Читайте также: |
|
Глава первая
На траверзе корабля чернели форты Кронштадта. Кругом застыла невозмутимая предутренняя тишина. Только лед, рассекаемый кораблем, мерно похрустывал у бортов, чуть ниже иллюминаторов. Мутное розовое небо с каждой минутой становилось прозрачней и выше, и полоска тумана, осевшая на горизонте, медленно таяла в лучах восходящего солнца. Корабль проходил один из самых опасных участков пути.
Ежась от холода, мы с Шурой прогуливались по верхней палубе миноносца.
Я остановился у покрытого парусиной торпедного аппарата и с грустью смотрел по сторонам. Корабль находился уже в черте Ленинграда.
— Здравствуй, город Ленина!..
Рассвело. Вот на розовом небе стал виден купол Исаакия. Вот показались шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Только куда же девалась их слепящая позолота? Они были теперь черного цвета и мрачными, словно траурными силуэтами возвышались над городом.
Корабль вошел в Неву и медленно приближался к набережной Красного Флота. Кто из редких прохожих, взглянув на него, мог бы подумать, что он только что совершил трудный и блистательный переход?
Корабль ошвартовался у гранитной набережной Невы.
Путь окончен. На берег сброшены сходни.
Падал редкий пушистый снежок. Испытывая непривычное волнение, с учащенно бьющимися сердцами, гангутцы ступили на родную советскую землю.
Людьми, возвращающимися в свой дом после долгого пребывания на чужбине, овладевает вначале чувство нежной сыновней грусти. Каждый забытый предмет внезапно оживает в их памяти, от каждого лица веет на них милой, ласковой теплотой. Теперь, в тяжкую пору войны, это чувство было у нас особенно острым.
Над городом сиял осенний морозный день, ослепительно яркий от первого снега. Изредка темносиние тучи заволакивали ноябрьское солнце. Набережная была тиха и пустынна. Мимо нас прогромыхал почти безлюдный трамвай. На осунувшихся лицах молчаливых прохожих лежало выражение строгости.
Уже полтора месяца ленинградцы жили в кольце блокады. Связь с Большой землей оборвалась, и лишь радиоволны да редкие самолеты приносили на берег Невы печальные вести. Немецкие пушки стояли в Стрельне, на конечной остановке городского трамвая.
...Длинной колонной, с сундуками и корзинами на плечах, в лихо заломленных бескозырках, с трофейными кинжалами, сверкавшими из-под черных бушлатов, гангутцы двинулись с корабля в ленинградский флотский полуэкипаж.
Врачи и девушки-сестры тянулись отдельной маленькой группкой. Впереди шел черный и небритый доктор Шварцгорн. Он был старшим по эшелону. Его чуть сгорбленная фигура четко вырисовывалась на снежной белизне мостовой.
Центр группы занимали сестры. Они часто обменивались чемоданами и весело смеялись при этом.
Шествие замыкали я и Шура. Она была странно возбуждена и безумолку говорила.
— Что с тобой? — удивленно спросил я.
— Ничего особенного! Просто у меня хорошее настроение. Ведь мы теперь дома с тобой!..
Колонна приближалась к площади Труда. Вдруг резкий свист прорезал уличную тишину, и где-то близко, в одном из переулков, примыкающих к Неве, прогрохотал взрыв. Все невольно вздрогнули и с удивлением оглянулись по сторонам. На Ханко эти разрывы звучали короче, суше и, я бы сказал, безобидней.
Шварцгорн, с рюкзаком на спине и двумя корзинами в руках, на ходу обернулся к нам и крикнул едва слышным, осевшим голосом:
— Шагу, товарищи!
Он остановился, сбросил на землю багаж и, дождавшись нас, тихо добавил:
— Оказывается, и здесь фронт, дорогие друзья...
Голова колонны уже потонула в раскрытых воротах
флотского полуэкипажа.
