Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Ленинград в блокаде 6 страница

Читайте также:
  1. Contents 1 страница
  2. Contents 10 страница
  3. Contents 11 страница
  4. Contents 12 страница
  5. Contents 13 страница
  6. Contents 14 страница
  7. Contents 15 страница

Старая няня, подперев подбородок ладонью, соболез­нующе смотрела на краснофлотца. Он опустил веки и вытянул вдоль тела коричневою истощенные руки.

Возле палаты меня ждала жена больного, молодая и, вероятно, еще недавно очень здоровая женщина. Рядом с нею неподвижно стойл покрытый свисающим до полу халатом худенький двухлетний ребенок.

— Ну как, доктор? Выживет он или умрет? — едва сдерживая рыдания, проговорила она.

Что я мог ей сказать? Я сказал, что состояние боль­ного не внушает больших надежд на выздоровление и что операция, которую мы собираемся сделать, едва ли _ спасет его.

— Это я виновата во всем, — всхлипнула женщина и прикрыла сухой рукой судорожно искривленный рот. — Он весь свой паек отдавал мне и сыну, а сам голодал.

Она настороженно заглянула в палату. Я пошел сде­лать необходимые перед операцией распоряжения. Когда я вернулся, женщина молча сидела на кровати, уронив голову на грудь мужа. Ребенок, оцепеневший, скованный неясной детской тоской, стоял возле матери. В воздухе терпко пахло камфорой. Женщина выпрямилась и вы­терла щеки углом шерстяного платка.

— Умер, — шопотом сказала она. И потом, отвернув­шись и обняв мальчика, повторила: — Умер наш папа.

 

Глава шестая

 

В один из тихих и погожих мартовских дней мы с Шурой решили прогуляться по городу. Я давно уже собирался отдать в починку остановившиеся заржавлен­ные часы, и прогулка пришлась кстати. Мы привычно пе­рекинули через плечи противогазы, являвшиеся тогда обязательной частью военного обмундирования, и двину­лись в путь. Шура выбежала вперед. Я немного отстал. Когда я догнал ее, она была уже на соседней широкой площади. Спрятав сжатые кулаки в рукавах шинели, она ждала меня и Энергично приплясывала на месте, скрытая по пояс в сугробах снега. Только сейчас мне бро­силось в глаза, что в угловом высоком здании, первый этаж которого занимал до войны кинотеатр, зияло огромное отверстие. Это был результат недавней бом­бардировки района.

Осматриваясь по сторонам, с горечью наблюдая все новые разрушения, мы добрались наконец до Невского. Недалеко от Аничкова моста, осиротевшего без клодтовских коней (их еще осенью увезли куда-то), нас поразил один дом. В октябре сюда упала бомба. Вся передняя стена дома, выходившая на проспект, рухнула. Перед нами, словно на каком-то чудовищном чертеже, предстали оголенные этажи и расположенные друг над другом квар­тиры с сохранившимися стенами, мебелью и дверями. В комнате третьего этажа белел накрытый скатертью стол, и на стене, оклеенной полосатыми обоями, висели часы. Дверь в соседнюю комнату была распахнута настежь. В моем воображении возникла семья, сидевшая в сля­котный вечер за скудным ленинградским обедом...

На Невском было тихо, почти безлюдно. На бугри­стых, местами обледенелых и скользких панелях по боль­шей части встречались армейские командиры в мятых фронтовых шинелях, дымчатых шапках и валенках.

Витрины магазинов были засыпаны песком и наглухо забиты свежими досками. Сохранившиеся вывески «Вино — Гастрономия», «Закусочная», «Ресторан» каза­лись декорациями, которые второпях забыли убрать за кулисы. Черный шпиль Адмиралтейства гордо возвы­шался в туманном и холодном небе.

Перед Театром драмы имени Пушкина женщина в длиннополой шинели и кучерявой шапке-ушанке на­клеивала на забор афишу ленинградской оперетты. Му­зыкальная комедия работала всю блокаду, и зал бывал переполнен. Артисты играли при пяти-шести градусах ниже нуля, изо рта певцов вылетали клубы густого, долго не тающего пара.

