинах, крупно дрожала в крахмальном, странно широком воротничке.
Он спел на бис какую-то коротенькую фронтовую песенку и, пошатываясь, медленно ушел со сцены. Как ни хлопал ему зал, как ни стучали раненые костылями, он больше не показался. Прошло несколько минут, прежде чем начался следующий номер программы.
Начальник госпиталя, сидевший в первом ряду, почувствовал что-то недоброе. Он вскочил со стула и в тревоге побежал за кулисы. Андреев лежал навзничь на клеенчатой больничной кушетке и прерывисто, хрипло дышал. Возле него растерянно суетились друзья. Какая- то женщина в бальном платье держала в вытянутой, дрожащей руке стакан воды. У всех был испуганный, виноватый, смущенный вид. Кто-то из артистов схватил начальника за руку и быстро отвел в дальний угол, К холодному заиндевевшему окну.
—Это наша вина, — скороговоркой сказал артист.— С самого начала войны мы каждый день таскаем Павла Захаровича по концертам. Сегодня, например, нам пришлось побывать в двух госпиталях. Вы понимаете, отказаться от выездов нельзя, это значило бы обидеть фронтовиков.
Как опытный врач, начальник госпиталя сразу понял, что Андреев устал от беспрерывной, большой и нервной работы, что на нем тяжело отразилась блокадная зима. После долгих опоров он уговорил певца лечь в наш госпиталь.
На следующий день Андреева привезли в санитарной машине. Шура встретила его в приемном покое. Вначале он настойчиво просился домой.
— Это какое-то недоразумение, — говорил он, умоляюще глядя на врачей своими прекрасными голубыми глазами. — В домашней обстановке я поправляюсь скорее, чем здесь. Вчера я, правда, имел неосторожность дать обещание приехать к вам. Только привычка держать слово заставила меня решиться на этот приезд.
Грише Шевченко не без труда удалось оставить Андреева в госпитале. На втором этаже терапевтического корпуса ему отвели отдельную маленькую палату. Санитарка Агафья Никифоровна, степенная и медлительная старушка, проработавшая в Обуховской больнице больше 40 лет, с первого дня окружила Павла Захаровича материнским уходом.
Он постепенно начал привыкать к новой обстановке и через неделю уже перестал проситься домой.
Глава вторая
В двадцатых числах января Шура вдруг заболела. У нее распухли суставы и появились сердечные приступы. По вечерам, после работы, карабкаясь с частыми передышками по многочисленным ступеням холодной, темной лестницы, она поднималась на наш высокий чердак, быстро раздевалась, и, не выпив даже стакана чаю, ложилась в кровать.
— Пожалуйста, никому не говори, что я нездорова, — застенчиво просила она меня и не успокаивалась до тех пор, пока я не давал обещания молчать об ее болезни. Так продолжалось несколько дней. Худая, с лихорадочно горящими глазами и пунцовым румянцем на ввалившихся щеках, она уходила утром в свой корпус и работала там, как всегда, до позднего вечера.
Однажды Шура вернулась домой раньше обыкновенного. Я сидел за столом и что-то писал. Кот, который на ночь переходил из кабинета в квартиру, дремал и мурлыкал у меня на коленях. Шура хлопнула дверью и сразу опустилась на стоявший у входа стул. По выражению лица я понял, что она исчерпала все свои силы и решила капитулировать перед наступающей болезнью. Я снял с нее занесенную снегом шинель и, вероятно, в десятый раз строго сказал:
— Завтра ты наконец ляжешь в госпиталь. Так больше продолжаться не может. Посмотри, на кого ты похожа — глаза ввалились, руки дрожат, пальцы распухли.
— Она покорно кивнула головой. Потом прощальным хозяйским взглядом окинула нашу сводчатую низкую комнату.
— Хорошо, завтра я лягу. Ничего не поделаешь. Другого выхода нет.
Как перед дальней дорогой, она уложила в чемодан горку свежего белья, несколько книг, зеркальце, пудру.
На другой день, лишь только забрезжил тусклый утренний свет, я проводил ее в терапевтический корпус. Еще вчера она была здесь полноправной хозяйкой. Теперь она входила сюда робкими, неуверенными шагами больной.
Ее положили в крохотную палату с окном, наглухо забитым недавно оструганными досками, от которых приторно пахло столярным клеем. Доктор Котельников, в длинном халате, высокий, по-ученому неразговорчивый и рассеянный, тотчас подошел к ней. Он лечил ее до конца болезни.
Гитлеровцы, разъяренные прорывом своего «несокрушимого кольца», все чаще и ожесточенней обстреливали Ленинград. Все чаще над осажденным городом на большой, недосягаемой для зенитного огня высоте шало метались фашистские бомбардировщики. Артиллерийские обстрелы стали совершенно нелепыми, беспорядочными, шквальными. На нашем засугробленном дворе разрывались снаряды. Девушки из санитарной команды, не снимая шинелей, несли в проходной будке круглосуточные дежурства. При каждом новом ударе они выбегали с носилками за ворота, поднимали на улице раненых и приносили их в госпиталь. В операционной безумолку бурлили стерилизаторы, и сырой воздух был насыщен терпкими испарениями крови, эфира и камфоры.
Татьяна Середа и Катя Поленова урывками бегали в свои кубрики — умыться и сменить влажные, отяжелевшие тельняшки.
