Читайте также: |
|
Ни слова не говоря, мы вскочили на ноги и быстро пересекли лужайку, отделявшую нас от ясельного крыльца.
Нас впустила дежурная сестра. Она держала оплывшую, мигающую свечу и по-хозяйски приветливо улыбалась.
— Доктор Качан у себя? — спросил Белоголовов, тщательно отряхивая носовым платком свой мокрый, испачканный в песке китель.
Сестра пожала плечами.
— Или у себя, или внизу, в подвале. Во время обстрелов она редко остается здесь, наверху.
Чтобы попасть в комнату Качан, нужно было пройти через анфиладу небольших и чистых палат, тесно уставленных высокими двухъярусными кроватями. Везде горели приспущенные керосиновые лампы, поблескивал натертый паркет, стоял терпкий больничный запах. Раненые, разбуженные обстрелом, спустив ноги, сидели на койках. Кое-где слышалось ровное дыхание спящих. Некоторых не было на местах — они спустились в убежище. Комната Качан оказалась пустой. На столе лежал раскрытый томик военно-полевой хирургии. Мы наскоро, после только что бывших приключений, привели себя в порядок.
— Странная женщина — Эмма Абрамовна, — сказал Белоголовов, машинально перелистывая исчерченную карандашными заметками книгу. — Талантливый врач, хороший организатор, а при первом выстреле она впадает в состояние полной растерянности — бледнеет, задыхается, в отчаянии озирается по сторонам... Человек до сих пор не может привыкнуть к войне, но между тем упорно продолжает оставаться на Ханко и не хочет слышать о возвращении в Ленинград.
— Мы с ней негласно соревнуемся в освоении хирургии, — рассмеялась Шура. — Я — терапевт, она — гинеколог. Я боюсь, что она обгонит меня. Она уже обрабатывает раны как настоящий хирург, как мастер. А я пока только начинающий подмастерье. Давайте спустимся к ней, обстрел как будто кончается.
По неосвещенной каменной лестнице, держась за сырые, осклизлые стены, мы спустились в подвал. Затхлый, пропитанный гнилью воздух поднимался от земляного пола. Крыса на обомшелой ступени шарахнулась из-под наших ног. Среди кромешного мрака виднелась узкая светящаяся щель. При свете спички мы увидели массивную дубовую дверь, обитую железными скобами.
— Кто там? — послышался встревоженный женский голос.
Дверь приоткрылась, и на пороге, в шинели, накинутой поверх халата, показалась Качан. При мерцании ночника ее пышные вьющиеся волосы отливали огненно-красным блеском, лицо было неестественно бледно. Смущенная нашим приходом, она не знала, что делать, о чем говорить. Шура с предельной ясностью рассказала ей о причинах, заставивших нас в неурочный час искать убежища в яслях.
— Пойдемте наверх, обстрел прекратился. Не сидите больше в этом ужасном подземелье.
Она обняла Качан и хотела вывести ее из подвала. Но та испуганно отшатнулась к стене.
— Нет, я побуду здесь. Мне хорошо в этом углу. Не беспокойтесь, пожалуйста, за меня.
Она почти плакала. Уговаривать ее было бесполезно. Мы простились, выбрались на улицу и а тающем сумраке медленно побрели домой.
«Ясли» всегда были переполнены ранеными, которых, мы переводили из главной операционной по мере того, как улучшалось их состояние. Иногда, во время массовых поступлений, их приходилось отправлять к доктору Качан сразу же после сделанных операций. Все санитары и свободные сестры брались тогда за носилки и длинною цепью двигались по узкой каменистой тропинке, проложенной от подвала до «яслей».
По ночам, при скудном свете «летучих мышей», эта работа становилась особенно трудной. Самое страшное было попасть под обстрел: спрятаться некуда, бежать с носилками невозможно. Опустив тяжелую ношу на землю, санитары и девушки ложились возле беспомощных, обескровленных раненых и прикрывали их своими телами. В пути это повторялось по два, по три раза II больше.
