Читайте также: |
|
С первых зимних дней в ней произошли странные перемены. Она сделалась забывчивой и начала жаловаться на изнурительные головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. После ночных дежурств она должна была весь день проводить в постели и только к вечеру понемногу приходила в себя. Ее память перестала удерживать фамилии больных и врачебные назначения. В результате этого не раз происходила опасная путаница при раздаче лекарств. Морозова тяжело переживала все то, что стряслось с нею, и после долгих колебаний обратилась за советом к врачам. Ей измерили кровяное давление — оно оказалось вдвое выше нормального. Шура положила ее к себе в отделение.
Больные гипертонией заполняли палаты терапевтического корпуса. Они лежали подолгу, так как лечить их было делом трудным и кропотливым. Многие, выписавшись из госпиталя, вскоре вновь возвращались сюда с еще более резким обострением болезни. Гипертония не имела ничего общего с какой-нибудь душевной подавленностью (ее и не было в Ленинграде) или с чувством страха и обывательского малодушия. Наоборот, она поражала часто людей крепких физически и морально, думавших об общем деле больше, чем о личном благополучии. Она встречалась среди защитников Ленинграда, которые в полном смысле слова геройски вели себя в течение всей блокады и для которых собственная жизнь представляла ничтожную ценность перед величием происходивших событий, решавших судьбу родины.
Как-то в конце декабря мы сидели в госпитальном кино. Служащие госпиталя и способные к самостоятельному передвижению раненые задолго до начала сеанса собрались в большом зале клуба. Рядом с собой я увидел незнакомую старушку, закутанную в бесконечное количество всевозможных одежд. Она с жадным вниманием следила за кадрами фильма. Старушка простуженно кашляла, хрипло повторяла слова диктора и нетерпеливо наклонялась вперед.
— Кто это? — спросил я сидевшего по другую сторону от меня доктора Одеса.
— Это наша новая санитарка, — шепнул он мне на ухо. — Она недавно зачислена банщицей приемного покоя. На самом деле она не банщица, а известная в Ленинграде преподавательница иностранных языков Каминская. Она умирала от дистрофии. Ее взяли в госпиталь, чтобы спасти от смерти и дать возможность врачам заниматься языками. Я пытался делать с ее помощью кое-какие переводы, но прекратил это рискованное занятие: она так слаба, что я боюсь стать невольным свидетелем ее смерти за моим письменным столом.
Я пристально посмотрел на старушку. В темноте был виден ее резко очерченный профиль. Выпуклые глаза, готовые вывалиться из орбит, лихорадочно блестели, белые пряди волос, как куски скомканной ваты, беспорядочно торчали из-под нахлобученной на лоб шапки. Когда сеанс окончился и зажегся электрический свет, Каминская медленно поднялась с места, жадно закурила папиросу и, пошатываясь, то и дело прислоняясь к стене, двинулась к выходу. Я подошел к ней и взял ее под руку. Она испуганно остановилась.
— Не могли бы вы давать мне уроки французского языка? Мне он нужен для изучения некоторых глав хирургии.
В глазах старушки совершенно неожиданно вспыхнул огонек удовольствия.
— О, это мой любимый язык, — сипло сказала она и по старомодной привычке низко склонила седую дрожащую голову. Чтобы убедить меня в своем знании языка, она тут же быстро произнесла несколько фраз по-французски.
Мы условились начать наши уроки с завтрашнего дня. Ровно в семь часов вечера Каминская постучалась ко мне. Я усадил ее в мягкое кресло; кот Васька, один из немногих котов, оставшихся в Ленинграде, тотчас прыгнул ей на колени, и урок начался.
Первые минуты мне было за нее страшно. Мне казалось, что она вот-вот перестанет дышать, вот-вот умрет, до того глухо звучал ее голос, до того бессильно тряслась ее голова.
— Не бойтесь, — сказала она, разгадав мои мысли.— У меня очень крепкий организм. За последний месяц я стала поправляться, и, мне кажется, думать сейчас о моей смерти преждевременно. Правда, ваши врачи пока боятся заниматься со мной — уже трое отказались от этой рискованной затеи. Но я думаю, что благоразумие и любовь к науке заставят их все-таки воспользоваться моим пребыванием в госпитале.