Однажды в звездный морозный вечер я возвращался от Шуры к себе в отделение. У нее была высокая температура. Пока я сидел возле ее кровати, она молчала, отвернувшись к стене. Я видел только худое плечо, вздрагивавшее в такт с частым, неслышным дыханием. Расстояние от терапевтического корпуса до моего отделения, над которым черным одиноким пятном выделялось окно нашей комнаты, было шагов в полтораста, не больше. На западе, над Петергофом, как зарницы, мелькали беззвучные короткие вспышки. От них многоцветными пятнами искрился снег и яснее вырисовывалась узкая полоска тропинки. Кругом стояла нежилая, пустынная тишина, словно затемненный город заснул беспробудным сном. Сквозь железные прутья отрады виднелись громоздкие очертания зданий. В морозном воздухе не слышалось ни скрипа шагов, ни гудка машин, ни дребезжанья трамваев. Ни в одном окне не пробивалось полоски света. Вдруг на мгновение весь двор озарился багровым трепещущим светом. Где-то на Фонтанке разорвался и полыхнул упавший снаряд. Грохот разрыва многоголосым эхом рассыпался в небе. На снегу, скользнув по его серебристой поверхности, густо легли длинные тени деревьев и узорчатые переплеты ограды. Прошло несколько секунд — и начался планомерный обстрел района. Прижавшись к дереву, я в раздумье остановился на полдороге. Что было делать? Вернуться к Шуре или итти к себе? Я пошел к себе в отделение.
Вдруг из проходной будки через приоткрывшуюся дверь упала на снег бледная, едва заметная полоска света. Послышались встревоженные голоса. Потом громко скрипнула дверь, и во дворе показался человек, быстро зашагавший к низкому входу в хирургическое отделение. На снегу была отчетливо видна маленькая, слегка сгорбленная фигура. Человек спешил, шел неровной семенящей походкой и часто спотыкался на высоких сугробах. Я пристально вгляделся и заметил, что он через силу нес на руках какой-то большой и, вероятно, очень тяжелый сверток. Я невольно ускорил шаги, и мы вместе вошли в вестибюль здания. Освещенный синей лампой коридор был совершенно пуст. Рядом со мной нерешительно остановилась женщина во флотской шинели с сухими, почти бескровными губами. Она часто дышала и крепко прижимала к груди свою ношу. Не замечая меня и близоруко напрягая глаза, она с беспокойством всматривалась в сумеречную даль коридора. Это была Мирра... Откуда она появилась в Ленинграде в этот непроглядный январский вечер? Ведь еще недавно, в декабре, мы проводили ее на Волховский фронт. Она увидела меня и как-то устало, растерянно улыбнулась. Потом осторожно протянула мне то, что лежало у нее на руках. Я почувствовал, что держу холодное и легкое тельце ребенка.
Какое-то короткое мгновение мы, не двигаясь с места, простояли около двери. Из глубины коридора мелкими неслышными шагами приближалась дежурная сестра в длинном халате и форменной, развевающейся, как парус, косынке. Из-под белого полотна выделялся прямой пробор гладких темных волос. Она не удивилась нашему появлению и бережно, ни о чем не спросив, взяла у меня ребенка. Боясь споткнуться на неровностях каменного пола, девушка медленно зашагала к дверям перевязочной.
Мирра облегченно вздохнула. Как всегда, она рывком отвела в сторону локоть и коротким, будто колющим движением протянула мне тонкие окоченевшие пальцы.
— Я прямо с вокзала. Приехала в Ленинград на неделю за марлей и инструментами... По городу всю дорогу брела пешком. Как все-таки пустынно на улицах... Вероятно, за этот месяц я отвыкла от Ленинграда... Когда на Загородном начался обстрел, мне послышалось, что кто-то заплакал и крикнул: — Мама! — Я перебежала улицу и на панели, почти напротив вашего госпиталя, увидела девочку в нахлобученном на брови берете. Она лежала в снегу и тихо стонала. Я наклонилась над ней, и она раздельно, спокойно, как-то особенно внятно проговорила: «Вы знаете, тетя, мне что-то ударило сейчас в ногу. Я не могу почему-то подняться. Если можно, сходите за моей мамой». Девочка несколько раз настойчиво и упрямо повторила свой адрес, но я не стала запоминать его. Я взяла ее на руки и побежала сюда.
Мирра перевела дыхание. Она попрежнему была бледна, и все еще дрожали ее холодные руки.
— Нужно узнать, что у нее с ножкой. Дайте халат, я пойду в перевязочную.
Я пошел вместе с Миррой.
— Сколько замечательных событий произошло за это время, — сказала она. — Поздравляю с победой!.. У нас на Волховском фронте после прорыва блокады был такой же праздник, как и у вас в Ленинграде!..
Мы не виделись с Миррой больше месяца. С тех пор как она уехала на Волховский фронт, от нее не было писем. Мне хотелось о многом поговорить с ней, многое по-товарищески вспомнить и по-новому перечувствовать. Мы ведь вместе, под одной крышей, рука об руку, пережили первую, самую грозную зиму блокады. Но сейчас Мирру волновали другие чувства. Ее беспокоила судьба раненого ребенка. Она не глядя сунула на вешалку шинель, торопливо натянула халат и, не обернувшись, не дожидаясь меня, побежала по длинному коридору. Я пошел вслед за ней.