На углу Садовой стоял краснофлотский патруль — парни с молодыми пышными баками, со строгими насто­роженными лицами, у всех на груди автоматы. Напро­тив Гостиного двора мы обратили внимание на человека, который шел нам навстречу. Он устало пошатывался и с трудом волочил салазки, на которых лежал заверну­тый в простыню покойник. Человек смотрел куда-то впе­ред, мимо нас, мимо домов... Он был в меховой куртке и сиреневом башлыке, туго завязанном вокруг шеи. Вдруг он поскользнулся, странно взмахнул руками и сел на панель. Когда мы поровнялись с ним, он уже лежал навзничь и не дышал. Полуоткрытый рот белел ров­ными рядами зубов. Глаза глядели безразлично и мутно. Шура наклонилась к нему и стала ощупывать пульс. Пульс не бился. Высохшая рука безжизненно упала в снег. Я вернулся к патрулю и сказал, что сейчас умер на улице человек. Старшина, с заиндевевшими усами, вы­слушал меня и пошел звонить по телефону в комен­датуру.

Вскоре мы нашли часовую мастерскую. За зеленова­тым кусочком оконного стекла чадила коптилка, и по стеклу медленно сползали вниз грязные капли тающего льда. Мастер сидел за столом и ел хлеб. Он осторожно выщипывал из горбушки куски теплого мякиша и обеими руками клал их в рот. Я подождал немного. Потом молча положил перед ним часы. Он внимательно осмотрел их и сказал: «Подождите». Через десять минут — я успел только свернуть и выкурить папиросу — они были го­товы.

Кашляя от копоти, мы снова вышли на Невский. Пе­ред нами густо клубился пар из дверей парикмахерской, которых не много оставалось в Ленинграде, но уце­левшие работали с полной нагрузкой. Мы поднялись по истоптанным ступеням и вошли в зал, наполненный за­пахами одеколона, керосина и табака. Три лейтенанта в шинелях, с шапками, зажатыми между колен, сидели, согнувшись перед запотевшими зеркалами. Их стригли «под бокс». Двое штатских дремали на стульях в ожи­дании очереди. Пожилой полковник в папахе нетерпе­ливо шагал из угла в угол. Узкая дверь, наглухо завешенная прокопченной портьерой, вела в женское отделение. Над дверью косо висел пепельно-серый картон с наполовину стершейся надписью «Дамский зал».

На обратном пути мы шли мимо булочной. У входа в магазин толпились дети и женщины. Выходившие из дверей держали хлеб, прижавши к груди. Семейные несли его в сумках, одиночки — в руках. Многие съедали свой паек у прилавка и выходили на улицу с пустыми руками.

Старичок в золотых очках, откинув назад голову, стоял у приклеенной к стене «Ленинградской правды» и четким учительским голосом читал вслух «извещения» от отдела торговли. В марте тысяча девятьсот сорок второго года, после повышения продовольственных норм, ленинградцы получали увеличенный хлебный паек и еще кое-какие продукты, выдача которых находилась в прямой зависимости от условий доставки их через ледовую трассу. Зимний голод начинал постепенно осла­бевать.

Вокруг старичка собралась сосредоточенная толпа. Все с жадным вниманием слушали перечень предстоя­щих выдач по карточкам.

В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской «Бани». Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: «Закрыто из-за отсутствия воды и топлива».

Приближалась весна. Ханковцы рассеивались по ко­раблям Краснознаменной Балтики, по многочисленным береговым частям и непрерывно формировавшимся брига­дам славной морской пехоты. Этой участи не избегли и военно-морские врачи. Наши друзья Столбовой, Будневич и Белоголовов, известные на Ханко под шуточным именем «трех танкистов», покинули полуостров в декабре с последним эшелоном. Пройдя двести миль по враже­ским минным полям, разбросанным в заливе, они благо­получно достигли родных берегов и вскоре разбрелись в разные стороны.

В один из лютых морозных дней начала 1942 года я встретил на Большом проспекте одного из знакомых гангутцев. Издалека мое внимание привлек бравый, ко­ренастый матрос в широких, «как Черное море», брю­ках, шедший развалистой походкой бывалого моряка. Его здоровое смуглое лицо дышало отвагой. Это был Абдурахманов. Он три раза лежал в ханковском госпи­тале. Мы так и не сделали ему операции, в которой тогда он нуждался.