Наша группа расположилась на отдых в обезлюдевших комнатах медицинской комиссии Балтийского флота. Внешне все выглядело так же, как и до войны. В тишине устланных коврами кабинетов заседали пожилые, степенные доктора. Старые, поседевшие на работе няни тихо и молчаливо дежурили у тяжелых дубовых дверей. Но в кабинетах не было тех, для кого они предназначались, — не было больных. С 22 июня моряки, как бы сговорившись, перестали болеть или, по крайней мере, жаловаться на свои болезни. Люди оставались на кораблях, на береговых батареях или в отрядах морской пехоты, сражавшихся на сухопутных подступах к осажденному городу, и болезни мирного времени отошли в область воспоминаний.
Высокие коридоры и комнаты медицинской комиссии опустели. Человеческие голоса раздавались здесь громко и гулко, как осенью в покинутой даче.
В репродукторе монотонно стучал метроном. С первых дней войны его ритмичное тиканье почти не прекращалось в Ленинграде. Он замолкал только во время радиопередач. Когда объявлялись воздушные тревоги, длившиеся иногда долгими и томительными часами, он переключался на нервные, учащенные удары, как пульс у лихорадящего больного.
Пожилой доктор в белой шапочке и в халате, туго натянутом поверх длинной шинели, зябко потирая худые руки, подошел к нам.
— Вы — ханковцы? — спросил он и по-стариковски ласково улыбнулся. — От Души поздравляю вас с благополучным морским переходом. Мы многое здесь пережили в осенние месяцы, но однако не забывали следить за подвигами вашего гарнизона.
Доктор был неестественно бледен, по его впалым щекам бороздились глубокие и, казалось, недавно появившиеся морщины. Он долго рассказывал нам о ленинградской жизни.
— Все с нетерпением ждут прорыва блокады... И хотя Москва тоже очутилась сейчас под ударом врага, мы все уверены, что она и только она окажет нам помощь.
В руке у доктора была широкогорлая аптечная бутылка с полупрозрачным гороховым супом.
— Это для семьи, — смущенно проговорил он, пряча под халат склянку с пенистой жидкостью. — У нас ведь с продовольствием трудновато.
После двух бессонных ночей, проведенных на корабле, мы беспробудно проспали первую ленинградскую ночь и,не слышали ни зловещего завывания сирен, ни зенитной стрельбы, ни грохота бомб и снарядов. Только утром мы узнали о жестоком ночном налете.
В полдень я вышел во двор полуэкипажа, наполненный прибывшими вчера гангутцами. Почти все они уже были зачислены в морскую пехоту, которая срочно формировалась тогда для поддержки - сухопутного фронта. Моряки, переодетые в армейскую форму, сражались в те дни на берегах Невы, на Ладоге, под Ораниенбаумом, у Петергофа, у Пушкина.
Когда гангутцы узнали, что им придется снять с себя бушлаты и бескозырки, они зашумели. В разных концах двора послышались недовольные голоса. Один матрос, коренастый крепыш с обветренным лицом и густыми черными баками (не из гранинского ли отряда?), держал в руках армейский металлический шлем и говорил с горькой усмешкой:
— Дождались, братишки! Получили какие-то железные котелки для гречневой каши! То ли дело наша матросская бескозырка! От нее морем пахнет! Ее и пуля не пробивает!
Глубоко вздохнув, он бережно сунул в карман свою потрепанную бескозырку. Многие последовали его примеру.
На каждом шагу встречались знакомые лица. Краснофлотцы, раненные на Ханко и лежавшие в госпитале, хорошо знали меня. То там, то здесь раздавались дружеские приветствия.
— Здравствуйте, товарищ хирург!—послышался из толпы низкий певучий голос. На меня весело смотрел румяный паренек в новенькой красноармейской шинели, едва обхватывавшей его могучую грудь. Это был Ларин, один из знаменитых на Ханко «детей капитана Гранта». Он лежал осенью в подземном убежище и настойчиво добивался у врачей преждевременной выписки в часть. Я вспомнил об упорной борьбе, которую приходилось выдерживать с ним в течение долгого месяца.