Девочка лежала на операционном столе и старалась как можно выше поднять голову, чтобы взглянуть на рану. Катя стояла у изголовья раненой и крепко удерживала ее своими тонкими, докрытыми легким пушком руками. Дежурный хирург, молодой корабельный врач, недавно присланный на курсы усовершенствования, не спеша, с кажущимся равнодушием, мыл руки под ледяной струей умывальника. На его пальцах переливалась, как радуга, пенистая шапка мыла. Мирра остановилась возле стола и, наклонив голову, терпеливо наблюдала за тем, как дружинница-санитарка снимала с ребенка окровавленный, прилипший к ножке чулок. Девочка стиснула зубы от боли. Она не вскрикнула, не застонала, не раскрыла зажмуренных глаз, только крепче схватила зубами край покрывавшей ее простыни. Мирра пригладила ее волосы и после некоторого раздумья поцеловала ее.
— Это я принесла тебя сюда, — тихо, одними губами сказала она. — Я не успела даже спросить по дороге, как зовут тебя, девочка.
— Спасибо вам, тетенька... Я — Люся... Людмила... — отпуская простыню, проговорила раненая и сделала слабое движение, чтобы обнять Мирру.
— Почему ты была на улице во время обстрела? Где ты живешь, Люся?
Раненая приподняла на минуту крепко сжатые веки и остановила на Мирре доверчивый взгляд.
— Мы живем вдвоем с мамой... Она работает на военном заводе... Папа и брат на фронте... Я сегодня была у Нины, у моей школьной подруги... Нина осталась совсем одна, а квартира большая, несколько комнат. Только везде холодно и совершенно темно. Мы просидели весь вечер возле печки и слушали радио. Когда я шла домой, начался этот обстрел...
Девочка помолчала, озабоченно сморщила лоб и деловито прибавила:
— Знаете что, тетя, когда вы несли меня через улицу, мне показалось, что я потеряла ключ от квартиры. На мостовой что-то упало и зазвенело.
Мирра не сдержала улыбки.
— О ключе мы поговорим завтра, сейчас нужно заняться твоей раной. Это важнее ключа.
Хирург, в мятом и пожелтевшем от частых стерилизаций халате, подошел к Люсе. Татьяна бесшумно подкатила к нему колеблющийся хирургический столик, на котором слегка дымились остывающие инструменты.
В это время в перевязочную, наспех натягивая на голову белый полотняный колпак, вбежал запоздавший Пестиков.
— Опять ребенок! — пробормотал он, мельком взглянув на Люсю, которой уже начинали давать наркоз. — Дайте мне эфир... Я сам...
Он выхватил у растерявшейся сестры пузырек с эфиром и, полный отцовской тревоги, считая каждую каплю, стал лить на маску приторно пахнущую летучую жидкость. Девочка глубоко вздохнула, закашлялась, выкрикнула заплетающимся языком какое-то непонятное слово — и вскоре послышалось ее ровное, сонное дыхание.
— Моя дочка погибла прошлой зимой... в это же время... — тихо, ни к кому не обращаясь, сказал Пестиков. — Ее тоже ранил осколок бомбы...
Все промолчали. Хирург, звеня и щелкая инструментами, приступил к обработке раны. Мирра не отрывала пристального взгляда от его спокойных, медленных рук. Она хорошо знала эту работу (заее плечами был полуторалетний опыт фронтовых операций), и ей казалось, что врач чересчур медлителен и осторожен. Ей казалось, что если бы она делала эту несложную операцию, девочка давно была бы в палате.
«Сделайте побольше разрез, дорогой товарищ, остановите как следует кровотечение, не кромсайте так безжалостно мышц!» — мысленно повторяла она, впившись глазами в рану и — незаметно для себя — до боли сжав мои пальцы своей маленькой, но необыкновенно сильной рукой. Как хирург, я хорошо понимал ее мысли.
Операция прошла благополучно. Спящую Люсю отвезли в крохотную палату, специально отгороженную для раненых женщин тонкой фанерной стеной. В ней стояло три или четыре кровати. Матросы, лежавшие по другую сторону перегородки, знали о деликатном соседстве и до крайности сдерживали себя.
Несколько дней назад старшина палаты радист Беззубенко, отличавшийся мрачным характером и внушительной, мускулистой фигурой, скомандовал «смирно!» и торжественно произнес:
— Жены и матери, искалеченные бомбами, лежат рядом с нами! Старайтесь, друзья, быть, так сказать, покультурней. Держите себя, как подобает настоящим советским воинам.
Беззубенко помолчал немного, потом поднял жилистый волосатый кулак и прибавил.
— И чтоб в палате у меня... ни одного выражения... ни одного неблагозвучного слова... Ясно?
С того дня в матросской палате стало тихо. Раненые, из уважения к женщинам, разговаривали друг с другом вполголоса.
После операции мы с Миррой отправились в мой кабинет. Там было тихо, тепло и уютно. Застоявшийся воздух был полон запахом книг и старой высохшей мебели. На письменном столе, под марлевым покрывалом, белели тарелки с остывшим ужином, заботливо принесенным буфетчицей Дорой, как всегда, ровно в 19 часов.
