Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Ленинград в блокаде 4 страница

Читайте также:
  1. Contents 1 страница
  2. Contents 10 страница
  3. Contents 11 страница
  4. Contents 12 страница
  5. Contents 13 страница
  6. Contents 14 страница
  7. Contents 15 страница

В палате воцарилась тишина. Все ждали торжествен­ной и необыкновенной речи. Пестиков еще выше поднял трепетавший в руке листок. Его ясные голубые глаза светились вдохновением, губы беззвучно сжимались и раскрывались. Так прошло с полминуты. Больше ему не удалось произнести ни одного слова, но все поняли, что он от души, от самых глубин своего большого, хорошего сердца приветствовал скорое освобождение Ленинграда от вражеской осады.

— Что это у вас в руке? — спросил я Ивана Ива­новича, желая помочь ему и вывести его из состояния оцепенения.

— Это... это… письмо. Разрешите, я вам доложу в ординаторской, товарищ начальник, — вытягиваясь, сказал Пестиков.

Он никогда не называл меня по имени и старался во всех случаях сохранять официальные воинские отноше­ния. Вместо «сказать» он говорил «доложить», вместо «доктор» — «военврач второго ранга». Говоря с началь­ником госпиталя и даже со мной, он автоматически на­прягал шею и каким-то вздрагивающим, зябким движе­нием поднимал плечи и выпячивал грудь. Как истому моряку, ему органически претили сухопутные маловыра­зительные слова: рапорт, пол, лестница, комната, ска­мейка. У него они звучали иначе: рапорт, палуба, трап, кубрик, банка. Этот звучный перечень можно было бы продолжить на многих страницах.

Мы направились в ординаторскую. Через застеклен­ную половину окна сюда вливались ослепительные пото­ки негреющего зимнего солнца. Пестиков расправил плечи и, держа перед собой крупно исписанную бумагу, заговорил своим грудным, уже успокоившимся голосом:

— Помните, товарищ начальник, осенью у нас лежал с ранением черепа пожилой краснофлотец Власов? Се­годня ровно месяц, как он умер. Утром ему пришло из Рязани письмо от жены. На правах лечащего врача я распечатал его и внимательно прочитал. Женщина очень убивается, что от мужа так долго нет никаких из­вестий.

Иван Иванович высморкался в платок, быстро сунул его в карман и продолжал, с усилием выжимая из себя каждое слово:

— Она, оказывается, знала о его ране и все время страдала оттого, что он не едет домой — если не совсем, то хотя бы в отпуск, на какой-либо месяц, другой. Она уже приготовила ему особенную пуховую подушку, что­бы по ночам не болела рана. В конце письма имеются, конечно, каракули дочурки: «Дорогой папа, я во втором классе, бей фашистов» и так далее. Я считаю, что мы не можем не ответить на это письмо. Нужно вооружить­ся мужеством и написать, что Власов умер от боевой раны, что он честно погиб за родину.

— Что же вы написали?— опросил я.

Иван Иванович проворно поднес к глазам свой со­вершенно измятый и скомканный листок, но я преду­предил его:

— Не читайте, расскажите коротко содержание.

Он вздохнул и покорно опустил руки.

— Я начинаю с того, что описываю геройский подвиг Власова при боевом столкновении катеров в Финском заливе. Потом сообщаю о его тяжкой ране и о поступле­нии в наш госпиталь. Потом — о смерти, предотвратить которую было не в наших силах. В заключение — не­сколько строк о посылке ей, то-есть жене, трехсот руб­лей, оставшихся после убитого.

— Ну, это вы зря, — недовольно сказал я, протяги­вая руку к письму. — Вы прекрасно знаете, что никаких денег у него не осталось. Вычеркните эту фразу.

Пестиков слегда побледнел и настороженно отступил к двери.

— Товарищ начальник, — испуганным шопотом про­изнес он, — я уже послал эти триста рублей. Разрешите не менять содержания. — Он выжидательно посмотрел на меня, сгорбился и совершенно потерял всю свою военную выправку.

