Читайте также: |
|
Мы наскоро умылись под прибитым к дереву умывальником и отправились в лес. Под ногами трещал валежник. Лесной воздух кружил голову.
То там, то здесь на вырубленных квадратных площадках возвышались прямоугольные штабеля свежих, недавно перепиленных бревен. Это были дрова, заготовленные в течение лета. Девушки, которые до войны бывали в лесу лишь во время случайных прогулок, теперь выполняли своими руками трудную и опасную работу лесорубов. Они пилили и сваливали могучие вековые деревья. Им давалось это как-то необыкновенно легко, с жизнерадостным смехом, без жалоб на усталость, без заметного напряжения сил.
Прошло с полчаса, и тропинка затерялась в кустарнике. Перед нами расползлось широкое непроходимое болото. Начинало темнеть. Багряные блики зари легли на неподвижные ветви сосен. Ориентируясь по вишнево- красному, как раскаленная печь, закату, мы с трудом выбрались на необъезженную, недавно проложенную лесную дорогу и вскоре натолкнулись на замаскированное зенитное орудие. Оно незаметно сливалось с однообразным пейзажем леса. Два красноармейца с дымящимися самокрутками в руках сидели на пнях возле землянки. Один из зенитчиков встал, козырнул, сладко затянулся табачным дымом и потребовал у нас документы. Я спросил его, как пройти к палаткам лесорубов. Он вышел на просеку и указал на едва различимый зигзаг тропинки. По сторонам медленно поднялись аэростаты воздушного заграждения и, не шелохнувшись, повисли в воздухе. Был тот тихий час северного летнего дня, когда солнце давно зашло, а вечер еще не наступил и на небе горит высокий огненный круг потухающей, но яркой зари. Кругом светло, но деревья, трава и воздух уже пронизаны голубым, как будто лунным сиянием, стирающим контуры предметов и дневные контрасты красок.
С дороги потянуло жареными грибами и внезапно обозначились очертания потемневших палаток. Кто-то вполголоса пел. Девушки шумной толпой окружили нас. На белом, только что выструганном и липком от смолистых потеков столе дымилась чугунная сковородка. На ней, потрескивая, шипели грибы. Нас усадили на березовые пеньки. Хозяева не притронулись к приготовленному блюду и сочувственно наблюдали, как мы едим. Нам удалось сделать лишь несколько глотков, как вверху над лесом гулко прострочила пулеметная очередь. Все вскочили с мест и стали зорко разглядывать мутное, покрытое легким туманом небо. Вражеский самолет атаковал аэростаты воздушного заграждения. Один из них мгновенно вспыхнул и, как скомканный мешок, полетел к земле, оставляя за собой полосу фосфорического сияния. Раздались отрывистые выстрелы зенитного орудия, того самого, мимо которого мы только что проходили. Пулеметная дробь продолжалась еще с минуту, и затем все затихло. Все молчали и прислушивались к лесным звукам. Вдруг издали донесся приглушенный, едва уловимый стон человека. Он то замолкал, то вновь слышался в густеющем мраке.
— Это зенитчик,— решительно проговорила Шура.— Нужно итти туда. Девушки, забирайте с собой «летучую мышь» и бинты. Не теряйте времени.
Я не успел еще осознать происшедшее, как Шура скрылась за изгибом тропинки. С нею ушли две сестры с медицинскими сумками. Сполоснув под умывальником руки, я побежал вслед за ними. У орудия лежали оба зенитчика. Тот, который показывал нам дорогу, лежал ничком у входа в землянку. Он не дышал. Другой был тяжело ранен. При свете фонаря Шура склонилась над ним и делала перевязку. Из глубины землянки раздалось дребезжание телефона. Я разыскал впотьмах трубку и сообщил на командный пункт о случившемся. Через пятнадцать минут в глубине леса послышался стук мотора, и вскоре санитарная машина, с прикрытыми синими фарами, подъехала к нам. Пожилая женщина-фельдшер в армейской шинели и два санитара с носилками подошли к землянке. Шура, сохраняя внешнее спокойствие хирурга, отдала необходимые распоряжения. Убитого и раненого погрузили в машину.
В начале сентября, по приказу Военного Совета КБФ, госпиталь, в котором мы провели десять трудных месяцев жизни, был расформирован. В лихорадочной спешке стали свертываться отделения и разъезжаться в разные стороны люди. В пустеющих этажах стоял гулкий, раскатистый шум. Скрипели двери, слышался шорох передвигаемой мебели и равнодушный стук молотков, забивающих ящики с госпитальным имуществом.