— Как живешь? Что делаешь в Ленинграде? — спро­сил я его, крепко пожимая мускулистую руку.

— Служу на боевом корабле, — весело ответил Аб­дурахманов. — Сейчас стоим на ремонте, готовимся к вы­ходу в море. Вот уже два месяца, как не были в дальних походах, соскучились. Ждем не дождемся весны.

— А болезнь?

Абдурахманов громко расхохотался, вспомнив свое пребывание в госпитале.

— О болезни я и думать забыл, товарищ доктор. Все как рукой сняло. Должно быть, помогло ваше ле­чение.

В последних словах прозвучала добродушная й тон­кая ирония.

— Не хочешь ли теперь лечь на операционный стол?

— Нет, благодарю вас. Не время. Сначала нужно сделать «операцию» Гитлеру, а там будет видно.

Абдурахманов снова захохотал, и его веселый моло­дой смех отдался эхом в тишине занесенного снегом проспекта.

...Только два ханковца неразлучно коротали бло­кадную зиму — Шура и я. Нам было легко вдвоем. Ни­какие трудности жизни не могли нас сломить.

Целые дни мы проводили на работе в разных эта­жах обширного здания. Поздним вечером мы поднима­лись по бесчисленным каменным ступеням в нашу мрач­ную комнату, зажигали огонь, накидывали на себя ши­нели и садились к столу. За высоким окном, из которого до войны, должно быть, была видна половина города, рвались снаряды, выла метель, глухо слышались отрыви­стые гудки машин, привозивших хлеб с далекой Ладож­ской трассы.

— Как хорошо, что мы вместе! — говорила Шура. — Я забыла, что такое усталость. Я могла бы работать еще ночь и еще день.

Мы говорили о наших повседневных делах, о ране­ных, вспоминали мелочи прошедшего дня, радостно де­лились своими успехами и больно переживали постигав­шие нас неудачи. Потом пили чай и читали, напрягая зрение, с трудом различая буквы. Шура любила читать вслух. Она садилась поближе к коптилкам и раскры­вала томик Чехова, Толстого, Диккенса или Мопассана. Я отодвигался в тень, прислонялся к стене и с насла­ждением слушал.

— Ты знаешь,— перебил я однажды Шуру, охва­ченный мечтой о будущем. — После войны мы уедем в какой-нибудь маленький южный городишко. Там не будет этого ужасного холода. Мы снимем домик в саду и купим самую яркую, двухсотсвечевую лампу... Мне лично надоели коптилки...

В один из вечеров первых чисел марта мы пришли домой раньше обыкновенного. Я принес из отделения большой кувшин с кипятком, и мы стали пить чай, правда — не сладкий и не настоящий, но зато приятно обжигающий губы.

— Мы с тобой пережили больше, чем другие пере­живают в течение четверти века, — сказала Шура. — За последние три года мы испытали столько лишений и столько счастья, что их не выразить никакими словами.

Я поцеловал ее тонкую холодную руку, шершавую от постоянного мытья ледяной водой. На столе возвышался белый кувшин, над которым густели легкие хлопья пара. Из-за них выступало в полутьме бледное, похудевшее, утомленное лицо Шуры.

Быстрые шаги в коридоре и громкий стук в дверь прервали наш разговор. Меня вызывали к только что поступившему раненому. Шура тогда уже не работала по хирургии. Она стала начальником большого терапевти­ческого отделения. Ей захотелось пойти со мной, и мы вместе сбежали по лестнице.

В операционной стоял пар, как в бане. Он шел от недавно простерилизованного белья, от разложенных на столе и еще не остывших инструментов, от пропитанной кровью повязки раненого. Раньше, чтобы согреть поме­щение, сестра наливала в таз стакан спирта и зажигала его. Это было простым и обычным делом. Через пять минут становилось тепло. Теперь мы берегли каждую каплю спирта. Нам выдавали его все меньше и меньше.

Раненый лежал, закутанный с головы до ног одея­лами. Только на спине оставался обнаженный участок тела, на котором пузырился прилипший к коже окрова­вленный бинт.

— Проникающее ранение грудной клетки, — чуть слышно произнес дежурный врач, показывая лицом на пузырьки воздуха, с бульканьем и шипением выходив­шие из-под повязки. Я подошел к раненому, приподнял свисавшее с его головы одеяло и спросил:

— Когда случилось?