Мирра устало опустилась в кожаное кресло.
— Ну, рассказывай о своей новой жизни, — сказал я, раскладывая по тарелкам рисовую запеканку. — Ты заметно поправилась и очень хорошо выглядишь. У тебя по-довоенному округлились щеки, и никто бы не поверил, что еще недавно все называли тебя «дистрофиком». Помнишь, Миррочка, с какой неохотой месяц назад ты уезжала из Ленинграда?
Мирра внимательно осмотрела свое тусклое изображение в полуразбитом зеркале, прислоненном к стене.
— Помню. Тогда, на вокзале, когда вы с Шурой провожали меня, мне казалось, что я ухожу от вас в какую-то пустоту... Первые дни мне действительно было не по себе. Новые люди, новая обстановка... парусиновые палатки... леса. Но прошло несколько дней — и я привыкла ко всему этому. Люди-то ведь свои, хорошие, смелые... Вероятно, я стала работать не хуже других. Работы было не меньше, чем в Ленинграде. Нередко целые ночи приходилось простаивать у операционного стола, переезжать под обстрелом с места на место, спать на снегу, пить талую некипяченую воду. В начале января меня назначили начальником отделения полевого госпиталя. Вы понимаете, какая это ответственность: сто коек, сто раненых и тысячи забот о них...
Мирра вскочила с кресла и озабоченно сдвинула брови.
— Что это я все о себе! Даже как-то неловко... Шурочка дома? Пойдемте скорее к ней!
Я развел руками и, с трудом сдерживая слезы (блокада, что ли, испортила нервы), сказал:
— Шура больна сейчас, она лежит у себя в корпусе. У нее приступ острого ревматизма. Это, должно быть, надолго.
— Можно мне к ней? — робко спросила Мирра.
— Конечно, можно. Только сейчас поздно, десять часов вечера. Неудобно нарушать правила внутреннего распорядка.
— Давайте сегодня нарушим их! Ведь я приехала с Большой земли. В Ленинграде такие события бывают не часто. У меня столько нового и интересного... А главное... я так хочу повидать Шуру.
— Мы оделись и вышли из полуподвала. Обстрел прекратился. На Загородном проспекте стояла обычная, ничем не нарушаемая тишина. Казалось, что за решеткой двора кончается реальный, осязаемый мир. Госпитальный двор, погруженный в непроницаемый мрак, выглядел бескрайной и страшной громадой. Хрустя снегом по извилистой, чуть видной под ногами тропинке, мы приблизились к терапевтическому корпусу. Его очертания четко вырисовывались на западной стороне неба, где бледно и беззвучно, будто подчеркивая окружающее безмолвие, загорались и гасли голубые орудийные вспышки.
За долгие месяцы блокадной жизни нам стал известен каждый кусочек ленинградского неба. Сейчас зарево трепетало над Петергофом. Там происходила обычная перестрелка.
Ощупью, широко расставив руки, боясь вот-вот провалиться в находящийся рядом подвал, мы вошли в вестибюль здания. Больные уже спали. В коридоре бледно мерцал зеленоватый свет. Его излучала маленькая настольная лампа, прикрытая узорчатым абажуром. Облокотившись на край стола, возле лампы сидела худенькая девушка и что-то старательно писала на мелко разграфленном листе бумаги. На цыпочках, боясь нарушить ночную больничную тишину, мы прошли в палату, где лежала Шура. Мирра отстранила меня. Она быстро подбежала к Шуре и села возле ее кровати. После крепких поцелуев они сразу заговорили. Казалось, они продолжали привычный, давно начатый разговор. Как это обыкновенно бывает после долгой разлуки, они перебивали друг друга, мимоходом касались главного и подолгу останавливались на не стоящих внимания мелочах. Шура не любила говорить о своей болезни и на многочисленные вопросы Мирры отвечала неохотно и коротко. Только теперь, когда она лежала навзничь и когда на нее падал сбоку желтоватый свет электрической лампы, я заметил, как сильно она похудела, какими огромными впадинами темнели ее глаза.
— Самое главное в том, — задумчиво проговорила она, — что у нас в Ленинграде подуло теперь новым воздухом. В эти дни мы еще острее почувствовали дыхание Большой земли, дыхание родины. Ведь о прорыве блокады мы мечтали полтора года! Каждый день и каждую ночь! Это счастье не забудется до конца жизни.
Мирра схватила Шурину руку.
— День, когда радио сообщило нам о конце ленинградской блокады, был и для нас величайшим праздником.
Голос у Мирры дрожал. Она нервно перебирала пальцами бахрому одеяла.
— Как ты думаешь, Миррочка, почему Ленинград победил?— с лихорадочно горящими глазами спросила Шура. — Почему мы прорвали кольцо блокады? Откуда взялись у нас эти огромные силы?
Мирра вскочила, всхлипнула и зашагала по комнате.
— Я думаю, — продолжала Шура, приподнявшись на локте и без всякого удивления взглянув на плачущую Мирру, — я думаю, что нам помогло постоянное общение с Большой землей. За нашей спиной была вся родная земля!..
Мирра остановилась, вытерла платком глаза и сказала:
— У меня в отделении есть санитар Толубеев, пожилой, умный узбек. Когда радио разнесло весть о прорыве блокады, он, несмотря на свои пятьдесят лет, ловко проплясал какой-то национальный танец и закричал: «Да здравствует Москва! Да здравствует Сталин!» Мне кажется, его словами говорил сам народ.