Покончив со служебными делами, мы принялись за укладывание собственных вещей. За время осадной жизни в комнате скопились десятки книг, которые мы иногда покупали при выходе в город. Они тогда продавались не только в сохранившихся книжных магазинах, не только со столов, расставленных на панелях центральных улиц, но даже в продовольственных и галантерейных ларьках. Букинистические лавки были завалены уникальными экземплярами. Охотников на них находилось не много. На Литейном часто встречались тихие старушки, продававшие прекрасные, дорогие издания, безжалостно сваленные в мешки.
6 сентября мы покинули госпиталь. Коридоры как-то сразу посветлели и стали необыкновенно' скрипучими. В них не было ни души. Нас провожал единственный человек, оставшийся в отделении, — печальная буфетчица Дора. Неделю назад она, как и другие вольнонаемные, получила расчет и с тех пор терпеливо ждала дня нашего переезда. Ее круглое добродушное лицо, всегда полное веселья, теперь непривычно хмурилось и в доверчивых голубых глазах блестели крупные слезы.
Госпиталь, куда мы получили назначения и где прошел второй период нашей блокадной жизни, занимал часть помещения Военно-морской медицинской академии. Это была старинная Обуховская больница, основанная в восемнадцатом веке и вписавшая в историю русской медицины много славных имен. Больничные корпуса, построенные крепостными, занимали широкий квадрат между Фонтанкой и Загородным проспектом. Несколько зданий позднейшего времени, беспорядочно разбросанных во дворе, нарушали обветшавший ансамбль Обуховки своей упрощенной архитектурой.
Нас поселили в двух комнатах на чердачном этаже массивного корпуса, рядом с Введенским каналом, наискось от Витебского вокзала. Квартира представляла собой полутемную мансарду с низкими сводчатыми потолками и с забитым фанерой окном, выходившим на запад. По вечерам в небольшой кусочек оконного стекла были видны голубые вспышки орудий, стрелявших по Ленинграду. За стеной простирался обширный чердак, где в непогоду со свистом гулял суровый балтийский ветер.
По привычке, выработавшейся за годы совместных странствий, Шура быстро придала квартире необходимый уют: раскинула на столе свою единственную плюшевую скатерть, разложила горками книги, прибила к стене несколько пожелтевших гравюр. Настольная лампа с зеленым абажуром, висячий эмалированный умывальник и два пестрых коврика у кроватей довершили убранство комнат. Даже эта простая и жалкая обстановка давала ощущение мирного семейного благополучия.
Утомленные долгими и нервными днями, мы, преодолев крутую, утомительно длинную лестницу, приходили домой и садились за книги возле спокойной и теплой лампы. Это был отдых. Мы знали, что завтра опять борьба, опять напряжение воли. И в ожидании этого «завтра» мы заставляли себя отдыхать, набирать новые силы.
Шура с головой окунулась в работу. Ее назначили сначала ординатором, а через короткий срок начальником большого терапевтического корпуса. Я пока числился в резерве.
В половине сентября начальник госпиталя вызвал меня в служебный кабинет и, как всегда, любезно усадил в кресло.
— Вам придется поехать на две недели в одно место, — сказал он громовым голосом, делая многозначительное ударение на слове «место».
Начальник госпиталя захохотал, проглотил залпом стакан воды и протянул мне какую-то бумагу.
— Это путевка в дом отдыха. Вам пора отдохнуть. Впереди предстоит много работы.
На его бледном, утомленном и усеянном мельчайшими морщинками лице застыла довольная улыбка. Особенностью этого человека было то, что он всегда кому-то что-то дарил, всегда преподносил приятные и неожиданные сюрпризы. Часть подарков шла за его собственный счет, другою частью он распоряжался по праву хозяина большого и по тому времени богатого учреждения. Однако это не мешало ему быть требовательным и строгим по службе, но, правда, совершенно чуждым мелочной придирчивости к людям и их случайным проступкам.
Я взял путевку, поблагодарил и смущенно вышел из кабинета. По правде говоря, предстоящий отдых меня не особенно радовал. Не хотелось продолжать вынужденное безделье и оставлять Шуру на новом, не обжитом еще месте в окружении мало знакомых людей.
Осенью 1942 года домом отдыха КБФ был один из военно-морских госпиталей, раскинувшийся на берегу Черной речки в парусиновых палатках и легковесных деревянных домиках дачного треста. Этот госпиталь в годы войны не раз менял свою специальность. Сначала он был хирургическим стационаром, потом приемником для разнообразных больных, потом домом отдыха и, наконец, в исторические январские дни тысяча девятьсот сорок третьего года — полевым медсанбатом, принявшим участие у снежных берегов Ладоги в борьбе за прорыв ленинградской блокады.
Отказаться от предложенной путевки было неудобно, да и нельзя, и на следующий день, набив портфель книгами и бельем, я отправился в дальнюю и по тому времени полную неизвестности дорогу. На Финляндском вокзале суетливо сновали люди, дымили паровозы, скрипели колеса длинных товаро-пассажирских составов. В игрушечном окошке кассы, величиною в ладонь, смутно виднелся подбородок кассирши. Она продавала билеты на пригородные поезда, которые продолжали регулярно курсировать между Ленинградом и Ладогой. Я почувствовал прилив радости от сознания того, что стою на перроне, где, несмотря на войну и блокаду, день и ночь шумит деловая, кипучая, ни на минуту не замирающая железнодорожная жизнь.
Через несколько часов медленной вагонной тряски я добрался до дома отдыха. Дежурный врач, оказавшийся веселым парнем и хорошим знакомым, ткнул меня в грудь стетоскопом и, по-приятельски мигнув, записал в историю болезни безотрадный диагноз — «функциональное расстройство нервной системы». «Тяжелое заболевание», зарегистрированное в анналах госпиталя, не помешало мне, однако, с аппетитом пообедать в людной и необыкновенно шумной кают-компании. Балтийские офицеры умели не только хорошо воевать, но и дружно, со вкусом проводить свой пятнадцатидневный отдых. Главный врач госпиталя немедленно включил меня в список больных, остро нуждающихся в портвейне, и гостеприимная диэтсестра водрузила возле моей тарелки бокал с искрящимся карданахи. После обеда и «мертвого часа», бурно проведенного в биллиардной, старожилы повели меня осматривать природные богатства местности. Мы вышли в унылое осеннее поле, покрытое сырой и пожелтевшей травой. Повсюду тянулась колючая проволока, чернели извилистые ленты окопов, на каждом шагу стояли часовые в зеленых металлических шлемах, с короткими автоматами на груди. На деревянных дощечках, прибитых к столбам и одиноким поредевшим березкам, расплывались в зигзагообразных потеках лаконические крупные надписи: «Стой! Ни шагу дальше! Часовой стреляет без предупреждения». Этим, собственно, и исчерпывались красоты природы.
Несмотря на хорошее питание, уютную обстановку и чистоту, я прожил в доме отдыха вместо положенных двух недель только четверо суток. Как и многих других, меня тянуло в Ленинград. На пятый день я простился с главным врачом и потихоньку вышел за ворота гостеприимного дома. До станции было полкилометра. На деревянной платформе сияли блики холодного сентябрьского солнца. Поезд шел раздражающе медленно. Где-то впереди были подорваны рельсы, и состав после долгих маневров перевели на другой путь. В вагоне сидели десять-пятнадцать человек, почти все военные. Предвидя опоздание, пассажиры сдержанно нервничали, хмуро поглядывали на часы, много курили. Поезд поминутно останавливался и явно опаздывал. Никто не хотел тащиться пешком через затемненный город и подвергаться риску провести ночь в комендатуре. Когда вагоны лязгнули и остановились у вокзала, было около полуночи.
Провалившись в беспросветную темень, я побрел по направлению к Литейному мосту. Моросил мелкий дождик, где-то за Невой хлопали пушки, световые конусы прожекторов, скользя по обрывкам туч, бледно тонули в небе. Казалось, дороге не будет конца. На Литейном проспекте нас было только двое — впереди меня шла какая-то девушка. Она спешила, почти бежала, сквозь шелест дождя слышалось ее учащенное дыхание. Внезапно она исчезла в провале ворот, и тотчас странное молчание повисло над улицей. Вдалеке мигали орудийные вспышки, бросая на мокрый асфальт чуть заметные короткие отблески. По мостовой тяжело протопал комендантский патруль. Когда слева появились неясные очертания Владимирского собора, я понял, что Невский уже остался позади. В темноте кто-то вскрикнул и надрывно заплакал. В переулке, размахивая фонарем, пробежали люди, прогремела автоматная дробь. И опять наступила томительная тишина, как в глубоком каменном подземелье.
Наконец я добрался до госпиталя. В проходной будке уютно горела яркая электрическая лампа и дежурный краснофлотец, с голубой повязкой на рукаве, сосредоточенно читал за столом толстую, должно быть интересную книгу. Я стряхнул с шинели брызги дождя и почувствовал себя дома.
Глава девятая
По возвращении из дома отдыха я в тот же день был назначен начальником первого хирургического отделения. Оно занимало большое полуподвальное помещение, выходившее одной стороной на Загородный проспект, другой — на Введенский канал. Полусаженные кирпичные стены екатерининских времен, низкие сводчатые потолки и близость твердой неподвижной земли создавали здесь атмосферу тишины и спокойствия. Вдоль длинных полутемных коридоров тянулись мягкие ковры.
Здесь лежали самые тяжелые раненые. Для легких было отведено другое отделение, находившееся во втором этаже дома. Во время налетов и обстрелов все население второго этажа шумно спускалось вниз и наполняло мрачные, тихие залы гулом молодых голосов, лихими ударами костей домино, топаньем костылей. Это бывало довольно часто, иногда по нескольку раз в день или в ночь, так как с осени тысяча девятьсот сорок второго года вражеская артиллерия и авиация приступили к планомерному и жестокому разрушению Ленинграда. Обуховская больница, расположенная рядом с Витебским вокзалом, очень часто попадала в зону обстрела.
Первым, кто встретил меня на новом месте службы, был политрук отделения и секретарь партийной организации старший лейтенант Григорий Шевченко. Он жил в маленькой комнатушке, отгороженной от ординаторской тонкой, оклеенной голубыми обоями фанерной перегородкой. Первый год войны Шевченко провел на передовой линии фронта, в бригаде морской пехоты. Осколки немецкой бомбы раздробили ему правую ногу выше колена, и он ходил теперь на протезе, прихрамывая и опираясь на палку. Это был двадцатитрехлетний чернобровый украинец, с улыбающимся добрым лицом, любитель побалагурить, спеть при случае веселую песню, сыграть в «козла», побренчать на гитаре. Он знал всех раненых, лежавших в отделении, — и как знал! В его голове удерживались мельчайшие подробности военной и довоенной жизни каждого краснофлотца и командира. Он всегда носил при себе объемистую тетрадь в клеенчатом переплете и подробно записывал в нее сведения о всех поступающих раненых. Безукоризненно расчерченные листы тетради содержали приблизительно такие записи: фамилия, звание, откуда родом, из какой части, где, когда и чем ранен, где живут и чем занимаются родственники, ведется ли с ними переписка. В особой графе, называвшейся «прочее» и посвященной главным образом клиническим и психологическим наблюдениям автора, отмечались характер и течение раны, настроение раненого и т. д. Здесь Гриша Шевченко нередко философствовал и делал собственные критические замечания: «Мне кажется, матрос не выживет. Он очень бледен, все время отвертывается к стене». Или: «Газовая гангрена ноги! Обратить внимание. Устроить на ночь индивидуальный пост». Встречались записи и такого рода: «Парень скучает. Не забыть вызвать баяниста и дать в палату кино». «Съездить в наградный отдел. Почему краснофлотцу задерживают орден?»
Раненые и госпитальные служащие любили Гришу, старые — как сына, молодые — как брата и друга. Его любили за большевистскую прямоту, за отзывчивость. Увечье, которое ему принесла война, у всех вызывало жалость. Если бы не это увечье, если бы не тяжелый неудобный протез, заставлявший его хромать и спотыкаться на каждом пороге, он ни на одну минуту не остался бы в госпитале, а давно ушел бы туда, где дрались с врагом его прежние боевые друзья.
Все знали это, и все смотрели на него как на подстреленного орленка, Шевченко с утра до вечера, гремя палкой, ходил по палатам и беседовал с ранеными о войне, о блокаде, о жизни в тылу, о медицине. В палатах, где лежали самые тяжелые, он писал письма пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, рассказывал в лицах смешные и занимательные истории.
Когда я получил приказ о назначении и пришел в отделение, Шевченко, приветливо улыбаясь, крепко пожал мне руку и тотчас повел по палатам. Мы останавливались возле каждой кровати,
— Это Андрей Вишня, бесстрашный матрос с миноносца, — сказал Гриша, похлопывая по спине белокурого парня, закованного в гипсовый корсет и внимательно читавшего какую-то порядком истрепанную книгу. — Он ранен осколком снаряда. У него раздроблена верхняя треть плеча (Гриша старался говорить языком хирургов). Рана заживает гладко, скоро можно будет вернуться на корабль, но вот беда: уже два месяца, как от родных нет писем... Не горюй, Андрюша,— прибавил Шевченко своим выразительным душевным голосом. — Может быть, они эвакуировались, может быть, им сейчас не до писем? У нас лежал недавно один краснофлотец с боевого корабля. Так тот полгода не получал ни одной строчки, — он сам из-под Полтавы, — а потом сразу на него посыпался целый дождь писем. Он и читать их не успевал. Оказалось, что и батька, и сестра, и жинка его живы и здоровы. Они все лето и осень крутились в товарном вагоне по заволжским степям и все никак не могли пристроиться на постоянное жительство.
Вишня отложил книгу и сказал:
— У меня батька не станет эвакуироваться. Он, я думаю, в партизаны ушел.
— Ну, тем лучше для батьки, — ответил Гриша и подвел меня к следующей кровати.
— А это старшина-сверхсрочник Георгий Кучеидзе, — торжественно произнес он, останавливаясь возле покрытого одеялом человека с пышными черными усами и могучим чубом, упавшим на брови. — Георгий ранен в грудь при тральных работах в Финском заливе. Залив кишит сейчас фашистскими минами. Их сбрасывают самолеты и катера москитных флотилий. Георгий выздоравливает, и его с нетерпением ждут на тральщике. Вчера к нему приезжал командир корабля.
Кучеидзе приподнялся с подушки, засмеялся, обнажил ровные ряды белых зубов.
— Я, товарищ старший лейтенант, хочу выписаться на этой неделе, — проговорил он с чуть заметным кавказским акцентом. — Нужно прокладывать новый фарватер к острову Лавансаари. Гарнизон ждет продовольствия и боеприпасов.
Шевченко долго водил меня по отделению. Перед самым обедом мы зашли в палату № 5, где были собраны очень слабые, беспомощные и лихорадящие раненые с переломами бедренных костей. Их было двадцать, и все они неподвижно лежали в громоздких гипсовых повязках, охватывавших большую половину тела. В дверях нас встретила! женщина-врач Пархоменко, в резиновом фартуке, забрызганном свежими каплями гипса, и палатная сестра Мария Савасина. Обе они всю блокаду провели в своей пятой палате.
Лечение раненных в бедро и уход за ними представляют собой трудную, утомительную, нервную и необычайно ответственную работу. Этим раненым нужно часто перестилать белье, тщательно обмывать загрязненные части их наболевших, измученных тел, подбинтовывать промокающие повязки, переливать кровь, давать витамины... Их нужно переворачивать с боку на бок, чтобы не появились незаживающие глубокие пролежни, по нескольку раз в день терпеливо кормить с ложки, обкладывать грелками, успокаивать, утешать, развлекать — словом, их нужно любить. Пархоменко и Савасина крепко держали в своих нежных женских руках жизнь и благополучие обитателей палаты № 5. Они работали больше всех в отделении и гордились тем, что именно им, а не кому-нибудь другому, была доверена эта ответственная палата.
Пархоменко коротко и толково доложила нам о каждом раненом и показала образцы блестящей гипсовой техники. Таких красивых повязок, словно сделанных рукою скульптора, я не видел еще ни разу.
Итак, начался новый этап моей службы — работа в большом, всегда переполненном ранеными, день и ночь кипящем фронтовой, незатихающей жизнью хирургическом отделении госпиталя на Загородном проспекте.
На третьем этаже здания было общежитие молодых врачей. По ночам санитарки то и дело бегали наверх, тормошили дремавшего у телефона дежурного и сообщали ему о готовящихся экстренных операциях.
Врачи, застегивая на ходу халаты, сразу спускались в отделение, и через пять минут перевязочная становилась похожей на передовой медсанбат. В длинном сводчатом зале закипала работа на четырех столах. Операционные сестры точно выработанными, автоматическими движениями бросали на столы инструменты и марлю, наливали в запотевающие стаканы теплые, пускающие струйки пара растворы, вдевали в иголки шелковые нити, зорко следили за руками хирургов.
Среди обитателей третьего этажа оказались знакомые люди: Иван Иванович Пестиков и Мирра Ивенкова.
Мирра часто навещала меня и Шуру в нашей высокой мансарде. В один из вечеров конца 1942 года она пришла к нам грустная, растерянная, заплаканная и, сев на кровать, молча прижалась лицом к подушке. Такой я не видел ее никогда — ни в дни болезни, ни в моменты пережитых опасностей. Шура бросилась к ней и с тревогой обняла ее худые вздрагивающие плечи.
— Что случилось, Миррочка? — спросила она, приглаживая ее растрепавшиеся волосы.
После долгого молчания Мирра, еле удерживаясь от рыданий, сказала:
— Я сейчас получила приказ. Меня увольняют из флота и переводят на Волховский фронт. Мне тяжело уезжать отсюда. Как я буду там жить без вас, без Ленинграда, без знакомых, близких людей?
Это известие явилось большим ударом для нас, — мы хорошо сжились с Миррой... В то время многих врачей, особенно женщин, переводили с Балтийского флота на сухопутный фронт для усиления его медицинских кадров. Это было естественно и логично. После того как флот, стиснутый ходом военных событии в узком пространстве между Кронштадтом и Ленинградом, сократил до минимума масштабы морских операций и списанные с кораблей моряки начали сражаться на сухопутье, некоторые из госпиталей Балтики оказались без дела и стали один за другим закрываться. Десятки врачей бездействовали, числясь в резерве.
Чтобы успокоить Мирру, я, отчетливо ощущая фальшь и неискренность своих слов, сказал:
— Перестань плакать, успокойся. Ты поедешь на Большую землю, где нет этих ужасных обстрелов и где каждый день перед тобой будет дымиться на столе тарелка с горячим картофелем.
Мирра укоризненно взглянула на меня и вдруг по-детски расплакалась.
Через три дня мы проводили ее в дорогу. Покорная, рассеянная, печальная, она сидела в холодном вагоне и безучастно глядела в окно на запорошенный снегом перрон Финляндского вокзала. Прохрипел последний гудок паровоза, поезд тронулся, и она, через силу улыбнувшись, исчезла в вечернем тумане.
Вторая блокадная зима, в противоположность прошлому году, была мягкой, пасмурной, сырой и туманной. На улицах стояли глубокие лужи, в которых таяли хлопья обильно падавшего рыхлого снега. Госпитальные служащие ходили по двору в одних кителях. В госпитале бесперебойно действовало центральное отопление (летние лесозаготовки не пропали даром), и стук мотора, подававшего воду, круглые сутки мерно и монотонно разносился по нашему зданию. В палатах не было того лютого холода, который мучил раненых в прошлую зиму. На территории госпиталя горел электрический свет, правда — не совсем регулярно, но зато весело и уютно. Город получал ток издалека. Как источники аварийного освещения, повсюду все еще стояли наготове заправленные коптпилки. Нередко операцию, комфортабельно начатую под чудесными лучами бестеневой лампы, приходилось заканчивать при Мерцании коптящего фитиля или свечного огарка. Работала городская радиосеть, но передачи часто прерывались сигналами воздушной тревоги или артиллерийских обстрелов. Классическая симфония неожиданно сменялась воем сирены и грохотом орудийного огня.
Редкий день и редкая ночь проходили спокойно. С ближайших улиц ежедневно доставляли в госпиталь раненых. Их привозили на случайных машинах или приносили на руках. Ходить по городу становилось все затруднительней и опасней. Среди полной тишины вдруг начинали стремительно падать снаряды, уничтожать людей, разрушать стены домов.
Как-то после обеда в отделение пришел навестить друга молодой краснофлотец. На щеках его играл свежий румянец, над губой темнели короткие усики, весь он был олицетворением юности и отваги. Когда он собрался уходить обратно, где-то неподалеку на вечереющих улицах послышались звуки обстрела. Я стоял в коридоре и видел, как матрос одевался у вешалки и торопливо застегивал надраенные золотистые пуговицы шинели. Я сказал ему, что сейчас уходить опасно, лучше переждать, пока прекратится обстрел.
— У меня, товарищ доктор, увольнение до шести часов, — ответил он, глядя на свои огромные, с выпуклым стеклом, ручные часы. — Уж как-нибудь доберусь до дому. Счастливо оставаться.