Урок продолжался не более получаса» Я захлопнул книгу и придвинул к Наталье Митрофановне (так звали Каминскую) тарелку с холодной рисовой кашей. Каминская вздрогнула и тревожно взглянула на маслянистый рис. Потом вздохнула, отвернулась от стола и с напускным равнодушием стала гладить спавшего на ее коленях кота.
— Попробуйте, Наталья Митрофановна, каши,— настойчиво сказал я. — Это я оставил для вас.
— А как же вы? — Она еще раз бросила мимолетный взгляд на пододвинутую тарелку.
— Я сыт, нас теперь хорошо кормят.
После этих слов она нерешительно взяла ложку и начала есть. По ее восковидному лицу расплылось блаженство. Тарелка быстро пустела. Через минуту от каши ничего не осталось.
— Когда же следующий урок?—спросила Наталья Митрофановна робким, неуверенным голосом.
— Завтра в это же время, — ответил я, поняв, что для нее началась новая и значительная пора блокадной жизни.
Со следующего дня она стала регулярно ходить ко мне. Уроки постепенно удлинялись. Каждый раз по окончании занятий я угощал ее чем мог. Вначале она немедленно, с какой-то непостижимой быстротой съедала все за столом, а потом, приблизительно через месяц, стала складывать еду в свою универсальную эмалированную кружку и уносить с собой в общежитие вольнонаемных служащих, где ей приходилось ночевать. Она обедала в общественной столовой на Международном проспекте. Там была прикреплена ее карточка, по которой выдавался обед из двух блюд: соевый суп и соевый паштет. То и другое состояло из небольшого количества сои и соленой воды. К исходу зимы Наталья Митрофановна заметно поправилась. Она перестала выглядеть дряхлой старухой, с ее лица отмылась пропитавшая его копоть, седые волосы, разделенные пробором, лежали теперь правильными рядами. Она давала уже пять-шесть уроков в день. Кроме того, врачи поручали ей подбирать для своих работ научную литературу. По утрам она накидывала на спину объемистую брезентовую сумку и уходила в Публичную библиотеку, где пунктуально выполняла данные ей заказы. К обеду она возвращалась в госпиталь, изнемогая под тяжестью принесенных книг. Библиотека ютилась тогда в нескольких сырых, маленьких н полутемных комнатах, обогревавшихся железными печами. Вход был с Садовой. Однажды по дороге в Адмиралтейство я встретил Каминскую возле библиотеки. Она сидела на каменной ступеньке подъезда, крутила папиросу и по обыкновению что-то жевала. Рядом с ней лежала на снегу знакомая сумка, до отказу набитая книгами. Я попробовал поднять ее — она весила около пуда.
— Как же вы понесете на себе эту тяжесть? — с удивлением спросил я.
— Это делается очень просто. Я сейчас продемонстрирую вам.
Она встала, взвалила на плечи свою непосильную ношу, низко согнулась и не совсем устойчивой походкой тихо побрела по пустынной панели. Не оборачиваясь, она крикнула мне:
— Я кое-что несу и для вас.
Я вспомнил, что заказал ей вчера комплект одного хирургического журнала, и мне стало не по себе.
В полдень 31 декабря я сидел у себя в кабинете и просматривал операционный отчет за истекающий тысяча девятьсот сорок второй год. Раньше совсем не думалось о том, как много успели сделать наши хирурги в этом мрачном полуподвале, бывшем еще год назад общежитием курсантов Военно-морской медицинской академии. Только теперь, при подсчете и анализе сотен сделанных здесь операций, стала видна подлинная работа наших врачей.
Вдруг раздался стук в дверь, и старшая сестра отделения Павлова, пожилая, худая и бледная женщина, в чине старшего военфельдшера, беззвучно вошла в кабинет. Это была безукоризненная и неутомимая работница, которая несла на себе все трудности хозяйственного управления отделением. Она обладала бухгалтерски точной памятью и досконально знала всех раненых и все мельчайшие детали жизни многочисленного персонала.