Из глубины раздался взрыв кашля, и потом послы­шался слабый, задыхающийся голос.

— С полчаса прошло. Я с патрулем стоял на углу Большого. А он как начал бить по площади... Снаряды сперва ложились во дворах, а потом стали рваться на улице. Не успел я забежать в ворота, как мне обожгло спину... Товарищи подняли меня... привели в госпи­таль...

Рассказ раненого несколько раз прерывался мучитель­ным кашлем. Повязка то приподнималась, то втягива­лась в клокотавшую рану.

Я сделал Шуре и дежурному врачу знак, чтобы они готовились к операции. Шура удивленно взглянула на меня, спрашивая, удобно ли ей оперировать в чужом отделении. Я настойчиво повторил знак. Еще недавно она хорошо справлялась на Ханко с хирургической обра­боткой огнестрельных ран. Для нее специально отбирали раненных в грудь, и она выхаживала их до полного вы­здоровления. Мне захотелось сейчас дать ей возмож­ность «тряхнуть стариной». Она привычно обезболила операционное поле, быстро убрала клочья разорванных мышц и раздробленных ребер и, уверенно перебирая иглой, зашила пенившуюся и бурлившую рану.

Раненый сразу перестал кашлять. В тишине послы­шалось его ровное и спокойное дыхание. Во время опе­рации палатная сестра держала в вытянутой, словно ока­менелой руке высокую лампу, ярко освещая покрытую чистыми салфетками спину матроса. Когда операция кончилась и раненого увезли в палату, мы поднялись к себе, счастливые от сознания, что день не пропал да­ром: нам удалось спасти жизнь еще одного защитника Ленинграда.

Федор Смирнов продолжал жить в состоянии не­устойчивого равновесия. После месячного вытяжения бедра и полуторамесячного лежания в гипсовой повязке ему стало значительно лучше. Несмотря на то, что он попрежнему поражал всех своим необыкновенно исто­щенным видом, температура у него в последнее время была нормальной, состав крови не ухудшался, усилился аппетит, исчезли изнуряющие боли в ране. В половине марта мы решили сменить потрескавшийся и ставший свободным гипс и осмотреть рану. Смирнову дали вы­пить полстакана портвейна и впрыснули морфий. Де­вушки осторожно переложили его на коляску и привезли в перевязочную. Мы сняли огромную пудовую повязку и увидели на бедре две раны, уже начавшие рубцеваться и вдвое уменьшившиеся по сравнению с их прежним размером. Ткани имели совершенно необычайный, какой- то странный синевато-фиолетовый цвет с оттенком мерт­венной бледности. К нашему удивлению, сращение костей оказалось довольно прочным. От первоначальной по­движности отломков не осталось никакого следа. И здесь- то, еще не зная хорошо особенностей течения ран у исто­щенных блокадой людей, мы допустили тактическую ошибку. Вместо того чтобы сразу же наложить новую гипсовую повязку, мы, обрадованные заживлением пе­релома, уступили горячим просьбам Смирнова и на три дня предоставили ему возможность «отдыхать» в откры­той и легкой шине. На четвертый день его снова при­везли в перевязочную. За такой короткий срок в ранах произошли ужасающие перемены. Из них ручьями потек гной, и они стали сильно кровоточить. Кровь была ро­зовой, водянистой, почти прозрачной. Самое же неожи­данное заключалось в том, что сросшиеся кости совер­шенно разъединились, разошлись и снова под углом торчали из раны. Только три дня назад я сам видел и показывал присутствующим, как хорошо и прочно срос­лось бедро. Никто не сказал бы тогда, что это сращение было кратковременным и непрочным.

Ординатор, женщина-терапевт, взволнованно взгля­нула на Смирнова.

— Что же случилось? Должно быть, он неловко по­вернулся в кровати, — наивно прошептала она. Она не понимала тогда, что это результат дистрофии.