Ларин подошел ко мне, крепко стиснул мои пальцы загорелой рукой и неожиданно смутился, взглянув на свое непривычное обмундирование (шинель на нем, действительно, была узковата и коротка).
— Вместе воевали на Ханко, вместе повоюем и на родной земле! — сказал он, оправляя шинель. В его карих смешливых глазах вспыхнул тот ласковый огонек, который появляется у русских людей при встрече с боевыми друзьями.
С отдаленного конца двора к нам бежал другой ханковец, краснофлотец Орлов, получивший в начале войны ранение легкого и спасенный хирургами от неминуемой смерти.
Вскоре знакомые моряки тесным кольцом обступили меня.
Мы говорили обо всем: о положении на фронтах, о предстоящей борьбе за Ленинград, о Москве. Прощаясь, мы знали, что, может быть, никогда не увидимся больше. Но никто из нас не произнес грустного слова.
Не один я прощался с гангутцами. Такие же дружные кучки собрались и вокруг других наших врачей. Шура, подняв меховой воротник своей коричневой шубки, тоже вышла во двор и обменивалась горячими рукопожатиями с толпившимися возле нее моряками. Кое-где мелькали взволнованные лица наших девушек-сестер. Высокая Маруся Калинина отошла в сторону и оживленно разговаривала с голубоглазым лейтенантом. Это был один из раненых, лежавший когда-то в Ханко на операционном столе и сохранивший к Марусе вечное чувство фронтовой благодарности. Таких друзей у нее нашлись бы многие сотни.
После обеда вновь сформированные батальоны уходили на фронт. Краснофлотцы размеренным шагом двигались вдоль высоких кирпичных стен полуэкипажа.
Я взял пропуск и вышел в город. Полгода я не видел его. Ленинградские проспекты с виду мало изменились за это время. Только местами виднелись остовы разрушенных домов и черными провалами зияли пустые разбитые окна. На улицах попрежнему дребезжали трамваи и резко раздавались в холодном воздухе отрывистые гудки автомашин. Почти все кузовы были покрыты пятнами желто-зеленой маскировочной краски. Пешеходов встречалось немного, хотя в то время только небольшая часть населения успела уехать в тыл. Ленинградцы вели войну. Одни из них ушли в народное ополчение, другие дежурили на постах противовоздушной обороны, третьи дни и ночи работали на военных заводах и на строительстве оборонительных укреплений.
Едва я добрел до площади Труда и остановился там в ожидании трамвая, как в прозрачной синеве безоблачного неба послышался протяжный свист пролетающего снаряда. Начался артиллерийский обстрел района. Гул стреляющих вражеских пушек ясно доносился с западной окраины города. Снаряды падали где-то на Васильевском острове, и грохот разрывов тяжко перекатывался по гранитной набережной Невы. Свист раздавался все ниже и переходил временами в шипенье. Разрывы с каждой секундой приближались к площади. Однако никто из прохожих не побежал сразу в укрытия, многие даже не ускорили шага. С серьезными, настороженными лицами они продолжали свой путь. Лишь когда опасность стала совсем очевидной, народ начал постепенно рассеиваться по близлежащим дворам и подъездам.
Я вместе с другими укрылся под высокими воротами четырехэтажного дома неподалеку от трамвайной остановки и молча стоял в толпе. В Ханко обстрел воспринимался иначе. Там не было гражданского населения. Там была осажденная крепость. А здесь тяжелые батареи врага методически били по мирным и безоружным людям, по детям и женщинам. Душа закипала от гнева.
Вдруг худенькая девочка в белом берете, согнувшись и озираясь по сторонам, показалась на площади. Толпа заметила ее и притаила дыхание. Все безмолвно следили за одиноким ребенком. Снаряды разрывались за стенами соседних домов, падали в Неву, вздымали мутные смерчи воды. Девочка бежала, спотыкалась, крепко прижимала к груди какую-то ношу. Наконец она пересекла площадь. У всех отлегло от сердца. Испуганным, виноватым взглядом девочка смотрела в глубь раскрытых ворот. Ей было страшно после только что пережитой опасности и, должно быть, стыдно за то, что она так долго держала в нервном напряжении усталых взрослых людей. Какая-то седая женщина быстро схватила ее за руку и втащила в ворота.