Подруги беседовали до поздней ночи. Они вспоминали прошлую ленинградскую зиму, общих знакомых, работу в госпитале.
Их разговор мог бы продолжаться до утра...
— Друзья, пора наконец спать!— вмешался я в разговор. — Вы обе, так сказать, в отпуску, а мне завтра работать... Кончайте! В вашем распоряжении весь завтрашний день.
Мирра чмокнула Шуру и, смерив меня неодобрительным взглядом, медленно вышла из комнаты.
Глава третья
Лейтенант Шакиров жестоко страдал от своей раны. Когда начинался приступ мучительной боли, он внезапно бледнел и со скрипом стискивал мелкие ровные зубы. Только частое, прерывистое дыхание доносилось из угла, где стояла кровать лейтенанта.
— На тебя страшно с... с... смотреть, д... д... дорогой товарищ, — заикаясь говорил ему лежавший рядом капитан третьего ранга Звонов, пожилой добродушный толстяк с лысиной во всю голову, с крупным мясистым носом и отвисшей нижней губой. — Ты бы кричал, что ли, погромче... Не церемонься, пожалуйста. Когда кричишь, легче бывает. Я это по себе знаю.
Шакиров переводил на капитана налившиеся кровью, страдальческие глаза.
— Командиру нельзя кричать... С командира пример берут... Если я закричу, ты закричишь, — что скажут в других палатах, где лежат рядовые бойцы? Раненым покой нужен...
Он вынимал из стоявшего на подоконнике таза холодное, мокрое полотенце и тщательно обертывал им наболевшую, с виду здоровую руку. Это помогало ему, на короткий срок успокаивало страшную боль.
Однажды во время особенно жестокого приступа Шакиров не выдержал и нажал кнопку электрического звонка.
— Тосенька, позовите, пожалуйста, дежурного врача, — тихо сказал он вошедшей сестре. — У меня нехватает сил терпеть больше эти страдания... Нужно на что-то решиться...
За два месяца пребывания в госпитале Шакиров первый раз воспользовался звонком, прибитым к стене у изголовья его кровати. Сестра Тося Ракитина, девушка со строгим, всегда настороженным лицом, прибежала в ординаторскую. Пестиков, дежуривший в этот день, с волнением рассказывал мне о только что прогремевшей из репродуктора новости — о нашей великой победе под Сталинградом. У обоих нас было приподнятое, праздничное настроение.
— Шакиров вызывает... — почти крикнула Тося. — На нем лица нет. Идите скорее, Иван Иванович. Как бы не вышло какой беды...
Мы тотчас вскочили с мест и, мягко ступая по пушистому, топкому ковру, выстилавшему коридор, зашагали по направлению к командирской палате.
— Это каузалгия,— сказал я Пестикову. — Ее можно назвать болезнью военного времени. У лейтенанта, вы знаете, поврежден крупный нерв на плече. Страдания при каузалгии невыносимы. Чудовищные боли возникают от каждого пустяка: от разговора соседей, от дребезжания оконного стекла, от вспышки яркого света... Больные замыкаются в себе и перестают общаться с внешним миром. Они целиком уходят в свою болезнь и превращаются в одиноких, истерзанных страданием неврастеников. Операции, которые нейрохирурги предложили для лечения каузалгии, очень сложны и далеко не всегда надежны. Жалко Шакирова! Это волевой, преданный родине человек.
Иван Иванович остановился и с силой схватил меня за плечо.
— Знаете что?— воскликнул он, внезапно осененный какой-то мыслью. — Мы поможем ему! Разрешите мне испробовать метод Вишневского. Я буду вливать лейтенанту новокаин до тех пор, пока у него не исчезнет боль, пока боль не пропадет до конца. Если потребуется, я буду делать это и днем и ночью.
В широких зрачках Ивана Ивановича загорелся чудесный, мечтательный огонек, на худой шее набухли синие узловатые вены.
Осторожно, на цыпочках, мы подошли к кровати Шакирова. Он крепко сжимал пересохшие губы и выжидательно, с надеждой смотрел на нас. Мы неловко молчали, понимая неуместность и ненужность вопросов. Так прошло с полминуты.
—Помогите, пожалуйста, дорогие товарищи, — шопотом произнес Шакиров. В его словах отчетливей, чем всегда, слышался татарский акцент. — Нет сил больше терпеть. Мне кажется, будто рука моя все время лежит на раскаленной сковороде. Делайте с нею, что хотите. Если нет другого выхода, я согласен на ампутацию.
—Отнять руку — последнее дело. Это значит расписаться в бессилии медицины, — медленно, с состраданием в голосе сказал Пестиков. — Мы, товарищ лейтенант, будем лечить вашу болезнь по-другому, и мы безусловно вылечим ее. Наберитесь терпения. Сейчас вас повезут в перевязочную.
Пестиков долго мыл руки под огненно надраенным краном медного умывальника, словно готовился к большой операции. Временами он оборачивался и останавливал задумчивый и грустный взгляд на Шакирове, который неподвижно лежал на операционном столе. Вымыв руки и повернув острым локтем блестящую рукоятку крана, он подошел к Татьяне. Та привычно протянула ему кусочек марли, слегка смоченный зеленоватым спиртом, распространявшим неприятный, приторный запах. Этим суррогатом спирта хирурги ленинградских морских госпиталей стерилизовали руки в течение всей блокады.