Мы опять наложили раненому гипсовую повязку, не теряя надежды на ее прославленное лечебное действие. Через несколько дней, на очередном обходе, я подошел к Смирнову и понял, что дни его сочтены. На кровати, окруженный подушками, лежал умирающий человек. По­мутневшие глаза не выражали ни мыслей, ни чувств, ни желаний. На пепельно-сером, как бы запыленном от долгой дороги лице появилась чуть заметная одутловатость — начало предсмертного, ничем не остановимого отека.

В марте госпиталь получал несравненно больше про­дуктов, чем в зимние месяцы. Паек раненых был вполне достаточным для поддержания человеческой жизни. А тот стол, который именовался «санаторным», содер­жал в себе и масло, и сахар, и шоколад, и вино. Отчего же у Смирнова так быстро, так неудержимо развива­лась дистрофия? Это происходило от двух причин: во-первых, он уже потерял способность усваивать с поль­зой для себя получаемое питание, и, во-вторых, весь его организм постоянно подвергался отравлению ядами, про­никавшими в кровь из незаживающей, гноящейся раны. Это было нередкое в те дни сочетание голодного и ра­невого истощения.

Я низко наклонился к Смирнову, снова испытывая в его присутствии неловкость и чувство стыда за соб­ственное здоровье.

— Как чувствуешь себя, Федор Андреевич? — про­изнес я, понимая, что говорю так, как обычно принято говорить с умирающими, — неестественно громко, раз­дельно и ласково.

Я видел, как он старался собрать всю свою волю, как в глазах его появился блеск мысли и строгость чело­веческого достоинства и как трудно все это давалось ему.

— Лучше мне стало, Аркадий Сергеевич, — ответил он еле слышно. — Думаю скоро поправиться... Хорошо бы побывать дома после выздоровления.

Он задыхался, голос его звучал глухо, будто из­далека.

Раненые, находившиеся в палате, отвернулись к стене. Я стоял возле Смирнова и думал: «Что можно еще пред­принять, чтобы вернуть к жизни лежащего передо мной человека?» Для своего успокоения я сделал то, что все­гда делается врачами в подобных случаях, — назначил переливание крови.

С соседней кровати молча и выжидательно глядел Петя Быстрецкий. Более двух месяцев его сковывала гипсовая повязка. Он поправлялся. В предвечерние часы Петя любил бренчать на балалайке и всегда наигрывал один и тот же однообразно-грустный мотив. С неделю назад благополучное течение его раны вдруг резко пере­менилось. Петя начал лихорадить, слабеть, отказываться от еды. Забытая балалайка висела на спинке кровати. Пульс на восковидной руке раненого бился так часто и слабо, что сосчитать его было почти невозможно. Все это говорило о том, что в ране произошла какая-то нехоро­шая перемена.

Сейчас же после обеда Быстрецкого экстренно от­везли в перевязочную. Пестиков, напрягая худые, ого­ленные до локтей руки, вырезал большое окно в гипсо­вой повязке. В мышцах, окружавших место перелома, оказалось глубокое воспаление. Раненому сразу дали наркоз. Операция показала, что между отломками кости до сих пор не наступило сращения. Заострившиеся концы их даже не соприкасались друг с другом. После этого мы наблюдали за Быстрецким с неделю. С каждым днем его состояние ухудшалось, у него пропал интерес к окру­жающей жизни, черты лица заострились, он ни о чем не спрашивал больше. Истощенный, обескровленный организм не сумел побороть болезни, гнездившейся в ране, и начал капитулировать перед наступающей и не­прерывно растущей армией гнойных микробов.

Мы показали больного профессору Пунину, и на кон­силиуме было решено ампутировать у Пети бедро.

Всякий хирург с душевной болью удаляет конечно­сти, в особенности у молодых, начинающих жить людей. Мне всегда бывает больно смотреть, когда няня под­хватывает на лету отделенную ногу или руку и, закрыв на секунду глаза, осторожно опускает ее в стоящий под столом таз.

Быстрецкий хорошо перенес ампутацию и скоро стал выздоравливать. Щеки его округлились и порозовели, к нему вернулась юная упругость движений, и весь он как-то неузнаваемо похорошел. Через месяц он разгу­ливал на костылях по широким коридорам отделения и вечерами снова играл на своей балалайке. Молодая жизнь справилась с дистрофией и победила болезнь. О потерянной ноге он никогда не говорил.