За два с половиной года совместной, на всю жизнь запомнившейся, работы эта скромная, застенчивая и неслышная женщина ни разу не назвала меня по имени. Ее рабочий день начинался в семь часов утра и заканчивался глубокой ночью, когда палаты погружались в сон и на постах оставались лишь дежурные сестры. Я не понимал, откуда бралась в ней эта сверхчеловеческая работоспособность.
— Товарищ начальник, — сказала она приглушенным голосом, — к вам хочет пройти какая-то девушка из бригады морской пехоты. Она привезла в госпиталь раненых и не желает уезжать, не повидав вас.
Я проворчал несколько не совсем лестных фраз по адресу этой неожиданной гостьи и раздраженно хлопнул ладонью по лежавшему на столе отчету. Безошибочно поняв это как разрешение на впуск посетительницы, Павлова неслышно выскользнула за дверь. Почти в ту же самую минуту прошумели мягкие шаги, и на пороге показалась высокая девушка в меховом полушубке и черной каракулевой шапке. Я радостно вскочил с кресла. Это была Вера!
— Я преследую вас повсюду! — насмешливо воскликнула она и окинула комнату своими спокойными и теми счастливыми глазами, какие бывают у любимых, довольных жизнью и знающих себе цену женщин.
— Кто бы мог догадаться, что вы, как отшельник, замуровали себя в этом неприступном и страшном склепе!
Она расстегнула полушубок, сбросила на стол шапку и глубоко провалилась в пружинящем низком кресле. На левой стороне ее синего кителя сверкнула эмаль ордена Красной Звезды.
— Ну, рассказывайте, что у вас нового, — сказала Вера, машинально поглаживая кота, который громко мурлыкал и терся лбом об ее валенки.
Я молчал, не зная с чего начать. Вера не дождалась моего ответа и с торжеством в голосе проговорила:
— Что касается меня, то я — начальник санитарной службы батальона. Работы по горло, — лечу больных, перевязываю раненых, в свободное время учусь снайперскому делу. Николай сердится и говорит, что я плохая жена. Он, конечно, по-своему прав. Однако я по-прежнему зорко слежу за ним, за его здоровьем и настроением, но он не замечает этого. Он чересчур занят службой и часто бессмысленно рискует жизнью. Нога у него зажила.
Вера замолчала и растерянно улыбнулась.
— Вот, собственно, и все, что я хотела рассказать о своей жизни. Мне казалось, что получится целая повесть, а вышло несколько скучных слов.
— Как мама? — спросил я и по тому, как задрожали Верины ресницы, сразу почувствовал, что с Марьей Глебовной неладно.
— Мама в больнице. Она очень плоха. Она пережила голод, а теперь ее свалила новая болезнь — гипертония. Мне тяжело говорить об этом...
Вера отвернулась к стене и вынула из рукава платок.
— В окне нашей квартиры, — прибавила она, не поворачивая головы, — сделано пулеметное гнездо, и на моей кровати спят по очереди дежурные красноармейцы.
Мы помолчали. Потом я вызвал буфетчицу Дору (она вновь работала с нами) и попросил принести чаю.
Мы незаметно проговорили два часа. Разговор шел обо всем — о прошлом, настоящем и будущем. Мы условились, что Вера будет привозить своих раненых только ко мне и я буду выписывать их не в экипаж, как это полагалось тогда, а прямо в часть, чтобы не распылялись закаленные кадры морской пехоты. Нас прервал легкий стук в дверь. В комнату снова вошла аскетически строгая Павлова.
— Товарищ начальник, разрешите обратиться к старшине первой статьи, — сказала она и подошла к Вере. — Шофер уже третий раз напоминает, что пора ехать. Скоро начнет темнеть. Он просит вас поторопиться.
Вера встала, бросила короткий взгляд в зеркало и быстро оделась.
— Как военному и как другу, я сообщу вам замечательную новость, — вдруг деловым шопотом проговорила она и плотно захлопнула приоткрытую дверь. — Очень скоро, возможно в ближайшие дни, мы перейдем в наступление — и блокаде будет конец. Это, конечно, между нами.
Я проводил ее до машины.
— До скорой встречи!— крикнула она и села рядом с шофером.
На повороте, за проходной будкой, сквозь стекло кабины на короткий миг промелькнул ее профиль.