Качан, бывшая до войны гражданским врачом на Ханко и только что переодевшаяся во флотскую форму, твердо и умело руководила своим большим отделением. С утра до вечера, если вблизи не было стрельбы, она обходила палаты или работала у перевязочного стола. На ее красивом, холодном лице постоянно лежал отпечаток крайнего внутреннего напряжения, томительного ожидания близкой беды, порою — невыносимого страха. В течение июля и августа из «яслей» выписались на передовую несколько сотен краснофлотцев и командиров. Никто в «яслях» не умер, никто не стал инвалидом. Мы знали, каким громадным усилием воли достигались эти великолепные результаты, и думали, что время возьмет свое, что Качан вот-вот привыкнет к новым условиям жизни. Однако проходили дни, и все оставалось попрежнему.
Командование базы — генерал-лейтенант Кабанов и дивизионный комиссар Раскин (оба они в августе получили из Москвы новые звания) — несмотря на постоянную занятость военными делами и управлением всею сложною жизнью осажденного полуострова, проявляли большой интерес к медицинской службе на Ханко. Ройтман и, Лукин ежедневно бывали на КП и докладывали о раненых, о работе хирургов, о нуждах растущего и все более распространяющегося по городу госпиталя. Госпиталь получал все, в чем он нуждался: всевозможное имущество, продовольствие, строительные материалы, людей. Кабанов и Раскин часто объезжали хирургические филиалы и ходили по палатам, останавливаясь возле каждого раненого. Однажды, после жестоких боев на островах, когда хирурги всех отделений, и в особенности главной операционной, совсем сбились с ног, в наш подвал приехал Арсений Раскин. Это был высокий, широкоплечий, мужественный человек. За десяток лет он прошел трудный и славный путь от рядового краснофлотца до дивизионного комиссара. В марте 1940 года он первым прилетел на Ханко, а в декабре 1941 года, погрузив на корабли многотысячные эшелоны, ушел с полуострова на последнем катере, ожидавшем его у пирса. Несокрушимая воля и энергия отличали этого человека. Из ста шестидесяти трех дней обороны Ханко вряд ли был хоть один день, целиком проведенный Раскиным на КП. Он все врем» находился в разъездах. В самые опасные и решительный моменты боевых действий его можно было видеть на передовой линии обороны, в снайперских гнездах, на батареях и аэродромах, на городских улицах, на островах. Не раз он принимал участие в десантных операциях сводного гранинского батальона, до глубокой осени сражавшегося у Финского побережья.
Раскин вошел в подвал, когда там происходил прием раненых. С трудом пробравшись среди расставленных на полу носилок, он спустился в осадочник, где лежали матросы, только что привезенные с островов. Ему был знаком каждый боец, так как этой ночью он сам ходил в операцию и вместе с отрядом, брал приступом укрепленные шхеры. Низко наклонив голову, он передвигался между рядами кроватей. Для каждого раненого у него находились особенные слова, и от этих слов на серых, измученных лицах появлялись дружеские улыбки.
Узнав о приезде комиссара, Шура, как дежурный врач, побежала в осадочннк. Когда она здоровалась с Раскиным, он пристально посмотрел на нее и на какую-то лишнюю долю секунды задержал ее руку.
— Я спокоен за это отделение. Здесь стойкий и надежный комиссар, — сказал он, не отводя от Шуры внимательного взгляда.
Шура покраснела и удивленно, с растерянным видом, пробормотала:
— У нас нет комиссара. Я не понимаю, о ком вы говорите.
— О вас, — ответил Раскин и, повернувшись, стал продолжать свой обход.
Глава пятая
29 июля в Таллин отправлялся военный корабль, на борту которого мы предполагали эвакуировать раненых. Это была вторая эвакуация с начала войны. Лукин торопился в главную операционную, чтобы присутствовать при сборах уезжающих моряков.
Раненые, приготовленные к отъезду, лежали на носилках в сортировочной комнате, выделяясь в мерцающем свете ламп чистыми, только что смененными й крепко наложенными в дорогу повязками. На головах у всех чернели помятые бескозырки, и их длинные ленты четко змеились на яркой белизне подушек. Ни один краснофлотец не захотел расстаться со своей бескозыркой, олицетворявшей морскую удаль и честь. Раненые покидали Ханко с большой неохотой. Слишком много было здесь пережито, и самая сильная страсть — ненависть к врагу — родилась здесь, на этих угрюмых гангутских скалах. Они уходили с Ханко только потому, что понимали: завтра на их места лягут другие, их кровати должны быть освобождены для товарищей.
Лукин внимательно осматривал уезжающих, наклонялся к каждому краснофлотцу, проверял повязки и делал на ходу деловые замечания.
— Ну, как дела, Брагин? В каком настроении нас покидаешь?— обратился он к старшине-сверхсрочнику, закованному по грудь в тяжелую гипсовую повязку.
— Уже могу ходить на костылях, товарищ начальник. Думаю, что к осени снова вернусь на Балтику.
А уезжать не хочу. Я бы здесь еще мог пригодиться, ведь война только начинается.
Лукин, увидев Столбового, подошел к нему.
— Петр Тарасович, повязка у Брагина новая и хорошая. Только почему на; гипсе не нарисована проекция перелома, как это принято у нас делать? Ведь неизвестно, куда он попадет. Может, там и рентгена не будет.
Столбовой, уставший за день от хлопот с эвакуацией, вспыхнул, смутился и, взяв чернильный карандаш, молча наклонился над раненым. Брагин разгладил бледными худыми руками свои пушистые баки и с упреком проговорил:
— Зря вы отправляете меня, Петр Тарасович. Уж больше не доведется нам встретиться.
Столбовой, чертя по гипсу карандашом, отвернулся в сторону и быстро вытер рукавом халата внезапно покрасневшие и наполнившиеся слезами глаза.
Лукин отозвал меня в угол комнаты.
— Как вы думаете, — нерешительно спросил он, — не оставить ли Брагина? Очень уж хороший он парень, такие нам нужны здесь, на базе. И сам он не хочет уходить в тыл.
— Юрий Всеволодович, — ответил я, чувствуя, что план эвакуации может сорваться, — в тыл не хочет ни один из них, вы понимаете — ни один. Но, подумайте, что же нам делать! Куда мы будем помещать раненых, которых с каждым днем становится все больше и больше? Ведь, может быть, это последняя эвакуация с Ханко. Неизвестно, зайдет ли к нам другой корабль.
К нам подошел, опираясь на тросточку, секретарь партийной организаций капитан Чернышов. Он был ранен в ногу и только недавно выписался из госпиталя.
— Сколько времени Брагину придется лечиться до полного выздоровления? — спросил он, обращаясь ко мне.
— Месяца три-четыре, не меньше.
— Нет, таких нужно отправлять, — сказал Чернышев.— Ну, один месяц—куда ни шло, подождать можно. А четыре — это сейчас целая историческая эпоха. Неизвестно, что будет. Мы не имеем права рисковать жизнью больных, безоружных людей.
Лукин глубоко вздохнул и промолчал. Вскоре к дому подкатил санитарный отряд Басюка. Из кабины передней машины выскочил юноша-фельдшер и громко крикнул в раскрытую настежь дверь:
— Поторопитесь, пожалуйста. Как только станет темнеть, корабль выйдет в море.
Санитары легко и ловко начали выносить раненых. Все мы с тяжелым сердцем вышли во двор. Морской путь в то время таил в себе столько опасностей, что плохо верилось в благополучное прибытие на место нашего госпитального эшелона. Залив кишел немецкими и финскими минами, стаи вражеских самолетов и подводных лодок всюду подстерегали советские корабли, береговая артиллерия финнов прямой наводкой простреливала гангутский фарватер.
Сестры толпились возле машин. Они держали в руках приготовленные в дорогу подарки: папиросы, конфеты, печенье, бритвенные приборы, носки — все то, чем торговал еще ханковский Военторг. Саша Гусева побежала в женский кубрик и через минуту вернулась с гитарой, украшенной большим розовым бантом. Небрежно, с кажущимся равнодушием, она положила ее на колени краснофлотцу Репне, которому переливание крови, взятой у нее, недавно спасло жизнь
— Возьми, Сережа, веселей ехать будет. Ты ведь хорошо играешь... — застенчиво, не глядя на Репню, сказала она.
— А как же ты, Сашенька! Тебе без инструмента скучно покажется... — проговорил раненый.
— Я себе новую куплю, когда война кончится. А сейчас мне играть некогда. У меня другая игра...— Саша бросила на Репню мимолетный, стыдливый взгляд. — Напиши, как доедешь-то...
С этой группой раненых уходил в Таллин и лейтенант Барковский. Он совершенно оправился после ранения и сейчас находился в состоянии радостного возбуждения, так как возвращался домой, к жене и ребенку.
Мы еще раз обошли отъезжающих, еще раз по-дружески простились с ними и, когда машины, подняв белую песчаную пыль, скрылись из виду, с грустью вернулись в свой опустевший подвал.
Перед вечером к нам забежал Лукин. Он был бледен и возбужден. Черная прядь волос развевалась под козырьком фуражки. Он жадно выпил стакан воды и рассказал нам о происшествии, которое случилось несколько минут назад. Ему пришлось быть на станции эвакоотряда, в пяти минутах ходьбы от главной операционной. В это время туда упало несколько финских снарядов. Первым же из них был убит санитар-краснофлотец Митин. Лукин вместе с другими лег на землю. Вдруг рядом с ним, на расстоянии какого-нибудь шага, просвистел в воздухе и, разбрызгивая песок, врезался в грунт огромный осколок. Обжигая пальцы, Лукин поднял его и сразу прибежал к нам в подвал. Осколок, серый, тяжелый, зазубренный, еще не успевший остыть, лежал у него на ладони.
— Смерть гналась за мной по пятам, но на этот раз не совсем удачно, — закончил он рассказ, бросая на пел осколок. И, помолчав, прибавил:—Жаль санитара. Его недавно прислали из Ленинграда. У него там мать и сестра.
На следующее утро часть раненых возвратилась из порта в осадочник. Им не пришлось попасть на уходящий корабль. Катер, на котором они шли на рейд, подвергся обстрелу финских береговых батарей, полупил повреждения и начал тонуть. Это произошло недалеко от порта. Раненые бросились в воду и на обломках разбитого судна кружились в заливе до тех пор, пока их не подобрала подоспевшая с берега шлюпка. Лейтенант Барковский во время аварии получил новое ранение — в грудь. Около часу он барахтался в волнах, тратя нечеловеческие усилия, чтобы не захлебнуться и удержаться на поверхности воды. Дышать становилось все труднее, временами мутилось сознание. Наконец ему посчастливилось ухватиться за тлеющее бревно и на нем дотянуть до стенки. Здесь он сразу лишился чувств. Оперировала его Шура. Он опять стал быстро поправляться и уже через неделю после операции с удовольствием грелся на солнце. С тех пор Столбовой решил, что чистая морская вода не только не вредна для ран, но, может быть, оказывает на них целебное действие.
Судьба Барковского была, однако, печальной. Смелый летчик, уже сбивший над Финским заливом два немецких бомбардировщика, он после двух ранений впал в состояние щемящей тоски по Большой земле. На Ханко его привела случайная командировка из Таллина. В столице Эстонии у него осталась семья, с которой он простился только на один день, до вечера. Первую рану он получил в воздухе у ханковских берегов. Несмотря на большую потерю крови, ему удалось тогда довести самолет до аэродрома и благополучно приземлиться среди свежих воронок. Это было две недели назад. Теперь, снова попав в наш подвал, Барковский мучительно заскучал по Дому. Он часто говорил своим приятным картавящим голосом:
— Я начинаю бояться Ханко. Здесь меня преследует какой-то злой рок. Жена и сын, вероятно, считают меня погибшим, а я лежу, как беспомощный кролик, в этом сыром подвале, отделенный от них пустяковым часовым перелетом. Ах, скорей бы попасть домой!
Он настойчиво, с утра до вечера, просил отправить его в Таллин. В половине августа представилась новая — последняя — возможность морской эвакуации раненых. Шура снарядила Барковского в путь и проводила его до самого порта. Стоял тихий лунный вечер, обещавший спокойное плавание. Прощаясь, Барковский сказал, что завтра же вернется в свою часть и найдет способы сообщать нам о каждом сбитом им самолете. Но вернуться ему не пришлось. Катер, на котором он вышел из Ханко, подорвался в пути на минном поле, и Барковский погиб, получив третью и на этот раз смертельную рану.
С 22 июня, с того незабываемого утра, когда мы с Шурой налегке уехали в госпиталь, нам еще ни разу не пришлось побывать дома. Мы даже не знали, цела ли наша квартира и сохранилось ли что-нибудь в ней. Вся внешняя обстановка жизни, к которой мы привыкли до войны и без которой, казалось, невозможно было нормальное существование, внезапно отошла от нас в далекое прошлое. Я брился теперь чужой бритвой, носил бязевое госпитальное белье, пил чай из большой эмалированной кружки и крепко спал на втором ярусе короткой и жесткой кровати. Все это стало уже привычкой. Только отсутствие шинели давало себя чувствовать в холодные, ветреные вечера. Шуре было Труднее. Через месяц после переселения в подвал она начала вспоминать о тех мелких и многочисленных вещах, которые в любых условиях становятся необходимыми женщине.
Как-то утром мне пришла мысль прокатиться в наш домик, находившийся в самом конце улицы № 30, километрах в трех от подвала. Большинство улиц на Ханко не имели еще названий и были просто пронумерованы. Стрельбы не было, раненые не поступали, девушки в синих форменках собирали в парке бруснику. Я вызвал по телефону санитарную машину и отправился в путь. Стояла ясная солнечная погода с тем прозрачным и теплым воздухом, какой бывает на северном взморье в последние дни лета. Кругом развертывалась печальная панорама полуразрушенного, безлюдного города. На дорогах валялись обгорелые бревна и пожелтевшие, вырванные с корнем деревья. У покосившегося фонарного столба, оскалив зубы, лежала убитая лошадь. Обугленные стены домов местами еще дымились. На главной улице не было видно ни одной уцелевшей крыши, ни одного сохранившегося окна. На месте знакомых, оставшихся в памяти зданий чернели дикие пустыри. Возле вокзала, мимо которого шло шоссе, еще чувствовались признаки жизни. Красноармейцы стрелковой бригады, без фуражек, в расстегнутых гимнастерках, грузили в товарный вагон новенькие, сверкающие на солнце пулеметы, только что привезенные с оружейного склада. В стороне, на запасном пути, пыхтел паровоз. Между городом и перешейком, на протяжении двадцати трех километров, постоянно ходили железнодорожные составы. Они перевозили продовольствие и боеприпасы стрелковым частям, державшим сухопутную линию обороны. Финны часто стреляли с островов по клубам паровозного дыма, и ремонтные рабочие каждую ночь чинили разрушенные пути. Миновав вокзал, мы свернули на улицу № 30. Вдоль нее пестрой вереницей тянулись одноэтажные домики, окруженные низкими изгородями, фруктовыми садами и цветниками. Вдали голубела полоска хвойного леса. Наконец показалась знакомая зеленая крыша, мелькнула серая стена, прикрытая разросшимися за лето кустами шиповника и сирени, стало видно крыльцо, по которому я столько раз поднимался, возвращаясь вечерами со службы. Домик стоял таким, каким мы покинули его в памятную ночь начала войны. Только стекла окон покрылись густою пылью, садик зарос травой да кругом застыла необыкновенная тишина. По соседним дворам и дорогам медленно и бесшумно бродили вооруженные патрули. Окраины Ханко, в том числе наша улица, не подвергались пока артиллерийским обстрелам. Находившиеся здесь жилые строения, покинутые с первых дней войны, не привлекали внимания финнов. Здесь был словно другой мир.
Квартира оказалась на замке, и внутри все оставалось как было: наспех убранные кровати, полуоткрытый шкаф с чемоданами наверху, высохший и потрескавшийся хлеб на столе, на шинке стула моя запылившаяся тужурка.
Я распахнул окна и сел на подоконник, разглядывая знакомые вещи, потерявшие теперь для меня свой прежний смысл, прежнее значение. На душе стало грустно, как было грустно в тот день, когда мы с Лукиным навсегда уходили из его дома.
Я взял шинель, белье, книги, несколько банок сгущенного молока, оставшихся на полках буфета, и вышел на дорогу к машине. Шофер уложил вещи, взглянул на брошенную квартиру и сказал:
— Заприте квартиру-то... Может, еще пригодится.
Я вернулся, прикрыл окна и запер наружную дверь. Постояв на крыльце, я еще раз возвратился в дом и сунул в карман пачку Шуриных писем.
Через четверть часа мы подъезжали к подвалу. В операционной горел свет. С Утиного Носа, где стоял наш артиллерийский дивизион, привезли краснофлотца Окрипника, с осколочным ранением живота. Я тотчас осмотрел раненого. Его состояние не внушало надежд на спасение. Он едва дышал, пульса не было. Столбовой и Маруся готовились к операции. Надя Ивашова водила пальцем по длинному списку доноров. В углу на примусе кипятились инструменты.
Я переоделся, привел себя в порядок, и мы начали операцию. Она продолжалась больше часа и причинила нам немало волнений. Были моменты, когда казалось, что раненого спасти невозможно. В то время как сестры, под командою Шуры, беспрерывно впрыскивали краснофлотцу сердечные средства, мы настойчиво и упорно зашивали многочисленные раны, открывавшиеся перед нашими глазами по мере развития операции.
И вскоре жизнь снова вернулась в лежавшее перед нами тело. Мы отошли от операционного стола и сбросили влажные, нагревшиеся халаты. Санитары отнесли Окрипника в осадочник.
Сестры дни и ночи просиживали возле раненого и при приеме дежурств первым делом подходили к его кровати. Окрипник то впадал в забытье, то приходил в себя и тяжко стонал от боли. Прогноз ежедневно менялся. Много раз печальный исход казался окончательно предрешенным. Однако в последних числах августа раненый, вопреки нашим ожиданиям, выздоровел. Только когда он встал на ноги, все увидели, что он очень высок ростом и хорош собой. Таких чернобровых молодцов-краснофлотцев, с открытыми, отважными лицами, в бушлатах и бескозырках, обычно рисуют на плакатах. Врачи знают эти неожиданные превращения. Когда больной долго лежит в кровати, он запечатлевается в памяти в том неизменном ракурсе, в каком привыкаешь видеть его на ежедневных обходах. Соответственно этим однообразным впечатлениям мысленно дорисовываешь и все остальное — рост, походку, одежду, манеру держать себя в повседневной жизни. И вот, когда больному приходит пора вставать и он, накинув халат, впервые появляется в коридоре, часто не узнаешь его — до того меняется весь облик.
Еще разительней бывают эти перемены, когда больной перед выпиской наденет военное обмундирование, заботливо отглаженное сестрой-хозяйкой, и бравой поступью, с веселой улыбкой на порозовевшем лице, войдет в ординаторскую проститься с врачами.
Такое превращение произошло и с Окрипником. Вместо изнуренного страданиями, бледного, обросшего бородой и, казалось, не молодого уже человека, перед нами стоял рослый, красивый парень с карими украинскими глазами и с повадками боевого матроса. Он скупо поблагодарил нас за лечение, вышел из подвала и зашагал в свою часть, на далекий Утиный Нос. Через два года я встретил его в Ленинграде. Как старые гангутцы, мы обменялись на улице крепким рукопожатием…
День третьего августа навсегда останется в нашей памяти. После обеда Белоголовов, Шура и я решили прогуляться по парку. К нам присоединились несколько девушек. Белоголовов был в ударе и беспрерывно смешил всех анекдотами и забавными рассказами из собственной жизни. Девушки хохотали до упаду, и наша веселая компания, вероятно, представляла собой до такой степени необычное зрелище, что проезжавший по дороге шофер остановил машину и, высунувшись из кабины, некоторое время смотрел на нас недоумевающим взглядом.
Неподалеку начался артиллерийский обстрел. Вырванные комки травы и сырого песку со всех сторон зашуршали в листве деревьев. Увидев надвигающуюся опасность, мы повернули к подвалу. Обстрел усиливался с каждой секундой.
— Вот черти, как будто стреляют специально по нас, — прокричал Белоголовов, перебегая от дерева к дереву. — Я чувствую, товарищи, нам не дойти до подвала. Путь перекрыт. Нужно поскорее укрыться в запасном доте!
Запасным дотом называлось маленькое подземное убежище, нечто вроде «щели», вырытое шагах в двадцати от подвала. Оно вмещало не более пятнадцати человек и представляло собою глубокий котлован с хорошим каменным перекрытием. Белоголовов соорудил его еще в первые дни после нашего ухода из старого госпиталя. Поровнявшись со щелью, мы поняли, что дальнейший путь — два десятка шагов — страшен. Чтобы переждать опасность, все, толкая друг друга, бросились в дот. Вдоль стен его были сделаны деревянные нары, а посредине возвышался врытый в землю стол, на котором всегда находилась дежурная стеариновая свеча и рядом с нею коробка спичек. Спички менялись ежедневно, так как за ночь они становились сырыми.
Освещенный пламенем свечи, мокрый от выступающей почвенной влаги, дот имел мрачный и неприветливый вид. Несмотря на это, все любили его и часто заходили сюда передохнуть от изнуряющего летнего зноя.
Вслед за нами в убежище ввалилась группа раненых, гулявших по парку и собиравших бруснику.
— Ну и бьет, сволочь, — задыхаясь от бега, проговорил высокий, совсем юный краснофлотец в самодельной, скроенной из газеты пилотке. — Ну и бьет! И чего ему в парке ломать деревья, когда тут и объекта-то никакого нет?
Другой краснофлотец, постарше и пошире в плечах, с подвешенной на косынке рукой, усмехнулся.
— А главная операционная базы или, например, «ясли» — по-твоему, не объекты? Если бы не было, брат, этих объектов, нам с тобой не видать бы своей части, как собственных ушей. Давно бы нас закопали на ханковском кладбище.
— Неужто по раненым бьет? — с изумлением спросил молодой.
— И по раненым и по медперсоналу. У фашистов это в порядке вещей. Повоюешь — узнаешь.
Дот то и дело вздрагивал, и с потолка осыпался песок. Металлические осколки со свистом влетали в убежище, попадали в узкий коленчатый проход и теряли там свою разрушительную силу. Одни, сбив горсть земли, незаметно впивались в слежавшийся грунт, другие падали на пол, крутясь и подпрыгивая на белых, недавно оструганных досках.
— Вот сволочь! — еще раз сказал молодой матрос и небрежно сплюнул за выступ стены, откуда пробивалась полоска дневного света.
На лестнице раздались быстрые, спотыкающиеся шаги, и в дот тревожно заглянула Маруся. Она пристально всматривалась в темноту и, найдя наконец меня, шагнула вперед.
— Сейчас звонили из старого госпиталя, — нерешительно сказала она. — Доктор Шварцгорн просит вас немедленно притти туда. Ранен товарищ Лукин.
Маруся потопталась на пороге.
— Опасно выходить, Аркадий Сергеевич. Не переждать ли?
Я вопросительно посмотрел на сидевших рядом со мной Белоголовова и Шуру. Они молчали, в раздумье облокотившись на стол. Несколько секунд тянулись как вечность.
— Нужно итти, — строго сказала Шура, обернув ко мне побледневшее, ставшее каким-то холодным лицо. — Ну, чего же ты медлишь? Иди.
Я закурил папиросу, одернул китель и вышел из укрытия. Телефон в подвале уже не работал, где-то оборвались провода. Что было делать? На раздумье не оставалось времени. Я накинул противогаз и побежал в старый госпиталь. Обстрел продолжался с прежней силой. Я не смотрел по сторонам и, смутно различая дорогу, только слышал отвратительный хруст стекла под ногами и хлюпанье приближавшихся к земле снарядов. Какой-то красноармеец выглянул из укрепленного пулеметного гнезда и прокричал мне что-то, видимо звал в укрытие. Но я, не останавливаясь, промчался мимо него и через минуту, вытирая покрытый испариной лоб, поворачивал уже щеколду знакомой госпитальной калитки. «Как странно! — подумал я. — Когда ее успели так продырявить?» Ни одной души не было во дворе. Огромные камни и свежие, только что спиленные бревна в беспорядке валялись повсюду. На выбитых, словно безжизненных окнах чуть колыхались по ветру голубые марлевые занавески. Казалось, госпиталь вымер. Перепрыгивая через гнилые ступени неистово скрипевшей лестницы, я поднялся в хирургическое отделение. Дверь в перевязочную была полуоткрыта, и там слышались тихие, приглушенные голоса. На столе, по-детски свесив с подушки голову со сбившимися черными волосами, лежал мертвый Лукин. У изголовья его со скрещенными на груди руками стояла сестра Туморина. Когда я вошел, она не подняла опущенных век. Шварцгорн первый увидел меня и молча пожал плечами, как бы говоря, что наше присутствие здесь бесполезно. С трудом сдерживая слезы, он рассказал о несчастье.
Когда начался обстрел и асе устремились в убежище, Лукин остался во дворе. Он стоял в центре квадрата, образованного деревянными зданиями госпиталя, торопил всех и в то же время успокаивал каждого. «Товарищи, — кричал он, — сохраняйте спокойствие, обстреливается не наш участок, обстреливается железнодорожное полотно, где недавно дымил паровоз. Весь удар направлен туда... Самое большее — к нам могут залететь осколки. На всякий случай нужно все-таки вынести лежачих раненых».
Палаты давно опустели, а Лукин все еще не уходил со двора. Главный врач Федосеев пробежал мимо него и крикнул с тревогой: «Юрий Всеволодович, прячьтесь скорее! Дорог каждый момент!»
Вместо того чтобы спрятаться, Лукин продолжал внимательно наблюдать за тем, как сестры и санитары укрывали в подвале раненых, как затихал первоначальный шум в разбросанных по двору дотах. Рядом с ним остался секретарь комсомольской организации Голанд. Их звали, им кричали со всех сторон. Они не обращали на это внимания. Чувство ответственности за госпиталь, за раненых, за персонал владело Лукиным сильнее всех других чувств. О собственной безопасности он не думал.
Вдруг возле камбуза разорвался снаряд. Удар был короткий, сухой, негромкий. Когда пороховой дым и поднявшаяся песочная пыль рассеялись, все увидели, что Лукин лежит на земле,- лицом вниз, с прижатою к сердцу рукой. Возле него расползлось по песку пятно крови. Голанда не было, он, хромая, поднимался на крыльцо приемного покоя, чтобы перевязать рану. Дежурный врач, находившийся там, вышел навстречу и помог ему добраться до двери. Шварцгорн и санитары бросились из укрытия к Лужину и, не обращая внимания на продолжающийся обстрел, перенесли его через двор в перевязочную. Он хрипло дышал, глаза его сразу ввалились и потускнели.
Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 87 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДНЯ ХАНКО 4 страница | | | ДНЯ ХАНКО 6 страница |