Иван Иванович заботливо наклонился к Шакирову. Длинной и тонкой иглой он проколол кожу на плече лейтенанта и. шприц за шприцем, влил в глубину тканей целый стакан подогретого раствора новокаина.
В повседневной жизни Иван Иванович был мягок, послушен, робок. Он трагически боялся мышей, нередко сочувственно плакал при виде человеческих слез, бледнел, когда его вызывало начальство. Но возле операционного стола он преображался: к нему приходили решительность, уверенность, твердость.
Шакиров благодарно глядел на Пестикова. По его скуластому монгольскому лицу расплывалась довольная, радостная улыбка.
— Вот мне уже и хорошо, — весело сказал он. Потом нахмурился и чуть слышно пробормотал: — Неужели опять вернется эта проклятая боль?
Боль вернулась только через два дня. Она не была такой жестокой, как раньше. Шакиров ни разу не попросил у сестры мокрое, холодное полотенце. Иван Иванович продолжал делать свои новокаиновые блокады по три раза в неделю. Упрямо, настойчиво, методически он добивал зародившуюся болезнь.
Дни шли за днями. Через месяц Шакиров торжественно объявил, что чувствует себя совершенно здоровым. На утреннем обходе он приподнялся с кровати, с неожиданной силой схватил растерявшегося Пестикова за плечи и крепко поцеловал его впалую колючую щеку.
— После войны приезжайте ко мне в Чебоксары, первым гостем будете! Вы мне жизнь вернули, доктор. Вся семья моя в долгу перед вами. А семья, ни много, ни мало, двадцать два человека — и деды, и внуки, и сыновья. Самое главное — вы возвратили мне заветную мечту, которая, признаться, уже стала меня покидать, мечту — снова попасть на фронт, снова стать солдатом. По ночам, когда все кругом крепко спали, я кусал губы и думал: «Неужели навсегда останусь калекой?»— Шакиров помолчал, вздохнул и прибавил: — Как вы думаете, доктор, вернусь я весной в свою часть? Ведь там еще ждут меня... Боевые друзья не забывают обо мне до сих пор.
Кивком головы он указал на высокую пачку писем, аккуратно, в незыблемом порядке, сложенную на прикроватной тумбочке.
—Знаете, дорогой друг, — с нежностью сказал он после некоторого раздумья, — возьмите себе на память самое дорогое, что у меня сейчас есть.
Шакиров свесился с кровати, порылся в ящике и вынул небольшой сверток, перевязанный розовой ленточкой.
—Это шелковая тюбетейка, ее мне недавно прислала жена. Она сама ее вышивала. Возьмите, доктор, и носите на здоровье.
Пестиков неловко взял тюбетейку и в замешательстве стал с преувеличенным вниманием разглядывать яркий, разноцветный узор. Прошла длительная минута — и до его сознания вдруг дошло, что он получил большой, не укладывающийся ни в какие денежные цены подарок. Прежде чем вручить его, Шакиров, вероятно, размышлял не один день.
— Спасибо вам, Шакиров, я все понимаю, — скороговоркой проговорил Иван Иванович и, оглянувшись, пробежав смущенными глазами по лицам раненых, неловким движением сунул тюбетейку в карман халата...
Прошло еще две недели — и Шакиров, слегка пошатываясь от слабости, начал выходить в коридор. Как-то вечером он забрел в комнату отдыха, где на столах были разложены шахматы и двое матросов шумно играли стремительную, необыкновенно острую партию.
— Знаете, доктор, — застенчиво сказал мне Шакиров, — я ведь шахматист второй категории... Когда-то был чемпионом нашего города... Звонов, мой сосед по кровати, тоже неплохо играет. И еще, я знаю, есть немало игроков в отделении. Нельзя ли устроить турнир среди раненых? Все-таки было бы развлечение...
Рядом со мной стоял Гриша Шевченко. Он громыхнул своим тяжелым протезом и одобрительно хлопнул Шакирова по спине.
— Вот это мысль! Вот это действительно дельное предложение! Я сегодня же составлю список участников! Мне тоже немного знакома эта игра — так примерно в объеме третьей категории...
В тот же вечер были составлены списки шахматистов, и на дверях комнаты отдыха появился огромный плакат, написанный разноцветными красками:
«Внимание! Внимание! Внимание! Товарищи раненые! Товарищи шахматисты! В воскресенье после ужина здесь начнется межпланетный шахматный турнир. Пока не поздно, спешите записаться! Лица, занявшие три первых места, получат ценные призы. Запись ведет политрук Шевченко. Прием — круглые сутки. Примечание: можно записываться и лежачим».
До самого ночного отбоя возле плаката толпились раненые. Все горячо обсуждали предстоящие соревнования.
— Послушай, Гриша, — сказал я, увидев или, вернее, услышав топавшего по коридору Шевченко. — Какие это ценные призы ты собираешься выдавать шахматистам? Кроме добавочной порции каши или внеочередной смены белья, в нашем распоряжении нет решительно ничего. Зачем волновать народ несбыточными обещаниями?