Когда я вернулся в кабинет, перед узеньким окном, выходящим на Загородный проспект, стояла группа детей в возрасте от двух до пяти лет. В последнее время я привык к этим визитам. Началось с того, что в одно солнечное утро мимо окна шел с матерью четырехлетний ребенок. На залитом солнцем подоконнике он заметил развалившегося кота — белого с черными и желтыми пятнами. Мальчик остолбенел и прижался лицом к забрызганному дорожной пылью стеклу. Почти полтора года он не видел никаких домашних животных — ни собак, ни кошек, ни лошадей. Реальный зоологический мир состоял в его представлении лишь из крыс и мышей, беспрепятственно размножавшихся тогда в Ленинграде. Кошек он видел только на картинках, уцелевших дома от огня железной печурки. Теперь перед ним лежал настоящий, живой, пушистый Васька. Мать стояла рядом с ребенком и с грустною лаской наблюдала за его переживаниями. Она с трудом оторвала его от окна, и они ушли.
Через полчаса мальчик вернулся. Он привел с собой группу товарищей, таких же малышей, как и сам, и все они по очереди, приставляя ручонки к глазам, подходили к окну и жадно всматривались в комнатный сумрак.
Вскоре о существовании кота узнала вся улица. Не исключена возможность, что весть о нем облетела и весь район. Толпы детей стали ежедневно собираться у окна моего кабинета. Самое трогательное, чего уже не бывает теперь, после войны, заключалось в том, что дети, наблюдая за животным, были торжественно серьезны и молчаливы. Если подоконник был пуст, они уходили и потом возвращались вновь, разумно рассуждая, что ведь когда-нибудь вернется же кот на свое любимое место.
Начался тысяча девятьсот сорок третий год. Первые дни нового года проходили в напряженном ожидании больших, решающих судьбу Ленинграда военных действий. Однако сводки Информбюро были попрежнему лаконичны, даже более скупы, чем прежде. Жизнь в госпитале не меняла своего заведенного порядка, и поступающие раненые ничего не знали о готовящихся боях.
Близость и реальность чего-то большого и необыкновенного мы почувствовали только 11 января, когда узнали, что один из наших военно-морских госпиталей срочно, в несколько часов, снялся с места и выехал в сторону Ладоги, к передовой линии обороны. Он разместился в лесу, вдали от проезжих дорог. Морские хирурги вместе с санитарами, по пояс в снегу, всю ночь вбивали колья в начавший промерзать лесной грунт и ставили парусиновые палатки для будущих операционных. В тот же день волна событий докатилась до нас. Начальник госпиталя вызвал меня к себе и, не в силах скрыть овладевшее им волнение, передал приказание немедленно приступить к развертыванию в отделении двухсот коек. Это означало почти вдвое увеличить вместимость палат и занять кроватями все свободные помещения. Работа предстояла громадная и, по первому впечатлению, невыполнимая. Трудность заключалась не в расстановке кроватей (это был сущий пустяк), не в подготовке белья, посуды, медикаментов (нам их дали больше, чем нужно), не в лечении двух сотен раненых, которых в течение какой-нибудь одной ночи привезут в госпиталь (наши хирурги легко справились бы и с большей работой), — трудность заключалась в организации ухода за ранеными и постоянного наблюдения за ними, за их повязками, за питанием — за всем тем, из чего складывается благополучие людей, прикованных к месту долгой и тяжелой болезнью.
Я собрал весь личный состав отделения — врачей, фельдшеров, сестер, буфетчиц, санитарок, уборщиц — и рассказал им о стоящих перед нами задачах. У всех были внимательные, суровые лица. Я спросил — справимся ли мы с тем, что нам поручают. Никто ничего не сказал, только в зале слегка скрипнули стулья. Но это молчание и эти знакомые, ставшие вдруг такими серьезными лица говорили больше, чем любые слова. Всю ночь и весь день шла авральная работа. На рассвете приехал главный хирург Балтики профессор Лисицын. Он осмотрел отделение и крепко пожал нам руки.
Вечером 12 января я отрапортовал командованию о готовности отделения к приему раненых. В этот вошедший в историю день войска Ленинградского и Волховского фронтов, по приказу товарища Сталина, начали великое наступление.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 8 страница | | | САЛЮТ НА НЕВЕ |