Он козырнул, повернулся и ушел, тщательно прикрыв за собою дверь.
— Не желала бы я быть сейчас на его месте, — проговорила дежурная сестра и сочувственно покачала головой.
Вероятно, прошло не более пятнадцати минут, как дежурный хирург вызвал меня в перевязочную. На носилках лежал краснофлотец, с которым я только что разговаривал. Его лицо было мертвенно-бледно, он молчал. Я взял его руку, чтобы ощупать пульс, и снова увидел знакомые выпуклые часы, они показывали половину шестого. Часы продолжали итти, пульс на руке не бился. Осколочное ранение живота оборвало жизнь моряка. Он еще дышал, но дыхание слабело с каждой минутой. Дежурный врач немедленно приступил к переливанию крови. В перевязочной было очень тихо, только в умывальнике булькала вода. Вдруг раненый открыл глаза и тревожно зашевелил губами.
— Отдаю концы! — едва слышно проговорил он, и его голова безжизненно откинулась на подушку.
Через несколько дней мне довелось быть свидетелем другого трагического происшествия. Я делал обход палаты, окна которой, заделанные толстыми железными решетками, выходили на улицу, почти в уровень с тротуаром, Напротив Витебского вокзала разорвался снаряд. Из окон вылетели стекла, затрещала фанера, посыпались куски кирпича. Оправившись от растерянности, мы заметили, что железный брус решетки разорван пополам и так же пополам перерезана металлическая спинка стоявшей в углу кровати. На стене, в толще оголенного кирпича, зияла глубокая выбоина. Это сделал влетевший в комнату осколок. Лежавший на кровати раненый даже не заметил, что мимо него, на расстоянии каких-нибудь десяти сантиметров, проскочила смерть. В этот момент возле окна, спасаясь от обстрела, остановилась женщина, она заглянула в палату, ища спасения. На лице ее застыло выражение ужаса. Если бы не решетка, она успела бы перебраться через подоконник. Снаряды продолжали свистеть над крышами домов, и вихри взрывов с завыванием проносились вдоль улицы. Кто-то из раненых подбежал к окну и крикнул:
— Ложись, гражданочка, не жалей своей шубы!
Но было поздно. Раздался новый удар, с Введенского
канала полетели в окно комья мокрой земли, ноги обдало сыростью и холодом — и все, кто мог ходить, быстро выбежали из палаты. Две сестры, рискуя жизнью, бросились выносить лежачих. Раненая женщина лежала на панели перед самым окном и стонала. Вокруг нее расползалась по талому снегу лужа крови. Нога в черном чулке и фетровом боте, оторванная выше колена, была отброшена в сторону.
Мичман Харитонов, в гипсовой повязке, стеснявшей его движения, кое-как добрался на костылях до подоконника и просунул через решетку краснофлотский ремень.
— Перетяни ногу потуже, а то истечешь кровью, — сказал он.
Раненая схватила ремень и туго затянула его вокруг короткого обрубка ноги. После этого мичман вслед за другими вышел из палаты. Через несколько минут, воспользовавшись наступившим затишьем, сестры принесли женщину в отделение.
С началом зимы на смену прекратившейся дистрофий в Ленинграде появилась новая болезнь — гипертония, охватившая часть гражданского и военного населения. Болезнь заключалась в необычайном повышении кровяного давления. Люди начинали страдать невыносимыми головными болями, головокружением, упадком жизненных сил, бессонницей. Они становились раздражительными и неспособными к регулярной работе. Гипертония поражала мужчин и женщин, старых и молодых. Теперь, после войны, установлено, что одной из причин этой трудно поддававшейся лечению болезни было перевозбуждение нервной системы. У многих нервная система оказалась выведенной из нормального равновесия тем чрезмерным напряжением сил, какого требовали блокада и голод. После разгрома гитлеровских войск на Ленинградском фронте и установления прочной связи между освобожденным городом и родной страной наступило улучшение общих условий жизни, к людям пришло душевное успокоение, и заболевание у большинства населения исчезло так же быстро, как и появилось.
Одной из первых жертв гипертонии была сестра моего отделения Морозова, с виду здоровая тридцатилетняя женщина. Раненые любили ее за точность в работе, за подтянутость и опрятность, за ласку, всегда светившуюся на ее лице.
Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 79 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 7 страница | | | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 9 страница |