Гриша остановился, многозначительно сдвинул густые черные брови и сделал пальцами движение, как будто изображал морскую зыбь.
— Не беспокойтесь, товарищ начальник, у меня все продумано до конца. Помните, в день Красной Армии к нам приходили шефы с завода? После раздачи подарков у нас осталось (на Гришином лице появилось суровое бухгалтерское выражение): шесть полотняных воротничков, два кисета с табаком, который ребята называют «Сказкой Н-ского леса», и одиннадцать записных книжек. Разве это, по-вашему, не подарки? По желанию игроков, можно будет, конечно, прибавить и кашу с изюмом, и белье, и еще что-нибудь... такое... ценное... В общем, я ручаюсь, что турнир пройдет хорошо.
— Допустим, что призы будут действительно ценными,— согласился я, подавленный Гришиной логикой. — Теперь о другом: почему тебе взбрело на ум вводить всех в заблуждение заманчивым обещанием какого-то «межпланетного» турнира? Мне кажется, эта задача не под силу сейчас даже для нашей советской техники.
Гриша испуганно взглянул на меня, поискал на моем неподвижном лице выражения шутки, не нашел его и опрометью, громыхая протезом, бросился к дверям комнаты отдыха. Он пробежал глазами красочный плакат, тихонько присвистнул и в раздумье вытер ладонью мгновенно вспотевшую шею.
— Действительно, «межпланетный»... Это Звонов, чорт его подери. Я ему давал тушь и бумагу.
— Товарищ капитан третьего ранга! — зловещим топотом проговорил он, подойдя к открытой настежь командирской палате, в которой заботливый Звонов уже успел погасить свет. — Можно мне вас на минутку? Что это вы там написали? Что это за мальчишеское остроумие?
Звонов, опираясь на костыли, с проворством, не свойственным его тяжеловесной фигуре, беспокойно выскочил в коридор.
— Не п...понимаю, о ч...ч… чем это вы, товарищ старший лейтенант, — тихо сказал он, остановив на Грише обиженный и непонимающий взгляд. — Я старше вас и по возрасту и по званию... и просил бы выражаться... поаккуратнее. Объясните толком, в чем дело.
— Дело в том, что я вовсе не собираюсь вызывать в наше отделение представителей Марса, Венеры, Нептуна и прочих планет солнечной системы. На данном этапе мы свободно можем обойтись и без них. У нас пока хватает и своих, так сказать, земных шахматистов.
Звонов подумал и громко расхохотался. С трудом сохраняя равновесие, он дружески обнял Гришу и с преувеличенной ласковостью сказал:
— Ничего не п...понимаю, д...дорогой. У тебя, в...вероятно, высокая температура или з...затяжной испуг п...после вчерашнего ночного налета. Не горячись, милый д...друг.
— Да вы знаете, что вы там написали? — продолжал наступать Гриша.
Звонов миролюбиво вынул из кармана перевязанные нитками очки и взял Гришу под руку.
— Пойдем посмотрим, что я там натворил.
Один на костылях, другой на неудобном и каком-то особенно жалобно скрипящем протезе, они зашагали рядом по мягкому, пружинящему ковру, стараясь не потерять такта и не удариться друг о друга плечами.
Звонов нетерпеливо пробежал глазами написанный им плакат и в недоумении почесал затылок.
— Действительно странно... В...вместо «м... межпалатный», написано «м... межпланетный»... Т... теперь я понимаю, п... почему так п... получилось. Когда я делал плакат, ребята в палате вели разговор о ракетном д... двигателе и межпланетных перелетах. Ну, рука и вывела не то, что нужно... Н... ничего не поделаешь, виноват... каюсь... уважаемый старший лейтенант... Давай бумагу, п... пойду... п... перепишу.
На следующий вечер, лишь только кончился ужин, все ходячие раненые собрались в комнате отдыха. Двое краснофлотцев из пятой палаты потребовали, чтобы их вывезли в зал на каталках. Их осторожно переправили в комнату отдыха. Участники турнира, которых было 16 человек, молча и торжественно уселись за столами. Пользуясь правом курить, они дружно задымили самодельными папиросами. Гриша играл с Шакировым, Звонов — с армейским капитаном, прокуренные усы которого отличались неимоверной длиной. Когда он наклонялся к столу и поворачивал голову, их жесткие, колючие завитки прикасались к доске и некоторое время волочили за собою беспомощные фигуры.
Моим противником оказался старшина первой статьи, широкоплечий и мрачный минер с боевого корабля. На его халате поблескивали два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу». Такие награды не могли не вызывать тогда всеобщего восхищения.
Я сделал ход королевскою пешкой. Старшина глубоко вздохнул и склонился над доской в тяжком раздумье.
Постепенно игра начинала складываться в мою пользу. Старшина явно нервничал и тяжело вздыхал. Закашлявшись, он нечаянно сбросил с доски неустойчивого короля, после чего совсем загрустил.