Я подошел к нему, взял за руку и пристально по­смотрел на бледное, покрытое тонкими морщинками, простое, доброе лицо. Затем я отвернулся к окну и стал чертить по запушенному снегом стеклу причудливые геометрические фигуры. Пестиков скрипнул дверью и вышел.

Через несколько минут в комнату постучалась Вера. Приглаживая длинными пальцами темнокаштановые во­лосы, она стремительно ворвалась в ординаторскую. На лице ее было выражение счастья.

— Я готова, а вы? — почти крикнула она.

— Я тоже готов! Пойдемте!

Я надел шинель, застегнул холодные пуговицы, и мы побежали по широкой каменной лестнице в мрачный, забитый фанерою вестибюль. Гардеробщица, прокопчен­ная гарью фитиля, пылающего в касторовом масле (оно тогда еще было), долго суетилась у вешалок, разыски­вая пальто Веры.

— Да у меня краснофлотская шинель, — сказала Вера, поняв, что ее принимают за гражданскую и, дол­жно быть, очень нарядную девушку.

Под ногами звонко скрипел снег. Две или три гру­зовые машины, окрашенные в белый цвет, не спеша обо­гнали нас на Кировском проспекте и густо обдали обла­ком снежной пыли. Глухо и тонко, подобно комари­ному гуду, просвистели в небе шальные снаряды и, упав, часто захлопали в отдалении, вероятно на Выборг­ской стороне. На несколько минут воцарилась тишина: ни стрельбы, ни человеческого голоса, ни автомобиль­ного гудка, ни дуновения ветра. Голубой автобус, напо­ловину заметенный шапками снега, с распахнутой двер­цей и выбитыми стеклами, стоял, грузно уткнувшись в панель.

Две женщины в непомерно длинных тулупах с под­нятыми воротниками, подпоясанные электрическими про­водами, пронесли на палке ведро с выплескивающейся через край водой. Им было тяжело. Они замедлили ход, и ведро, накренившись, зацепило горку сухого и рыхлого снега.

Мы поровнялись с Вериным домом и свернули в искореженные ворота. По засугробленному двору ви­лась узкая коричневая тропинка, на которой спокойно сидела сытая надменная ворона.

Мы поднялись по грязной, темной, давно не мытой лестнице, где было холоднее и безотраднее, чем на дво­ре, нашли знакомую, обитую клеенкой дверь и постучались, как полагалось тогда в Ленинграде: одновременно руками и ногами. Обыкновенный стук не долетал до жильцов, наглухо закупоренных в своих утепленных одея­лами комнатах. Неожиданно быстро проскрипел замок, и в непроглядном мраке передней перед нами возникло сияние фосфорической брошки. Послышался низкий, про­стуженный голос Марьи Глебовны:

— Здравствуйте, дорогие гости! Входите.

В коридоре стояла сырая ночная тьма. Холодный, спертый воздух был пропитан удушливым запахом пле­сени, чадящих коптилок и пыли. В комнате Марьи Гле­бовны сквозь кусочек оконного стекла пробивался расхо­дящийся пучок солнечного света. В углу потрескивала и дымила печурка. Длинная заржавленная труба была выведена в окно. От порядка и чистоты, бывших здесь до войны, не осталось и следа. Стулья исчезли, копоть лохматыми пятнами легла на развешанные по стенам картины, почерневшая занавеска окна обвисла и нижним краем своим мокла в мутной луже, стоявшей на подо­коннике. Странно было видеть чистую накрахмаленную скатерть, разостланную на столе.

Марья Глебовна, очень похудевшая и постаревшая с тех пор, как я видел ее в последний раз, помогла нам раздеться.

— Садитесь на кровать, — сказала она и улыбну­лась прежней улыбкой. — Стулья я все сожгла. Теперь очередь за столом и буфетом.

Вера подошла к матери, обняла ее и крепко поцело­вала.

— Мамочка, не жалей моих книг. Их много и хва­тит тебе надолго. Самые ценные из них я положу от­дельно, их ты сожжешь в последнюю очередь.

В то время в Ленинграде не спрашивали: как живе­те? Каждая последняя новость была мрачнее вчераш­ней. Мне не хотелось ни о чем расспрашивать Марью Глебовну.

Я молча подошел к столу и потихоньку выложил из кармана несколько принесенных с собой сухарей. Она

заметила это, грустно кивнула головой и по долгу гостеприимства принялась за приготовление чая.

— Чай у меня настоящий, грузинский. В буфете осталась еще одна пачка.

Мы сели за стол.

— Я сейчас работаю в бытовом отряде, — сказала Марья Глебовна. — Почти каждый день приходится бы­вать в разных местах и всякое видеть...

По моему удивленному лицу она поняла, что я ниче­го не знаю о бытовых отрядах.

— Это новая общественная организация, — объяс­нила она, заваривая крутым кипятком чай, приятный аромат которого, кружа голову, распространялся по комнате. — Мы ходим по домам и помогаем тем, кто заболел, или ранен, или ослабел от голода. Мне, напри­мер, достался дом на улице Скороходова. Там восемь квартир. В каждой из них находятся люди, которым нужна наша помощь. Одному истопишь печурку, друго­му принесешь воды, третьему вызовешь врача из поли­клиники... Кроме того, мы взяли на себя обязанность разносить горячие обеды из районной столовой — не всем, конечно, а только тем, которые сами не могут хо­дить.

— Мамочка, — спросила Вера, — а в ПВО ты не работаешь больше?

— Слаба я стала по крышам да чердакам лазить. Да и в бытовом-то отряде почти одни комсомолки оста­лись. Многие меня бабушкой называют...

— Марья Глебовна, — перебил я ее, — расскажите еще что-нибудь о вашей новой работе.

Она отхлебнула несколько глотков и неторопливо поставила чашку на коробящуюся складку скатерти.

— Хожу я к одному старому профессору-химику, — сказала она. — Дочь его с внуками эвакуировалась ле­том куда-то в Среднюю Азию. А он остался вдвоем с собакой, не пожелал расставаться с лабораторией. Так этот профессор каждый день ходит в свой институт и что-то там делает до самого вечера. А там и работы-то никакой быть не может — все замерзло и разрушено, и люди-то наполовину из строя выбыли... Такая, зна­чит, привычка у него. Захожу я к нему недавно. Сидит он за столом в шапке, закутался в одеяло и читает ка­кие-то бумаги. Перед ним в пузырьке чуть трепыхает коптилка. На полу собака лежит — одна кожа да кости, еле голову поднимает. Спрашиваю: «Кушали сегодня что-нибудь, Петр Иванович?» — «Да, говорит, съел сто граммов хлеба, а двадцать пять отдал собаке. Но я чув­ствую, что нам этого маловато. Нам бы еще по стакану горячего чаю». Посмотрела я на его хозяйство, а у него не только печки, даже воды в доме нет. Жалко мне стало старика — такой он большой, беспомощный и слабый... А ведь до войны я сама о нем в газетах читала. Что тут сделаешь? Стала ходить теперь к нему, помогать по хо­зяйству.

В половине декабря мы с Шурой переселились из школы в здание госпиталя и заняли на седьмом этаже освободившуюся комнату. Она была герметически зафанерена и могла бы служить прекрасной фотолаборато­рией. Комната была не только темной, но и холодной, как погреб. Кроме того, ее от пола до потолка пропи­тала промозглая, лютая сырость. Мы приходили сюда в десять-одиннадцать часов вечера и садились за стол пить кипяток из большого камбузного чайника. Здесь, при свете трех-четырех коптилок, поставленных рядом (роскошь, доступная лишь начальнику отделения), я пе­рерабатывал свою диссертацию. Шура была моим беспо­щадным редактором. Писать приходилось в перчатках, и даже в них окоченевшие, непослушные пальцы едва удерживали перо. Во время обстрелов седьмой этаж раскачивался, как вершина дерева в непогоду, и пол, ка­залось, плавно уходил из-под ног, подобно палубе по­павшего в шторм корабля.

Госпиталь был полон раненых и больных. Несмотря «а стабилизацию фронта под Ленинградом, хирурги все еще не знали отдыха ни днем, ни ночью. Профессор Пунин несколько раз в неделю бывал в отделении. Он ежедневно, по точному расписанию, делал обходы мор­ских госпиталей, которые, в силу военной обстановки, сосредоточивались тогда в Ленинграде. Он знал всех тяжело раненых и часто без приглашения врачей заходил к ним в палаты. Хирурги, писавшие научные работы (а этих работ было немало даже в зиму 1941—1942 г.), постоянно получали от него деловую и серьезную по­мощь. В нашем госпитале он помогал не одному мне, но и трудолюбивому Ишханову, который в самую жесто­кую пору блокады сумел написать великолепную статью о каузалгии, этой страшной болезни, вызываемой ране­нием нервов. Эта работа определила судьбу Ишханова: в дальнейшем он стал нейрохирургом Балтики.

В последних числах декабря подача городской элек­троэнергии прекратилась, и все огромное здание госпи­таля потонуло во мраке. Это произошло как-то неожи­данно. Все знали, что гражданское население уже давно живет без освещения, и это казалось естественным и за­кономерным в обстановке осажденного города-фронта. Но никому не приходила в голову мысль, что такая же участь рано или поздно постигнет и наш госпиталь, что запасы топлива в Ленинграде окончательно истощились. Госпиталь не имел ни собственного электрического дви­гателя, ни керосиновых ламп, ни свечей. Темнота за­стигла его врасплох.

Доктор Охотин, живший в маленькой комнате при хи­рургическом отделении, взял на себя заведывание освеще­нием коридоров и других мест общего пользования. Это был веселый, никогда не унывающий, полный жизнен­ных сил человек, выросший в Баку и, несмотря на чисто русское происхождение, говоривший с кавказским акцен­том. Он отличался склонностью к изобретательству. В его бездонных карманах всегда лежали какие-то необык­новенные электрические фонарики, причудливые автома­тические зажигалки, фантастические перочинные ножи с дюжинами деталей и другие предметы домашнего оби­хода, которые давали ему в блокадной жизни неоспори­мое преимущество перед людьми, лишенными этой не­обходимой техники. Охотин начал делать из жести ма­ленькие изящные светильники, отличавшиеся прочностью и способностью гореть до утра. Взбираясь по перенос­ной лестнице, он каждый вечер аккуратно развешивал их под самым потолком длинного, имевшего боковые от­ветвления коридора. Охотинские огоньки не давали ко­поти и уютно мерцали, отбрасывая на стены колеблю­щиеся гигантские тени. Однако каждую ночь два-три светильника таинственно исчезали, снимаемые невиди­мой рукой. Потом мы узнали, что этими «диверсиями» занимались дежурные сестры других отделений, не удо­влетворявшиеся примитивными коптилками собственного изготовления. Иногда «на месте преступления» застава­ли и раненых.

Как аварийный запас отделения, в операционной свято хранилась единственная керосиновая лампа, пожер­твованная нам кем-то из отъезжающих ленинградцев. Мы берегли ее как драгоценность и зажигали лишь в слу­чаях экстренных ночных операций. В конце концов се­стры все-таки разбили ее. Мы перешли на свечи.

Одновременно с коптилками в отделении появились железные печки-времянки. Дрова для них выдавались по счету, в строго ограниченном количестве. Поэтому то­пили их главным образом по вечерам, чтобы хоть ночью можно было отдохнуть от пронизывающего, изнуритель­ного холода. Печки сделались своеобразными центрами, вокруг которых собирались коротать вечера ходячие ра­неные. Сидя на корточках возле раскаленных докрасна очагов и подбрасывая время от времени в огонь смоли­стые сосновые чурки, они вели вполголоса нескончаемые разговоры. Каждый из раненых занимался какой-нибудь кулинарией. Один размачивал сухари в консервной банке и терпеливо кипятил это кислое месиво, предвкушая пре­лести сытного ужина. Другой, распространяя по кори­дору запах невыносимой гари, поджаривал на неизвестно откуда взявшейся сковородке остатки обеденной каши. Все это делалось серьезно, медленно, даже торжественно. Говорить о голоде не полагалось. Никто не показывал виду, что его интересует такая прозаическая вещь, как еда. Говорили о войне, о друзьях, о ранах, о подвигах народных героев. Рассказывали старинные сказки. Но больше всего говорили о далеких родных домах, об оста­вленных семьях, о детях, о девушках, о подругах. Те, у кого родные места были захвачены врагами, сидели молча и жадно слушали соседей по кругу. Иногда кто-нибудь, видя, что догорает последняя чурка, деловито вставал, выходил во двор и торопясь возвращался с охап­кой щепок, собранных из-под снега возле дровяного са­рая. В одиннадцать часов вечера дежурный врач, в халате поверх шинели, с поднятым воротником, обходил отделе­ние и не без труда разводил людей по сырым и темным палатам.

С утра 31 декабря по отделениям пробежало ошелом­ляющее известие, что командование устраивает для ра­ботников госпиталя встречу Нового года. Известие при­обретало характер совершенной сенсации еще и по той причине, что женщинам разрешалось быть на вечере в гражданских платьях. День прошел в разговорах о предстоящем необыкновенном событии. Свободный от дежурства девушки разошлись по кубрикам и начали приводить в порядок свои отсыревшие довоенные наряды, полгода пролежавшие в чемоданах и, казалось, уже за­бытые навсегда. На седьмом этаже, где жил почти весь персонал, запахло одеколоном и пудрой. Хлопанье две­рями, легкий топот ног, возбужденные женские голоса наполнили мрачные, пустынные коридоры. Пожилой па­рикмахер из пожизненных краснофлотцев, звеня инстру­ментами, бегал впопыхах по комнатам врачей и политру­ков и при помощи бритвы, ножниц и пудры быстро при­давал всем праздничный вид. Доктора заулыбались, помолодели, подтянулись, подняли плечи и бравой офи­церской поступью высыпали в коридор.

Женщины-врачи и сестры после переодевания совер­шенно преобразились и стали неузнаваемы.

В одиннадцать часов все собрались в двух больших залах кают-компании, нагретых теплым и влажным воз­духом, наплывавшим из соседнего камбуза. Метроном в репродукторе спокойно отстукивал время, как старин­ные стенные часы. Несколько истощенных музыкантов, приглашенных с завода-шефа, с привычным равнодушием настраивали в углу инструменты. На столах были рас­ставлены приборы и вместительные графины с коричне­вым мутноватым портвейном.

Шура, в синем шелковом платье, Пестиков, затяну­тый в новый, с иголочки, китель, я и Мирра Ивенкова, молодой начинающий ординатор, заняли отдельный сто­лик. На улице было тихо. Только выйдя на наш откры­тый двор, можно было увидеть, что на передовой, в мо­розном и темном небе, беспрерывно трепещут неслышные орудийные вспышки. Около двенадцати часов в кают-компании появилось командование. Заиграл оркестр, принесли большую яркую лампу. Комиссар госпиталя произнес короткую страстную речь. Когда он кончил, все шумно встали и с возгласами: «За Ленинград! За Сталина! За победу!» — залпом осушили свои стаканы. Мысли о победе и страстное предчувствие ее владели всеми присутствующими. Девушки, работавшие на кам­бузе, сверкая белоснежными кружевными передниками, разнесли по столам крутую овсяную кашу.

Часы с певучей хрипотцой пробили полночь. Снова зазвенели стаканы и заиграл оркестр. Начался тысяча девятьсот сорок второй год. Русские люди, оторванные от просторов родной земли, но продолжавшие жить ее страданиями и надеждами, вставали один за другим и поднимали тосты за родину.

Пестиков, слегка опьяневший от портвейна, вскочил со стула. Его бледные руки, поднятые вверх, мелко дро­жали от необычайного, переставшего подчиняться воле, напряжения мышц.

— Друзья!—крикнул он.

В кают-компании стало тихо. Музыканты, пригото­вившиеся играть, выжидательно опустили инструменты. Официантки, боясь загреметь тарелками, беззвучно за­мерли в проходах между столами. Тишина была такой необыкновенной, что из соседней старшинской кают- компании явственно донеслось звонкое бульканье нали­ваемого вина.

Пестиков медленно поднял стакан. Его пальцы про­должали дрожать и крупные капли вина, искрясь, вы­плескивались на скатерть. Не в силах более переносить ужасающую тишину и потеряв нить горячих, пылающих мыслей и слов, он сразу обмяк, ослабел и чуть слышно сказал:

— С Новым годом, друзья!

Раздались аплодисменты. Пестиков тяжело опустился на стул, но к нему уже бежали с разных сторон, жали руки и по-братски целовали его.

Молодежь начала сдвигать столы, чтобы освободить место для танцев. Мирра, в зеленом газовом платье, с горящими щеками, возбужденная вином, музыкой и необычайностью всего происходящего, закружилась в од­ной из первых пар. Потом кто-то подбежал к Шуре и увлек ее в глубину зала. Она подняла на меня счастли­вые, широко открытые, внезапно помолодевшие глаза и с прежней, вновь пробудившейся грацией заскользила по матово мерцающему паркету.

 

Глава пятая

 

Боевые действия на Ленинградском фронте были упорными, жестокими и кровопролитными. С наступле­нием ранней зимы морские операции в Финском заливе прекратились. Линкоры, крейсера и эсминцы заняли огневые позиции. Балтийцы сделали из кораблей небы­валые в истории войн крепостные форты, вмерзшие в толстые пласты льда. С них велась сокрушительная стрельба по врагу.

На западе днем и ночью грохотали пушки Крон­штадта. Бригады морской пехоты вместе с частями Крас­ной Армии обороняли сухопутные рубежи, проходившие местами у самой черты города.

На кораблях Балтики шло формирование сухопутных отрядов. Командиры кораблей описывали в морскую пе­хоту всех, без кого они могли обойтись. Моряки, переоде­тые в армейскую форму, с беспримерной храбростью сражались у Пулковских высот, у Невской Дубровки, на Ивановских порогах, под Шлиссельбургом, Ораниенбау­мом, Петергофом. Уступая немцам и численностью и во­оружением, они прочно держались на занятых рубежах.

В зиму 1941—1942 года раненые поступали в госпи­таль не очень бурным, но непрерывным потоком. Многие из них были истощены. У некоторых была цынга — язвы на деснах, синие пятна по телу, апатия, слабость. Раны легко подвергались заражению, постоянно кровоточили и заживали удивительно вяло, как будто ткани вдруг потеряли присущую им способность к нормальной жизни и возрождению.

Особенно тяжелые осложнения давали огнестрельные переломы костей. Отломки подолгу не срастались между собою и мертвенно белели в глубине обескровленных, с синеватым оттенком, ран. Нередко сращение не насту­пало совсем, и гнойные потоки из ран вконец истощали людей. Хирурги с горечью ампутировали эти полуотде­лившиеся, ставшие чужими конечности, которые в других условиях, возможно, были бы еще спасены.

Несмотря на обилие всевозможных лекарств, приме­нявшихся врачами, и на многократные переливания крови, ставшие во время блокады основой лечения ра­неных, несмотря на то, что огромный госпиталь еже­дневно поглощал десятки ведер мутнозеленого хвойного настоя собственного изготовления, несмотря на прекрас­ную, порой героическую работу сестер, — нехватало самого главного для поддержания нормальной физиче­ской жизни людей — полноценной, хорошей и сытной пищи.

Течение дистрофии зависело от индивидуальных осо­бенностей человека: от строения тела, от склада харак­тера, от силы душевных переживаний. Чем уравновешен­ней и спокойней был человек, тем лучше протекала бо­лезнь. Одни поступали в госпиталь с уже развившимся раневым истощением или быстро впадали в это беспо­мощное состояние на госпитальной кровати; другие же, находясь в совершенно одинаковых условиях, прекрасно сохраняли жизненные силы и без задержки выписыва­лись в части с хорошо зарубцевавшимися ранами и со страстным желанием воевать.

То же было и среди работников госпиталя. Некото­рые врачи, сестры, санитары и няни с невероятным тру­дом переносили испытания блокады и совершенно выби­вались из сил, неся свою ответственную и напряженную службу. Но большинство, живя в тех же кубриках и питаясь за одним и тем же столом, не потеряло ни энер­гии, ни здоровья, ни бодрого, спокойного и даже весе­лого настроения духа.

Доктор Телегин, тридцатилетний человек, с изжелта- бледным лицом и копною черных жестких волос, сви­сающих над преждевременно состарившимся, изборож­денным морщинами лбом, ежедневно сидел в ординатор­ской до часу ночи и заполнял дневники историй болезни. Один раз Шура, которая работала за соседним столом, сказала ему:

— Нельзя так мало спать. Нужно беречь силы. Не­известно, когда все это кончится. Предстоит еще боль­шая борьба.

Телегин нервно взмахнул пером, вскочил со стула и зашагал по комнате.

— Я измучился, Александра Гавриловна, — прого­ворил, почти прокричал он. — Я все время думаю о еде. Стыдно признаваться в этой отвратительной слабости! Мне трудно спать, когда перед глазами беспрерывно мелькают пироги и котлеты и я ясна ощущаю их теп­лый раздражающий запах. Я не понимаю тех, кто чув­ствует себя сытым и проводит ночи без кошмаров и сновидений. Когда мне удается выпросить в кают-компа­нии вторую тарелку супа, я бываю счастлив, меня охва­тывают вдохновение и жажда труда.

Недоедание тяжко отразилось на здоровье Телегина. Вскоре у нeгo произошла бурная вспышка туберкулеза, и он с первой навигацией эвакуировался по озеру в глу­бокий тыл.

Другой врач госпиталя Мирра Ивенкова, молодая, спорая в работе девушка, стойко переносила и физиче­ские и душевные испытания. Она жила наверху в мрач­ной, сырой и холодной комнате, углы которой всегда серебрились длинными иглами инея. В заржавленной трубе, соединявшей железную печурку с окном, целыми сутками свистела и завывала вьюга. Среди личного иму­щества Мирры выделялись два древних матраца, прине­сенных из дому, с Фонтанки. На одном она спала, дру­гим покрывалась. В январе у нее открылось легочное кровотечение. Как больной, ей предложили лечь в па­лату, полечиться и отдохнуть. Она категорически отка­залась-от предложения и попрежнему с утра до вечера проводила время на службе. К ней приходили комиссар и начальник госпиталя, друзья и больные. Все, приблизительно в одних и тех же словах, просили ее бросить работу, и по-серьезному заняться своим здоровьем. Она снова и снова отказывалась и настойчиво продолжала вести самые большие, самые ответственные палаты. Даже в эти трудные дни болезни нам казалось, что от нее веяло несокрушимым здоровьем. В ней чувствовалась та непреклонная воля, противостоять которой не в силах ни события, ни болезни, ни время. Воля победила. Мирра на ногах перенесла болезнь, и ее смех ни на один день не умолк в мерзлых, пронизанных сквозняками коридо­рах многолюдного госпиталя.

Такой же стойкостью отличался Пестиков. Всегда уравновешенный и деловой, он дни проводил среди ра­неных, необыкновенно любивших и уважавших его, а ве­чера отдавал науке. У него была маленькая, неизвестно как сбереженная керосиновая лампа, при слабом свете ко­торой он коротал над книгой томительные зимние вечера.

Сестры и няни таяли на глазах, ходили с неотмываемыми закопченными лицами, одевались в какие-то измызганные ватники и стеганые штаны, но работали, как никогда раньше.

Одна из вольнонаемных санитарок, студентка Техно­логического института Катя Шершова, девушка с изуми­тельно красивыми и правильными чертами лица, одна­жды пришла ко мне и твердо сказала:

— Товарищ начальник, освободите меня. Я не могу больше работать.

— Что случилось? — удивленно спросил я, заметив, как дрожат ее бескровные губы.

— Вы никому не скажете? — почти неслышно про­шептала она и сделала навстречу мне робкий, неуверен­ный шаг.

Я наблюдал за происходившей в ее душе борьбой между чувствами долга, чести, стыда, отчаяния и презре­ния к самой себе.

Катя вплотную приблизилась ко мне, ее лицо покры­лось лихорадочными пятнами румянца. Обжигая мне щеку горячим дыханием, она невнятно, неразборчиво прошептала:

— Я вчера нашла на себе вошь, товарищ начальник. Как же мне подходить к раненым? С каким чувством я буду кормить их, перестилать им постели?

В ее голосе слышалась безнадежность. Девушка стояла передо мной, устремив страдальческий взгляд на улицу и слегка опустив веки с прекрасными, длинными, влажными от выступающих слез ресницами. На ее но­гах топорщились толстые шерстяные чулки, из-под ха­лата торчала засаленная бахрома разорванной юбки. Спу­танные, нечесаные волосы, кое-как подобранные косынкой, клочьями спускались на немытую тонкую шею. На фоне этой грязи и этих лохмотьев странным контра­стом выделялись чистые, белые, с синими прожилками руки.

— Почему вы так опустились, Катя? — оказал я. — Посмотрите на других девушек — никто из них не до­шел до такого... жалкого состояния.

Катя перевела на меня виноватый, стыдящийся взгляд.

— У меня умирает мать. Все свободное время я от­даю уходу за нею. Наша квартира разрушена, мы жи­вем в бомбоубежище. Мне некогда да и незачем сейчас заниматься собой.

Я вызвал старшую сестру и приказал ей провести Шершову через все этапы так называемой «санитарной обработки». Я подчеркнул, что все это нужно сохранить в абсолютной тайне от персонала и раненых. Вымывшись, надев чистое белье и продезинфицированные верхние вещи, Шершова изменилась не только внешне, измени­лось и ее настроение. Мрачное, подавленное душевное состояние, вызванное боязнью стать источником зараже­ния для окружающих, исчезло в тот же день и смени­лось обычной деловой собранностью.

В госпитале встречались и такие люди, которые вся­чески старались отделаться от участия в общей жизни, отмежеваться от коллектива.

В отделении служили две вольнонаемные сани­тарки — подруги Кириллова и Самохина, пожилые мало­культурные женщины, никогда до войны не занимав­шиеся больничной работой. До января они прекрасно исполняли свои обязанности. Раненые были ими до­вольны. Но приблизительно с Нового года в них произо­шла какая-то странная перемена, вероятно под влиянием начинавшегося истощения и постоянной нервной насто­роженности. Они начали хлопотать о разрешении эва­куироваться из Ленинграда. Хлопоты не увенчались ус­пехом*: госпиталь не пошел им навстречу. Тогда они решили «лечь». Старшая сестра и врачи-ординаторы много раз ходили к ним в общежитие. Никакие уговоры не могли поднять санитарок с кровати. Наконец я тоже решил навестить их и отправился в здание школы, где еще недавно было наше жилье.

Они лежали рядом под стеганым ватным одеялом и горой разного теплого хлама. Сострадательные соседи но кубрику приносили им пайки хлеба. Видя, что обе жен­щины истощены далеко не до такой степени, чтобы бес­смысленно лежать на кровати в ожидании голодной смерти, я стал убеждать их вернуться к работе. В госпи­тале они все-таки немного подкармливались, там были живые, стойкие люди, которые помогли бы им снова включиться в общее дело. Убеждения не подействовали. Тогда я красноречиво нарисовал перед ними невеселые перспективы медленного умирания. Не удостоив меня взглядом, подруги разом, как по команде, отвернулись к стене. Исчерпав все мирные способы уговоров, я начал терять терпение и в конце концов пригрозил упрямым женщинам выселением из общежития. Это средство оказало немедленное действие. Кириллова и Самохина бодро приподнялись и обещали со следующего дня выйти на службу.


Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 64 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: ДНЯ ХАНКО 3 страница | ДНЯ ХАНКО 4 страница | ДНЯ ХАНКО 5 страница | ДНЯ ХАНКО 6 страница | ДНЯ ХАНКО 7 страница | ДНЯ ХАНКО 8 страница | ДНЯ ХАНКО 9 страница | ДНЯ ХАНКО 10 страница | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 1 страница | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 2 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 3 страница| ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 5 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.02 сек.)