— Почему ты, негодная, не бережешь себя? — крикнула она строго. — Сколько мы из-за тебя крови перепортили! Что же мать за тобою не смотрит?
— В больнице она... Раненная лежит... — прошептала сквозь слезы девочка. — Я ей передачу несу.
Она держала веревочную сумку, в которой лежал кусок хлеба.
Обстрел района продолжался около часа. Затем огонь был перенесен на Петроградскую сторону. На притихшей площади вновь появился народ, и длинной цепью потянулись красные полупустые вагоны трамвая. Никто бы не подумал, что минуту назад площадь подвергалась огневому налету врага.
Я решил побывать на Кировском проспекте и навестить свою старую знакомую Марью Глебовну. До войны мне часто приходилось останавливаться у нее во время коротких наездов в Ленинград. Ее муж, мастер одного из крупных ленинградских заводов, дочь Вера, студентка университета, и два сына-подростка давно привыкли к моим визитам и считали меня своим человеком.
Через полчаса я был уже там. Знакомая квартира была погружена в необычный полумрак. Листы фанеры плотно закрывали выходившие на улицу окна. Только в столовой уцелел маленький квадратик стекла, через который пробивался бледный луч ноябрьского солнца.
Марья Глебовна по-дружески расцеловала меня и усадила за стол.
— Слава богу, что вы живы! — радостно повторяла она, растапливая железную печурку, пристроенную на стуле. — Ведь мы давно решили на семейном совете, что вы погибли на Ханко.
Последний раз я видел Марью Глебовну за месяц до начала войны. Она была полной румяной женщиной с мягким, согретым постоянной улыбкой лицом русской красавицы. Блокада резко изменила ее: в волосах заблестела проседь, глаза ввалились и потеряли свою веселость, румянец щек потускнел. Я коротко рассказал ей о военных событиях, участником которых мне довелось быть начиная с 22 июня. Марья Глебовна внимательно выслушала мою короткую повесть и со вздохом проговорила:
— У нас тоже много больших перемен. Муж ушел в ополчение, и вот два месяца о нем нет известий. Мальчики тоже на фронте, а Вера пока в Ленинграде. Отряд моряков, в том числе и оба моих сына, — с некоторой торжественностью прибавила она, — был послан осенью на передовую линию обороны. Я узнала потом, что они переправились через Неву и, под огнем, по пояс в ледяной воде, прошли восемь километров вдоль берега. Ночью отряд вступил с фашистами в штыковой бой и отогнал их назад.
Марья Глебовна вытерла платком слезы, наклонилась к печурке и подбросила в огонь несколько чурок.
— Вера тоже стала военной, — продолжала она, помолчав. — Она служит сестрой в морском госпитале. Ее отпускают домой только по воскресеньям. Я стараюсь не отставать от семьи: недавно поступила на завод, в тот самый цех, где двадцать пять лет проработал муж. Мы теперь производим оружие. После работы приходится дежурить на пункте ПВО. Я уже научилась гасить зажигательные бомбы, — в ее голосе прозвучала нотка гордости.
На мостовой загромыхали танки. Марья Глебовна прислонилась к уцелевшему оконному стеклу и стала внимательно разглядывать тяжелые машины, длинной вереницей двигавшиеся по проспекту.
— Вот они, наши защитники, — сказала она, не отрывая взгляда от улицы.
Дом мелко дрожал, и на столе тихо позвякивала посуда.
— Марья Глебовна, — спросил я, — почему вы не уехали на время войны куда-нибудь в тыл, в более спокойное место?
— Летом мне много раз предлагали эвакуироваться на восток, но разве можно было оставить Ленинград, когда над ним нависла такая опасность?
Передо мною стояла одна из тех ленинградок, которые в 1941 году заменили мужчин на заводах, на транспорте, на милицейских постах, на строительстве баррикад и укрытий. В то время как к ленинградским вокзалам двигались вооруженные отряды народного ополчения, когда шли на фронт многотысячные рабочие батальоны, ленинградские женщины занимали места уходящих.
Марья Глебовна с неторопливостью опытной хозяйки приготовила стол к обеду. Она разлила по тарелкам темную клейкую жидкость, отдающую кислым хлебом, и застенчиво улыбнулась.
— Не удивляйтесь. Это блокадный суп. Им питается почти все гражданское население. Вот уже два месяца, как мы бережем каждую крошку хлеба, каждую крупинку пшена.
Я съел несколько ложек супа, посидел еще с полчаса и, простившись, вышел на улицу.
Морозило. Репродуктор мерно отсчитывал секунды. Издалека глухо доносились орудийные выстрелы. Грузовая машина провезла по проспекту аэростат воздушного заграждения, плавно раскачивавшийся на трех прицепах.
В полуэкипаже я застал всех ханковских докторов. Они собрались в жарко натопленной комнате.
В (мое отсутствие в полуэкипаж приезжал представитель медико-санитарного отдела флота с приказом о наших новых назначениях.
Все получили предписания явиться в только что сформированный военно-морской госпиталь, занимавший одно из больших зданий на Петроградской стороне.
Хотя день уже близился к концу и чувствовалась непривычная городская усталость, мы с Шурой решили все-таки отправиться на новое место службы — представиться начальству и осмотреться.
Начинало смеркаться, когда мы вышли из ворот полуэкипажа. Трамвай благополучно довез нас до 8-й линии Васильевского острова. Здесь произошла вынужденная остановка. Раздался пронзительный рев сирены. Этот зловещий, незнакомый нам звук (на Ханко налеты обходились без всяких сирен) неприятно защекотал нервы.
Пассажиры, а вслед за ними кондукторша и вожатая выскочили из вагона и разбрелись по соседним дворам. Все делали это неохотно, выполняя строгий приказ штаба ПВО Ленинграда. Сирена замолчала, и на улице стало тихо, как перед летней грозой.
Боясь опоздать в госпиталь, мы двинулись в путь пешком. Но девушка-милиционер, заметив опытным взглядом наши одинокие фигуры, маячившие на опустевшей панели, тотчас остановила нас. По ее указанию, мы протиснулись в ворота, где собралось уже много людей и было неимоверно тесно. За один день я уже второй раз попадал в укрытие. Возле стены, уронив голову на грудь, всхлипывала молодая женщина.
— Чего, милая, плачешь? Не привыкла еще к военному режиму? — спросил ее сгорбленный старик с истощенными, как будто пергаментными щеками.
— Я не о себе, — ответила женщина. — Я о дочери. Ей три года. Она осталась одна в квартире. Я побежала в аптеку и вот попала в эту беду. Не знаю теперь, что и делать.
Все промолчали. Вдали, на подступах к городу, едва уловимо, как эхо, прозвучали первые залпы зениток. Выстрелы постепенно приближались и становились громче. Отрывистые 1частые залпы орудий слились наконец в сплошной оглушающий рев. Все пристально вглядывались в клочок усыпанного звездами неба, видный в полукруглом просвете ворот. Под кирпичными сводами было душно от учащенного человеческого дыхания. Вот выстрелы тяжко загрохотали где-то рядом, должно быть на соседнем дворе. Сквозь раскаты стрельбы вдруг прорвался протяжный свист падающей бомбы. Прошло минование — и почва заколебалась под ногами.
Дом вздрогнул и покачнулся. Со двора раздался тонкий звон выбитых стекол, рассыпавшихся по булыжнику. Девочка лет пяти, стиснутая толпой, громко заплакала. Я крепко сжал руку Шуры. Ее пальцы слегка дрожали.
— Пятисотки бросает, — равнодушно и презрительно произнес усатый красноармеец в меховой шапке, проталкиваясь на улицу. Он выглянул за ворота и, высоко запрокинув голову, стал с любопытством рассматривать небо. Раздалось еще пять-шесть взрывов, но уже более глухих и далеких. Потом внезапно все смолкло. Через четверть часа из4 репродуктора запел веселый рожок горниста, возвещавший отбой воздушной тревоги. Люди, спеша и толкаясь, высыпали из укрытия. По темнеющим улицам мчались, мигая синими фарами, машины скорой помощи и команды пожарных. Над крышами тяжело стелился желто-бурый дым, озаренный снизу пламенем горящих домов.
Мы решили продолжать наш необычный путь и вошли в неосвещенный вагон трамвая.
После полуторачасовой остановки уличного движения в вагоне скопилось много народу. Над передней дверью чуть светилась синяя лампа.
На Петроградской стороне, освещая дорогу карманным электрическим фонарем, мы довольно быстро разыскали здание госпиталя. Не будь фонаря, нам долго пришлось бы бродить вдоль ряда однообразных подъездов и наощупь искать нужную дверь.
Начальник госпиталя, дородный мужчина с коротко подстриженными усами, бросил на нас безразличный взгляд и, пробормотав что-то невнятное, пухлой рукой начертил в воздухе зигзагообразный путь к кабинету главного врача, своего помощника по медицинской части. От него мы узнали, что госпиталь недавно сформировался, что он еще не укомплектован врачами, а хирургов в нем только двое и им не под силу оправиться с лечением шестисот раненых, размещенных в огромном и неприспособленном здании. Мы сразу получили назначения. Шура, считавшаяся уже «бывалым» военным хирургом, была зачислена ординатором 3-го хирургического отделения.
— Где вы нам позволите разместиться?—спросили мы главного врача, надеясь, что из сотен госпитальных комнат хоть одна окажется свободной.
— К сожалению, здесь все помещения заняты, — разведя руками, ответил он. — Вам придется устраиваться в бывшей школе, в пяти минутах ходьбы отсюда. В ней живет почти весь наш персонал. Правда, дом не отапливается и в нем нет никакой обстановки, но зато там действуют водопровод, канализация и временами горит свет.
На лице главного врача не появилось даже улыбки. Простые домашние удобства, о которых он говорил, становились тогда в Ленинграде все большей и большей редкостью...
Глава вторая
6 ноября, накануне годовщины Октябрьской Революции, мы с Шурой перебрались на новое место службы. С нами переехали и другие ханковцы — шумный Шварцгорн, маленький и скромный Сергеев, операционная сестра Мария Калинина и еще несколько девушек, прибывших с Ханко. Все чувствовали себя спокойно и уютно в этой дружной семье, прошедшей боевую школу Гангута.
Наш госпиталь был позже других сформирован на Балтике. Его история насчитывала три-четыре недели. Он занимал семиэтажное здание, выходившее во двор тремя изолированными корпусами. Дом не отличался монументальностью и весь содрогался, когда мимо него проезжали трамваи или грузовики. Пять этажей, начиная со второго и кончая шестым, были отведены под медицинские отделения, в седьмом находились подсобные службы и общежития, в первой — камбуз, кают- компания, клуб.
В те дни душевное спокойствие ленинградцев часто зависело от капитальности здания, в котором им приходилось жить и работать. Жилищные удобства в Ленинграде определялись толщиною стен квартиры и порядковым номером этажа: чем ближе к земле, тем лучше, чем дальше от западных окраин города, тем спокойнее.
Мое отделение занимало третий, так сказать, промежуточный этаж и состояло из множества миниатюрных палат. Каждая из них вмещала не более четырех кроватей. Врачи госпиталя представляли собою пеструю смесь всевозможных специалистов. Здесь были терапевты, лаборанты, гигиенисты, невропатологи, психиатры. Их мобилизовали во флот в самую последнюю очередь, когда хирурги Ленинграда уже рассеялись по бесчисленным медсанбатам и полевым госпиталям фронтов Отечественной войны.
Лечить раненых, делать сложные перевязки, участвовать в долгих, утомительных операциях — все это было трудным и непривычным делом для людей, почти никогда не переступавших порога операционной.
Однако большинство врачей, особенно молодежь, постепенно переключались на хирургию. Они много читали и еще больше спрашивали у старших хирургов. Сознание огромной ответственности, которую на них возложила война, заставляло вчерашних терапевтов и психиатров безраздельно отдаваться новой работе.
Главным хирургом госпиталя до моего приезда был неутомимый доктор Ишханов, коренастый азербайджанец, еще не привыкший к переменчивому ленинградскому климату и постоянно страдавший от жестокого насморка. С утра до вечера, размахивая своими волосатыми руками, он бегал по коридорам многоэтажного здания, просиживал долгие часы в палатах и перевязочных всех пяти отделений и до поздней ночи делал неотложные операции. Вскоре мы разделили с ним поровну эту нагрузку.
В госпитале почти ежедневно бывали профессора Военно-морской медицинской академии: Юстин Юлианович Джанелидзе, Александр Васильевич Мельников, Борис Васильевич Пунин. Они обходили раненых, читали врачам лекции, учили их тонкому хирургическому мастерству.
Джанелидзе, главный хирург Военно-морского флота, вникал в каждую мелочь ухода за ранеными, в каждую деталь их лечения. Он оставался таким же требовательным, педантичным и строгим, каким был до войны. Стоило ему появиться в госпитале, как врачи, независимо от ранга и возраста, начинали суетливо бегать по своим отделениям и заново наводить повсюду порядок: вычерчивать на прикроватных досках пульсовые кривые, подправлять у раненых сбившиеся повязки, извлекать из-под подушек табак, спички и залежавшиеся, мятые письма. Няни, шлепая мокрыми тряпками, наскоро сметали с карнизов и подоконников налетевшую с утра пыль. Некоторые из сестер лихорадочно запрятывали под косынки пышные локоны и стирали кусочками ваты губную помаду.
Сам начальник госпиталя, заметив в окно приближающегося Джанелидзе, внезапно увядал и мрачнел. Он стремительно натягивал белую шапочку и старательно застегивал на все пуговицы свой длинный полотняный халат.
Обходы, которые делал главный хирург Военно - морского флота, были для врачей незабываемыми уроками ясного клинического мышления и трудного умения администрировать. Каждый, и старый и молодой, учился здесь тому, что далеко не всем удается в жизни, — умению быть врачом, ученым и человеком.
Профессор Мельников читал в госпитале курс лекций по военной хирургии. Полуголодные и усталые доктора слушали его с напряженным вниманием. У всех было неистребимое желание совершенствоваться. Мельников читал горячо и страстно. В любую лекцию — о газовой ли гангрене, о переломах ли бедра — он вкладывал огонь и экспрессию. Слушатели забывали об окружающей тяжелой действительности и переносились в мир увлекательной науки. Не раз во время занятий раздавались по радио сигналы воздушной тревоги. Это было таким же обыкновенным явлением, как телефонный звонок или бой висевших на стене круглых часов. Как только в комнату врывался со двора зловещий рев сирены, Мельников без слов, одним только коротким взглядом спрашивал присутствующих: продолжать или сделать положенный приказом перерыв? Обычно никто, кроме дежурных, не поднимался с места, и лекция продолжалась как ни в чем не бывало. Все оставались в зале с блокнотами и карандашами в руках.
В одну из таких тревог я спросил старика-терапевта Соловьева, сидевшего рядом со мной (он начал раньше других слабеть от недоедания):
— Почему бы вам не спуститься в убежище? Слышите, как кругом дребезжат утекла? Ведь это вредно для вашего сердца.
Он поднял очки, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и ответил:
— Конечно, это нехорошо действует на нервы. Но ведь нужно учиться. Я отвечаю за своих раненых так же, как «все остальные.
Борис Васильевич Пунин, флагманский хирург Балтийского флота, осунувшийся и поседевший, с утра до вечера, опираясь на палку, странствовал пешком по военно-морским госпиталям, разбросанным в городе. Он знал всех тяжело раненых, и раненые знали его. Пешеходный рейс от Первого госпиталя до Петроградской стороны, с заходом «по пути» на Васильевский остров, составлял не менее десяти километров. Это был маршрут профессора, совершаемый им ежедневно.
Вольнонаемные служащие госпиталя, как и все гражданское население Ленинграда, терпели жестокие продовольственные лишения. Все домашние запасы продуктов были давно исчерпаны. Люди занимались фантастическим кулинарным изобретательством: варили супы на гонке,[1] готовили студень из столярного клея и технического желатина, пекли целлюлозовые и декстриновые лепешки. В городских столовых начинали подавать соево-дрожжевой паштет — это основное блюдо ленинградцев на протяжении всей блокады. Паштет спас многие тысячи жизней.
В моем отделении служил вольнонаемный парикмахер Попов. Маленький, хромоногий, с длинной прядью светлых волос, спускавшейся до бровей, он с восьми часов утра начинал обходить раненых. Держа в одной руке потрепанный чемоданчик с «инструментом», а в другой полуведерный чайник с горячей водой, он по очереди заглядывал в каждую палату.
— Кому бриться, стричься, причесываться! — кричал он высоким осипшим голосом и на цыпочках, прихрамывая, переходил от кровати к кровати.
— Вчера мне ваш доктор объяснил, — балагурил Попов, — что если больной пожелает побриться, то, значит, его организм абсолютно идет, на поправку. А кто выразит желание побриться с одеколоном «Персидская сирень» (цена один рубль), тому обеспечено немедленное выздоровление и скорое свидание с женой или с любимой девушкой.
В палатах, где лежали тяжело раненые, Попов шутил не спеша, осторожно, боясь непродуманным словом обидеть изнуренных болезнью людей. С них он не брал денег за одеколон и щедро расходовал свои парфюмерные запасы.
Попов голодал и таял у всех на глазах. Буфетчицы изредка угощали его скудными остатками госпитального супа, но он никогда не съедал его в отделении, а, перелив во флягу, бережно уносил домой. У него была семья — жена и двое детей.
Со второй половины ноября внезапно началась суровая, сухая зима. Морозы усиливались с каждым днем и достигали двадцати и более градусов. Ночевать в школе, где мы обосновались, становилось невыносимо. Все блага, обещанные главным врачом, оказались недолговечными. Могильная темнота, отсутствие воды и отопления, пронизывающий мучительный холод, ежевечерние воздушные налеты, переживаемые при мерцании свечи или тусклом свете карманного фонаря, — все это порядком портило настроение. Синий столбик термометра, висевшего в нашей комнате, часто показывал пять-шесть градусов ниже нуля. Чай, который мы по вечерам приносили с собой из госпиталя, под утро замерзал, и коричневая, слегка завивающаяся палочка льда выталкивала резиновую пробку из горлышка фляги. Спать в теплом белье, носках и фуфайке, закутавшись с головой в три шерстяных одеяла, было еще терпимо. Но вставать и одеваться на морозе — от одной мысли об этом дрожь пробегала по телу. Кроме того, постепенно усиливалось чувство голода. Приходя после длинного и напряженного рабочего дня в наше жилище, я обращался к Шуре с неизменным вопросом: нет ли у нас чего-нибудь поесть? Она беспомощно, с грустью в глазах, разводила руками, но все-таки по-хозяйски снимала с гвоздя порыжевший, обносившийся противогаз и начинала рыться в нем, надеясь найти в спиралях пружины какой-нибудь забытый сухарик.
Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 172 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДНЯ ХАНКО 10 страница | | | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 2 страница |