Я встал и, чувствуя себя победителем, медленно прошелся вокруг столов, беспорядочно расставленных в комнате отдыха. Игра была в полном разгаре. Шакиров, переставляя фигуры мягкими движениями пальцев, спокойно и расчетливо добивал Гришу. Возле них стояла молчаливая, сосредоточенная толпа. Гриша, красный, вспотевший, с расстегнутым воротником, не вынимал изо рта бурно дымящейся папиросы и возбужденно ерзал на стуле. Круглолицый матрос, сидевший за соседним столом, тоже попал в трудное положение. Не успел я отойти от него, как он получил мат. Смущенно оглянувшись на зрителей, он бледно улыбнулся, пригладил ладонью волосы и стал быстро складывать в ящик фигуры.
Пехотный капитан, игравший со Звоновым, опустил голову и, схватившись обеими руками за усы, флегматично смотрел на доску. Партия была еще в самом начале. Звонов барабанил пальцами по доске. Его одутловатое лицо нетерпеливо подергивалось, веки часто моргали.
— Чего же вы не ходите, дорогой товарищ? Если над к...к...каждым е...е... ерундовским ходом в...вы будете р...р...раздумывать по полчаса, нам не кончить партии до рассвета. Не п...понимаю, ч... чорт возьми, как такие люди п...прорывали б...блокаду.
Капитан равнодушно промычал что-то невнятное и еще крепче взялся за усы, оттянув вместе с ними шершавые, волосатые щеки.
Когда я вернулся к своему месту, старшина все еще думал. При моем приближении он поспешно переставил фигуру. Я твердо знал, что партия мною выиграна, и с торжествующим видом сразу же начал давно задуманную комбинацию.
Прошла минута—другая. У меня было только одно желание — чтобы начавшаяся атака не прервалась каким-нибудь неожиданным событием, например артиллерийским обстрелом или прибытием в госпиталь очередной флотской комиссии. Вдруг, в удивительно короткий, неощутимый миг, выяснилось, что все мои расчеты неверны. У меня похолодело под ложечкой. Оставалось сдаться.
В это время позади меня послышалась тяжелая поступь проигравшего и мрачного Гриши. Он остановился за моей спиной и повеселевшим, ехидным взглядом стал всматриваться в положение на доске. Я сгорал от стыда за свой проигрыш. Постояв немного, Гриша покровительственно хлопнул меня по плечу и сказал:
— Не падайте духом, начальник, советские моряки или побеждают, или гибнут в бою, но никогда не сдаются.
Не желая стеснять меня и быть невольным свидетелем печальной развязки, он тактично отошел к соседнему столику.
Было уже около одиннадцати часов вечера, когда раненые, шумно обсуждая только что промелькнувшие перед ними шахматные бои, расходились по погруженным во мрак палатам.
На следующий день, лишь только с окон подняли шторы и через крошечные мутноватые кусочки стекол упали на пол проблески зимнего утра, начались горячие споры о шансах противников. Все с нетерпением ждали моей встречи с Шакировым и Звонова — с Гришей Шевченко. Сестры, измерявшие утреннюю температуру, удивлялись, почему раненые, не в пример обычным дням, проснулись непозволительно рано. Тося Ракитина, дежурившая в командирской палате, встретила меня в коридоре.
— Товарищ начальник, — с беспокойством сказала она, — почти у всех раненых повышена температура, особенно у Звонова, Шакирова и командира с усами (так все звали пехотного капитана). Они все время говорят о королевах и офицерах.
Мы, хирурги, увлеченные своею красивой и, откровенно говоря, довольно полезной специальностью, часто не знаем и не хотим признавать того, что душевные переживания могут вызывать у наших больных неожиданные подъемы температуры. Однако жизнь показывает, что это бывает нередко. Об этом стоит подумать.
Иногда больной с расширением вен или с другим каким-нибудь незначительным заболеванием вдруг залихорадит накануне назначенной операции. Мы начинаем кропотливо искать у него признаки гриппа, с пристрастием выслушиваем совершенно здоровые легкие и, с горечью нарушая составленный график, откладываем операцию. А душевный мир человека остается для нас неизвестным. О чем он думал вчера? Как он спал? С какими мыслями он проснулся на чужой и жесткой больничной койке? Очень ли страшит его предстоящая операция? Это мало интересует хирургов. У них нехватает времени, а может быть, и уменья заниматься сложными психологическими анализами. Они подходят к кровати больного и говорят: «К сожалению, дорогой, придется отложить операцию. У вас, вероятно, насморк. Если хотите, мы можем вас временно выписать. Приходите к нам через недельку».
Человек, полгода думавший об операции и наконец решившийся на нее, смотрит на хирурга холодным и недоверчивым взглядом. Неужели так равнодушно, так по-чиновничьи сухо с ним разговаривает врач, которому он только что собирался доверить жизнь?
Я слышал, как старая няня, сдавая суточное дежурство, сказала молодой и неопытной сменщице:
— Вчера Вечером к Перову приходила Жена. Они долго о чем-то шептались. Ведь сегодня ему будет операция на желудке. Всю ночь он, несчастный, маялся, заснул перед самым рассветом. Ты уж обойдись с ним подушевней, помягче.
Няня хорошо знала человеческую душу.
...Наступающий день не предвещал ничего хорошего. С утра начался беспорядочный обстрел города. Снаряды, один за другим, с клокочущим звуком пролетали под серым куполом ленинградского неба. Еще не было десяти часов, когда в госпиталь привезли первых раненых, подобранных на железнодорожных путях Витебского вокзала, на Фонтанке и Загородном проспекте.
Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 74 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 9 страница | | | ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ |