Читайте также: |
|
В палате воцарилась тишина. Все ждали торжественной и необыкновенной речи. Пестиков еще выше поднял трепетавший в руке листок. Его ясные голубые глаза светились вдохновением, губы беззвучно сжимались и раскрывались. Так прошло с полминуты. Больше ему не удалось произнести ни одного слова, но все поняли, что он от души, от самых глубин своего большого, хорошего сердца приветствовал скорое освобождение Ленинграда от вражеской осады.
— Что это у вас в руке? — спросил я Ивана Ивановича, желая помочь ему и вывести его из состояния оцепенения.
— Это... это… письмо. Разрешите, я вам доложу в ординаторской, товарищ начальник, — вытягиваясь, сказал Пестиков.
Он никогда не называл меня по имени и старался во всех случаях сохранять официальные воинские отношения. Вместо «сказать» он говорил «доложить», вместо «доктор» — «военврач второго ранга». Говоря с начальником госпиталя и даже со мной, он автоматически напрягал шею и каким-то вздрагивающим, зябким движением поднимал плечи и выпячивал грудь. Как истому моряку, ему органически претили сухопутные маловыразительные слова: рапорт, пол, лестница, комната, скамейка. У него они звучали иначе: рапорт, палуба, трап, кубрик, банка. Этот звучный перечень можно было бы продолжить на многих страницах.
Мы направились в ординаторскую. Через застекленную половину окна сюда вливались ослепительные потоки негреющего зимнего солнца. Пестиков расправил плечи и, держа перед собой крупно исписанную бумагу, заговорил своим грудным, уже успокоившимся голосом:
— Помните, товарищ начальник, осенью у нас лежал с ранением черепа пожилой краснофлотец Власов? Сегодня ровно месяц, как он умер. Утром ему пришло из Рязани письмо от жены. На правах лечащего врача я распечатал его и внимательно прочитал. Женщина очень убивается, что от мужа так долго нет никаких известий.
Иван Иванович высморкался в платок, быстро сунул его в карман и продолжал, с усилием выжимая из себя каждое слово:
— Она, оказывается, знала о его ране и все время страдала оттого, что он не едет домой — если не совсем, то хотя бы в отпуск, на какой-либо месяц, другой. Она уже приготовила ему особенную пуховую подушку, чтобы по ночам не болела рана. В конце письма имеются, конечно, каракули дочурки: «Дорогой папа, я во втором классе, бей фашистов» и так далее. Я считаю, что мы не можем не ответить на это письмо. Нужно вооружиться мужеством и написать, что Власов умер от боевой раны, что он честно погиб за родину.
— Что же вы написали?— опросил я.
Иван Иванович проворно поднес к глазам свой совершенно измятый и скомканный листок, но я предупредил его:
— Не читайте, расскажите коротко содержание.
Он вздохнул и покорно опустил руки.
— Я начинаю с того, что описываю геройский подвиг Власова при боевом столкновении катеров в Финском заливе. Потом сообщаю о его тяжкой ране и о поступлении в наш госпиталь. Потом — о смерти, предотвратить которую было не в наших силах. В заключение — несколько строк о посылке ей, то-есть жене, трехсот рублей, оставшихся после убитого.
— Ну, это вы зря, — недовольно сказал я, протягивая руку к письму. — Вы прекрасно знаете, что никаких денег у него не осталось. Вычеркните эту фразу.
Пестиков слегда побледнел и настороженно отступил к двери.
— Товарищ начальник, — испуганным шопотом произнес он, — я уже послал эти триста рублей. Разрешите не менять содержания. — Он выжидательно посмотрел на меня, сгорбился и совершенно потерял всю свою военную выправку.
Я подошел к нему, взял за руку и пристально посмотрел на бледное, покрытое тонкими морщинками, простое, доброе лицо. Затем я отвернулся к окну и стал чертить по запушенному снегом стеклу причудливые геометрические фигуры. Пестиков скрипнул дверью и вышел.
Через несколько минут в комнату постучалась Вера. Приглаживая длинными пальцами темнокаштановые волосы, она стремительно ворвалась в ординаторскую. На лице ее было выражение счастья.
— Я готова, а вы? — почти крикнула она.
— Я тоже готов! Пойдемте!
Я надел шинель, застегнул холодные пуговицы, и мы побежали по широкой каменной лестнице в мрачный, забитый фанерою вестибюль. Гардеробщица, прокопченная гарью фитиля, пылающего в касторовом масле (оно тогда еще было), долго суетилась у вешалок, разыскивая пальто Веры.
— Да у меня краснофлотская шинель, — сказала Вера, поняв, что ее принимают за гражданскую и, должно быть, очень нарядную девушку.
Под ногами звонко скрипел снег. Две или три грузовые машины, окрашенные в белый цвет, не спеша обогнали нас на Кировском проспекте и густо обдали облаком снежной пыли. Глухо и тонко, подобно комариному гуду, просвистели в небе шальные снаряды и, упав, часто захлопали в отдалении, вероятно на Выборгской стороне. На несколько минут воцарилась тишина: ни стрельбы, ни человеческого голоса, ни автомобильного гудка, ни дуновения ветра. Голубой автобус, наполовину заметенный шапками снега, с распахнутой дверцей и выбитыми стеклами, стоял, грузно уткнувшись в панель.
Две женщины в непомерно длинных тулупах с поднятыми воротниками, подпоясанные электрическими проводами, пронесли на палке ведро с выплескивающейся через край водой. Им было тяжело. Они замедлили ход, и ведро, накренившись, зацепило горку сухого и рыхлого снега.
Мы поровнялись с Вериным домом и свернули в искореженные ворота. По засугробленному двору вилась узкая коричневая тропинка, на которой спокойно сидела сытая надменная ворона.
Мы поднялись по грязной, темной, давно не мытой лестнице, где было холоднее и безотраднее, чем на дворе, нашли знакомую, обитую клеенкой дверь и постучались, как полагалось тогда в Ленинграде: одновременно руками и ногами. Обыкновенный стук не долетал до жильцов, наглухо закупоренных в своих утепленных одеялами комнатах. Неожиданно быстро проскрипел замок, и в непроглядном мраке передней перед нами возникло сияние фосфорической брошки. Послышался низкий, простуженный голос Марьи Глебовны:
— Здравствуйте, дорогие гости! Входите.
В коридоре стояла сырая ночная тьма. Холодный, спертый воздух был пропитан удушливым запахом плесени, чадящих коптилок и пыли. В комнате Марьи Глебовны сквозь кусочек оконного стекла пробивался расходящийся пучок солнечного света. В углу потрескивала и дымила печурка. Длинная заржавленная труба была выведена в окно. От порядка и чистоты, бывших здесь до войны, не осталось и следа. Стулья исчезли, копоть лохматыми пятнами легла на развешанные по стенам картины, почерневшая занавеска окна обвисла и нижним краем своим мокла в мутной луже, стоявшей на подоконнике. Странно было видеть чистую накрахмаленную скатерть, разостланную на столе.
Марья Глебовна, очень похудевшая и постаревшая с тех пор, как я видел ее в последний раз, помогла нам раздеться.
— Садитесь на кровать, — сказала она и улыбнулась прежней улыбкой. — Стулья я все сожгла. Теперь очередь за столом и буфетом.
Вера подошла к матери, обняла ее и крепко поцеловала.
— Мамочка, не жалей моих книг. Их много и хватит тебе надолго. Самые ценные из них я положу отдельно, их ты сожжешь в последнюю очередь.
В то время в Ленинграде не спрашивали: как живете? Каждая последняя новость была мрачнее вчерашней. Мне не хотелось ни о чем расспрашивать Марью Глебовну.
Я молча подошел к столу и потихоньку выложил из кармана несколько принесенных с собой сухарей. Она
заметила это, грустно кивнула головой и по долгу гостеприимства принялась за приготовление чая.
— Чай у меня настоящий, грузинский. В буфете осталась еще одна пачка.
Мы сели за стол.
— Я сейчас работаю в бытовом отряде, — сказала Марья Глебовна. — Почти каждый день приходится бывать в разных местах и всякое видеть...
По моему удивленному лицу она поняла, что я ничего не знаю о бытовых отрядах.
— Это новая общественная организация, — объяснила она, заваривая крутым кипятком чай, приятный аромат которого, кружа голову, распространялся по комнате. — Мы ходим по домам и помогаем тем, кто заболел, или ранен, или ослабел от голода. Мне, например, достался дом на улице Скороходова. Там восемь квартир. В каждой из них находятся люди, которым нужна наша помощь. Одному истопишь печурку, другому принесешь воды, третьему вызовешь врача из поликлиники... Кроме того, мы взяли на себя обязанность разносить горячие обеды из районной столовой — не всем, конечно, а только тем, которые сами не могут ходить.
— Мамочка, — спросила Вера, — а в ПВО ты не работаешь больше?
— Слаба я стала по крышам да чердакам лазить. Да и в бытовом-то отряде почти одни комсомолки остались. Многие меня бабушкой называют...
— Марья Глебовна, — перебил я ее, — расскажите еще что-нибудь о вашей новой работе.
Она отхлебнула несколько глотков и неторопливо поставила чашку на коробящуюся складку скатерти.
— Хожу я к одному старому профессору-химику, — сказала она. — Дочь его с внуками эвакуировалась летом куда-то в Среднюю Азию. А он остался вдвоем с собакой, не пожелал расставаться с лабораторией. Так этот профессор каждый день ходит в свой институт и что-то там делает до самого вечера. А там и работы-то никакой быть не может — все замерзло и разрушено, и люди-то наполовину из строя выбыли... Такая, значит, привычка у него. Захожу я к нему недавно. Сидит он за столом в шапке, закутался в одеяло и читает какие-то бумаги. Перед ним в пузырьке чуть трепыхает коптилка. На полу собака лежит — одна кожа да кости, еле голову поднимает. Спрашиваю: «Кушали сегодня что-нибудь, Петр Иванович?» — «Да, говорит, съел сто граммов хлеба, а двадцать пять отдал собаке. Но я чувствую, что нам этого маловато. Нам бы еще по стакану горячего чаю». Посмотрела я на его хозяйство, а у него не только печки, даже воды в доме нет. Жалко мне стало старика — такой он большой, беспомощный и слабый... А ведь до войны я сама о нем в газетах читала. Что тут сделаешь? Стала ходить теперь к нему, помогать по хозяйству.
В половине декабря мы с Шурой переселились из школы в здание госпиталя и заняли на седьмом этаже освободившуюся комнату. Она была герметически зафанерена и могла бы служить прекрасной фотолабораторией. Комната была не только темной, но и холодной, как погреб. Кроме того, ее от пола до потолка пропитала промозглая, лютая сырость. Мы приходили сюда в десять-одиннадцать часов вечера и садились за стол пить кипяток из большого камбузного чайника. Здесь, при свете трех-четырех коптилок, поставленных рядом (роскошь, доступная лишь начальнику отделения), я перерабатывал свою диссертацию. Шура была моим беспощадным редактором. Писать приходилось в перчатках, и даже в них окоченевшие, непослушные пальцы едва удерживали перо. Во время обстрелов седьмой этаж раскачивался, как вершина дерева в непогоду, и пол, казалось, плавно уходил из-под ног, подобно палубе попавшего в шторм корабля.
Госпиталь был полон раненых и больных. Несмотря «а стабилизацию фронта под Ленинградом, хирурги все еще не знали отдыха ни днем, ни ночью. Профессор Пунин несколько раз в неделю бывал в отделении. Он ежедневно, по точному расписанию, делал обходы морских госпиталей, которые, в силу военной обстановки, сосредоточивались тогда в Ленинграде. Он знал всех тяжело раненых и часто без приглашения врачей заходил к ним в палаты. Хирурги, писавшие научные работы (а этих работ было немало даже в зиму 1941—1942 г.), постоянно получали от него деловую и серьезную помощь. В нашем госпитале он помогал не одному мне, но и трудолюбивому Ишханову, который в самую жестокую пору блокады сумел написать великолепную статью о каузалгии, этой страшной болезни, вызываемой ранением нервов. Эта работа определила судьбу Ишханова: в дальнейшем он стал нейрохирургом Балтики.
В последних числах декабря подача городской электроэнергии прекратилась, и все огромное здание госпиталя потонуло во мраке. Это произошло как-то неожиданно. Все знали, что гражданское население уже давно живет без освещения, и это казалось естественным и закономерным в обстановке осажденного города-фронта. Но никому не приходила в голову мысль, что такая же участь рано или поздно постигнет и наш госпиталь, что запасы топлива в Ленинграде окончательно истощились. Госпиталь не имел ни собственного электрического двигателя, ни керосиновых ламп, ни свечей. Темнота застигла его врасплох.
Доктор Охотин, живший в маленькой комнате при хирургическом отделении, взял на себя заведывание освещением коридоров и других мест общего пользования. Это был веселый, никогда не унывающий, полный жизненных сил человек, выросший в Баку и, несмотря на чисто русское происхождение, говоривший с кавказским акцентом. Он отличался склонностью к изобретательству. В его бездонных карманах всегда лежали какие-то необыкновенные электрические фонарики, причудливые автоматические зажигалки, фантастические перочинные ножи с дюжинами деталей и другие предметы домашнего обихода, которые давали ему в блокадной жизни неоспоримое преимущество перед людьми, лишенными этой необходимой техники. Охотин начал делать из жести маленькие изящные светильники, отличавшиеся прочностью и способностью гореть до утра. Взбираясь по переносной лестнице, он каждый вечер аккуратно развешивал их под самым потолком длинного, имевшего боковые ответвления коридора. Охотинские огоньки не давали копоти и уютно мерцали, отбрасывая на стены колеблющиеся гигантские тени. Однако каждую ночь два-три светильника таинственно исчезали, снимаемые невидимой рукой. Потом мы узнали, что этими «диверсиями» занимались дежурные сестры других отделений, не удовлетворявшиеся примитивными коптилками собственного изготовления. Иногда «на месте преступления» заставали и раненых.
Как аварийный запас отделения, в операционной свято хранилась единственная керосиновая лампа, пожертвованная нам кем-то из отъезжающих ленинградцев. Мы берегли ее как драгоценность и зажигали лишь в случаях экстренных ночных операций. В конце концов сестры все-таки разбили ее. Мы перешли на свечи.
Одновременно с коптилками в отделении появились железные печки-времянки. Дрова для них выдавались по счету, в строго ограниченном количестве. Поэтому топили их главным образом по вечерам, чтобы хоть ночью можно было отдохнуть от пронизывающего, изнурительного холода. Печки сделались своеобразными центрами, вокруг которых собирались коротать вечера ходячие раненые. Сидя на корточках возле раскаленных докрасна очагов и подбрасывая время от времени в огонь смолистые сосновые чурки, они вели вполголоса нескончаемые разговоры. Каждый из раненых занимался какой-нибудь кулинарией. Один размачивал сухари в консервной банке и терпеливо кипятил это кислое месиво, предвкушая прелести сытного ужина. Другой, распространяя по коридору запах невыносимой гари, поджаривал на неизвестно откуда взявшейся сковородке остатки обеденной каши. Все это делалось серьезно, медленно, даже торжественно. Говорить о голоде не полагалось. Никто не показывал виду, что его интересует такая прозаическая вещь, как еда. Говорили о войне, о друзьях, о ранах, о подвигах народных героев. Рассказывали старинные сказки. Но больше всего говорили о далеких родных домах, об оставленных семьях, о детях, о девушках, о подругах. Те, у кого родные места были захвачены врагами, сидели молча и жадно слушали соседей по кругу. Иногда кто-нибудь, видя, что догорает последняя чурка, деловито вставал, выходил во двор и торопясь возвращался с охапкой щепок, собранных из-под снега возле дровяного сарая. В одиннадцать часов вечера дежурный врач, в халате поверх шинели, с поднятым воротником, обходил отделение и не без труда разводил людей по сырым и темным палатам.
С утра 31 декабря по отделениям пробежало ошеломляющее известие, что командование устраивает для работников госпиталя встречу Нового года. Известие приобретало характер совершенной сенсации еще и по той причине, что женщинам разрешалось быть на вечере в гражданских платьях. День прошел в разговорах о предстоящем необыкновенном событии. Свободный от дежурства девушки разошлись по кубрикам и начали приводить в порядок свои отсыревшие довоенные наряды, полгода пролежавшие в чемоданах и, казалось, уже забытые навсегда. На седьмом этаже, где жил почти весь персонал, запахло одеколоном и пудрой. Хлопанье дверями, легкий топот ног, возбужденные женские голоса наполнили мрачные, пустынные коридоры. Пожилой парикмахер из пожизненных краснофлотцев, звеня инструментами, бегал впопыхах по комнатам врачей и политруков и при помощи бритвы, ножниц и пудры быстро придавал всем праздничный вид. Доктора заулыбались, помолодели, подтянулись, подняли плечи и бравой офицерской поступью высыпали в коридор.
Женщины-врачи и сестры после переодевания совершенно преобразились и стали неузнаваемы.
В одиннадцать часов все собрались в двух больших залах кают-компании, нагретых теплым и влажным воздухом, наплывавшим из соседнего камбуза. Метроном в репродукторе спокойно отстукивал время, как старинные стенные часы. Несколько истощенных музыкантов, приглашенных с завода-шефа, с привычным равнодушием настраивали в углу инструменты. На столах были расставлены приборы и вместительные графины с коричневым мутноватым портвейном.
Шура, в синем шелковом платье, Пестиков, затянутый в новый, с иголочки, китель, я и Мирра Ивенкова, молодой начинающий ординатор, заняли отдельный столик. На улице было тихо. Только выйдя на наш открытый двор, можно было увидеть, что на передовой, в морозном и темном небе, беспрерывно трепещут неслышные орудийные вспышки. Около двенадцати часов в кают-компании появилось командование. Заиграл оркестр, принесли большую яркую лампу. Комиссар госпиталя произнес короткую страстную речь. Когда он кончил, все шумно встали и с возгласами: «За Ленинград! За Сталина! За победу!» — залпом осушили свои стаканы. Мысли о победе и страстное предчувствие ее владели всеми присутствующими. Девушки, работавшие на камбузе, сверкая белоснежными кружевными передниками, разнесли по столам крутую овсяную кашу.
Часы с певучей хрипотцой пробили полночь. Снова зазвенели стаканы и заиграл оркестр. Начался тысяча девятьсот сорок второй год. Русские люди, оторванные от просторов родной земли, но продолжавшие жить ее страданиями и надеждами, вставали один за другим и поднимали тосты за родину.
Пестиков, слегка опьяневший от портвейна, вскочил со стула. Его бледные руки, поднятые вверх, мелко дрожали от необычайного, переставшего подчиняться воле, напряжения мышц.
— Друзья!—крикнул он.
В кают-компании стало тихо. Музыканты, приготовившиеся играть, выжидательно опустили инструменты. Официантки, боясь загреметь тарелками, беззвучно замерли в проходах между столами. Тишина была такой необыкновенной, что из соседней старшинской кают- компании явственно донеслось звонкое бульканье наливаемого вина.
Пестиков медленно поднял стакан. Его пальцы продолжали дрожать и крупные капли вина, искрясь, выплескивались на скатерть. Не в силах более переносить ужасающую тишину и потеряв нить горячих, пылающих мыслей и слов, он сразу обмяк, ослабел и чуть слышно сказал:
— С Новым годом, друзья!
Раздались аплодисменты. Пестиков тяжело опустился на стул, но к нему уже бежали с разных сторон, жали руки и по-братски целовали его.
Молодежь начала сдвигать столы, чтобы освободить место для танцев. Мирра, в зеленом газовом платье, с горящими щеками, возбужденная вином, музыкой и необычайностью всего происходящего, закружилась в одной из первых пар. Потом кто-то подбежал к Шуре и увлек ее в глубину зала. Она подняла на меня счастливые, широко открытые, внезапно помолодевшие глаза и с прежней, вновь пробудившейся грацией заскользила по матово мерцающему паркету.
Глава пятая
Боевые действия на Ленинградском фронте были упорными, жестокими и кровопролитными. С наступлением ранней зимы морские операции в Финском заливе прекратились. Линкоры, крейсера и эсминцы заняли огневые позиции. Балтийцы сделали из кораблей небывалые в истории войн крепостные форты, вмерзшие в толстые пласты льда. С них велась сокрушительная стрельба по врагу.
На западе днем и ночью грохотали пушки Кронштадта. Бригады морской пехоты вместе с частями Красной Армии обороняли сухопутные рубежи, проходившие местами у самой черты города.
На кораблях Балтики шло формирование сухопутных отрядов. Командиры кораблей описывали в морскую пехоту всех, без кого они могли обойтись. Моряки, переодетые в армейскую форму, с беспримерной храбростью сражались у Пулковских высот, у Невской Дубровки, на Ивановских порогах, под Шлиссельбургом, Ораниенбаумом, Петергофом. Уступая немцам и численностью и вооружением, они прочно держались на занятых рубежах.
В зиму 1941—1942 года раненые поступали в госпиталь не очень бурным, но непрерывным потоком. Многие из них были истощены. У некоторых была цынга — язвы на деснах, синие пятна по телу, апатия, слабость. Раны легко подвергались заражению, постоянно кровоточили и заживали удивительно вяло, как будто ткани вдруг потеряли присущую им способность к нормальной жизни и возрождению.
Особенно тяжелые осложнения давали огнестрельные переломы костей. Отломки подолгу не срастались между собою и мертвенно белели в глубине обескровленных, с синеватым оттенком, ран. Нередко сращение не наступало совсем, и гнойные потоки из ран вконец истощали людей. Хирурги с горечью ампутировали эти полуотделившиеся, ставшие чужими конечности, которые в других условиях, возможно, были бы еще спасены.
Несмотря на обилие всевозможных лекарств, применявшихся врачами, и на многократные переливания крови, ставшие во время блокады основой лечения раненых, несмотря на то, что огромный госпиталь ежедневно поглощал десятки ведер мутнозеленого хвойного настоя собственного изготовления, несмотря на прекрасную, порой героическую работу сестер, — нехватало самого главного для поддержания нормальной физической жизни людей — полноценной, хорошей и сытной пищи.
Течение дистрофии зависело от индивидуальных особенностей человека: от строения тела, от склада характера, от силы душевных переживаний. Чем уравновешенней и спокойней был человек, тем лучше протекала болезнь. Одни поступали в госпиталь с уже развившимся раневым истощением или быстро впадали в это беспомощное состояние на госпитальной кровати; другие же, находясь в совершенно одинаковых условиях, прекрасно сохраняли жизненные силы и без задержки выписывались в части с хорошо зарубцевавшимися ранами и со страстным желанием воевать.
То же было и среди работников госпиталя. Некоторые врачи, сестры, санитары и няни с невероятным трудом переносили испытания блокады и совершенно выбивались из сил, неся свою ответственную и напряженную службу. Но большинство, живя в тех же кубриках и питаясь за одним и тем же столом, не потеряло ни энергии, ни здоровья, ни бодрого, спокойного и даже веселого настроения духа.
Доктор Телегин, тридцатилетний человек, с изжелта- бледным лицом и копною черных жестких волос, свисающих над преждевременно состарившимся, изборожденным морщинами лбом, ежедневно сидел в ординаторской до часу ночи и заполнял дневники историй болезни. Один раз Шура, которая работала за соседним столом, сказала ему:
— Нельзя так мало спать. Нужно беречь силы. Неизвестно, когда все это кончится. Предстоит еще большая борьба.
Телегин нервно взмахнул пером, вскочил со стула и зашагал по комнате.
— Я измучился, Александра Гавриловна, — проговорил, почти прокричал он. — Я все время думаю о еде. Стыдно признаваться в этой отвратительной слабости! Мне трудно спать, когда перед глазами беспрерывно мелькают пироги и котлеты и я ясна ощущаю их теплый раздражающий запах. Я не понимаю тех, кто чувствует себя сытым и проводит ночи без кошмаров и сновидений. Когда мне удается выпросить в кают-компании вторую тарелку супа, я бываю счастлив, меня охватывают вдохновение и жажда труда.
Недоедание тяжко отразилось на здоровье Телегина. Вскоре у нeгo произошла бурная вспышка туберкулеза, и он с первой навигацией эвакуировался по озеру в глубокий тыл.
Другой врач госпиталя Мирра Ивенкова, молодая, спорая в работе девушка, стойко переносила и физические и душевные испытания. Она жила наверху в мрачной, сырой и холодной комнате, углы которой всегда серебрились длинными иглами инея. В заржавленной трубе, соединявшей железную печурку с окном, целыми сутками свистела и завывала вьюга. Среди личного имущества Мирры выделялись два древних матраца, принесенных из дому, с Фонтанки. На одном она спала, другим покрывалась. В январе у нее открылось легочное кровотечение. Как больной, ей предложили лечь в палату, полечиться и отдохнуть. Она категорически отказалась-от предложения и попрежнему с утра до вечера проводила время на службе. К ней приходили комиссар и начальник госпиталя, друзья и больные. Все, приблизительно в одних и тех же словах, просили ее бросить работу, и по-серьезному заняться своим здоровьем. Она снова и снова отказывалась и настойчиво продолжала вести самые большие, самые ответственные палаты. Даже в эти трудные дни болезни нам казалось, что от нее веяло несокрушимым здоровьем. В ней чувствовалась та непреклонная воля, противостоять которой не в силах ни события, ни болезни, ни время. Воля победила. Мирра на ногах перенесла болезнь, и ее смех ни на один день не умолк в мерзлых, пронизанных сквозняками коридорах многолюдного госпиталя.
Такой же стойкостью отличался Пестиков. Всегда уравновешенный и деловой, он дни проводил среди раненых, необыкновенно любивших и уважавших его, а вечера отдавал науке. У него была маленькая, неизвестно как сбереженная керосиновая лампа, при слабом свете которой он коротал над книгой томительные зимние вечера.
Сестры и няни таяли на глазах, ходили с неотмываемыми закопченными лицами, одевались в какие-то измызганные ватники и стеганые штаны, но работали, как никогда раньше.
Одна из вольнонаемных санитарок, студентка Технологического института Катя Шершова, девушка с изумительно красивыми и правильными чертами лица, однажды пришла ко мне и твердо сказала:
— Товарищ начальник, освободите меня. Я не могу больше работать.
— Что случилось? — удивленно спросил я, заметив, как дрожат ее бескровные губы.
— Вы никому не скажете? — почти неслышно прошептала она и сделала навстречу мне робкий, неуверенный шаг.
Я наблюдал за происходившей в ее душе борьбой между чувствами долга, чести, стыда, отчаяния и презрения к самой себе.
Катя вплотную приблизилась ко мне, ее лицо покрылось лихорадочными пятнами румянца. Обжигая мне щеку горячим дыханием, она невнятно, неразборчиво прошептала:
— Я вчера нашла на себе вошь, товарищ начальник. Как же мне подходить к раненым? С каким чувством я буду кормить их, перестилать им постели?
В ее голосе слышалась безнадежность. Девушка стояла передо мной, устремив страдальческий взгляд на улицу и слегка опустив веки с прекрасными, длинными, влажными от выступающих слез ресницами. На ее ногах топорщились толстые шерстяные чулки, из-под халата торчала засаленная бахрома разорванной юбки. Спутанные, нечесаные волосы, кое-как подобранные косынкой, клочьями спускались на немытую тонкую шею. На фоне этой грязи и этих лохмотьев странным контрастом выделялись чистые, белые, с синими прожилками руки.
— Почему вы так опустились, Катя? — оказал я. — Посмотрите на других девушек — никто из них не дошел до такого... жалкого состояния.
Катя перевела на меня виноватый, стыдящийся взгляд.
— У меня умирает мать. Все свободное время я отдаю уходу за нею. Наша квартира разрушена, мы живем в бомбоубежище. Мне некогда да и незачем сейчас заниматься собой.
Я вызвал старшую сестру и приказал ей провести Шершову через все этапы так называемой «санитарной обработки». Я подчеркнул, что все это нужно сохранить в абсолютной тайне от персонала и раненых. Вымывшись, надев чистое белье и продезинфицированные верхние вещи, Шершова изменилась не только внешне, изменилось и ее настроение. Мрачное, подавленное душевное состояние, вызванное боязнью стать источником заражения для окружающих, исчезло в тот же день и сменилось обычной деловой собранностью.
В госпитале встречались и такие люди, которые всячески старались отделаться от участия в общей жизни, отмежеваться от коллектива.
В отделении служили две вольнонаемные санитарки — подруги Кириллова и Самохина, пожилые малокультурные женщины, никогда до войны не занимавшиеся больничной работой. До января они прекрасно исполняли свои обязанности. Раненые были ими довольны. Но приблизительно с Нового года в них произошла какая-то странная перемена, вероятно под влиянием начинавшегося истощения и постоянной нервной настороженности. Они начали хлопотать о разрешении эвакуироваться из Ленинграда. Хлопоты не увенчались успехом*: госпиталь не пошел им навстречу. Тогда они решили «лечь». Старшая сестра и врачи-ординаторы много раз ходили к ним в общежитие. Никакие уговоры не могли поднять санитарок с кровати. Наконец я тоже решил навестить их и отправился в здание школы, где еще недавно было наше жилье.
Они лежали рядом под стеганым ватным одеялом и горой разного теплого хлама. Сострадательные соседи но кубрику приносили им пайки хлеба. Видя, что обе женщины истощены далеко не до такой степени, чтобы бессмысленно лежать на кровати в ожидании голодной смерти, я стал убеждать их вернуться к работе. В госпитале они все-таки немного подкармливались, там были живые, стойкие люди, которые помогли бы им снова включиться в общее дело. Убеждения не подействовали. Тогда я красноречиво нарисовал перед ними невеселые перспективы медленного умирания. Не удостоив меня взглядом, подруги разом, как по команде, отвернулись к стене. Исчерпав все мирные способы уговоров, я начал терять терпение и в конце концов пригрозил упрямым женщинам выселением из общежития. Это средство оказало немедленное действие. Кириллова и Самохина бодро приподнялись и обещали со следующего дня выйти на службу.
Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 64 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 3 страница | | | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 5 страница |