Маленькая докторша-ординатор, лечившая Смирнова и все свободное время читавшая хирургические книги, спро­сила Лунина:

— Почему мы не ампутируем ногу Смирнову? Ве­роятно, его еще можно спасти этой операцией.

Борис Васильевич печально улыбнулся и сказал, что Смирнова спасти невозможно, что он находится в том состоянии непоправимой дистрофии и необратимого за­ражения крови, при котором все лечебные средства бес­сильны. Если ему даже посчастливится перенести опера­цию, что допустить, впрочем, трудно и почти невоз­можно, то она все равно не даст больному выздоровления: болезнь протекает теперь независимо от сломанного бедра, она как бы оторвалась от своего первоисточника — раны — и отравила все ткани тела, уже отказавшегося от дальнейшей борьбы.

Смирнов догорал. Его певучий северный говор давно перестал раздаваться в палате. Раненые, которые раньше постоянно сидели вокруг него и вели с ним нескончае­мые задушевные разговоры, теперь молча подходили к его кровати и подолгу стояли над ним. 3 апреля ут­ром я пришел к Смирнову. Он перевел на меня осты­вающий взгляд, медленно отделил от простыни отяже­левшую костлявую руку и с усилием сжал мне пальцы. Я понял, что это было последнее рукопожатие, которым он прощался со мной перед вечной разлукой. Я не стал ни о чем его спрашивать. Через час дежурная сестра до­ложила, что Смирнов умер.

Наступила весна. Вдоль оттаявших панелей, как в каком-нибудь глухом захолустье, бурно журчали и пе­реливались ручьи. Они выбегали из-под ворот, пробива­лись на мостовую и сливались здесь в широкие мутные потоки. На многих улицах прекратилось движение. Нельзя было ни пройти, ни проехать через ледяные горы и глубокие стоячие озера. Пешеходы, перепрыги­вая через лужи и неожиданно проваливаясь в предатель­ские снежные ямы, кое-как добирались до своих домов. На Большом проспекте, возле площади Льва Толстого, из полуразрушенных подъездов выходили почерневшие от домашней копоти женщины с чайниками и ведрами в руках. Некоторые в лужах полоскали белье.

В один из солнечных дней я вышел прогуляться по улицам. Едва сохраняя равновесие на ледяных буграх, поминутно зачерпывая в ботинки холодную, талую воду и делая вынужденные зигзаги от одной панели к дру­гой, я добрел до конца Большого. В чистом весеннем небе кружил, оставляя позади себя белую ленту газа, немецкий разведчик, быстрый и маленький, как комар. Он держался так высоко, что наши зенитки, установлен­ные в скверах, на бульварах и во дворах, выжидательно и настороженно молчали. После зимнего перерыва это был первый визит в Ленинград гитлеровского пирата.

На обратном пути я снова увидел на недосягаемой высоте все тот же одиноко кружившийся самолет. Все небо над Петроградской стороной и Васильевским остро­вом было исписано неподвижно застывшими спиралями газа.

«Не к добру этот весенний визит», — подумал я.

В эти дни жители Ленинграда занимались уборкой улиц, дворов, набережных и парков.

Обледенелые улицы наполнились многоголосым гу­лом. Триста тысяч ленинградцев вышли из домов с ло­патами и ломами. Началась колка льда. Со дворов вы­езжали грузовики, доверху заваленные отбросами, скопившимися за блокадную осень и зиму.

По дороге я заглянул во двор многоэтажного дома, находившегося недалеко от нашего госпиталя. То, что я там увидел, превзошло все мои ожидания. Весь двор был завален горами тающего коричневого снега, в кото­ром скопились расползающиеся обрывки бумаги, гнию­щие тряпки, заржавленный железный лом. В углу двора стоял мусорный ящик, совершенно скрытый под грудами всевозможного хлама.

На больших листах фанеры ленинградцы волокли по мостовым горки грязного снега и истлевшего мусора. Среди работавших встречалось много женщин, еще не успевших оправиться от дистрофии. Они дольше других, отдыхали, бессильно опирались на лопаты. Но они все- таки не уходили домой и с предельной честностью вы­полняли свой гражданский долг перед родным городом.

Мои опасения подтвердились.

На следующий день, после четырехмесячного за­тишья, на город впервые налетели вражеские бомбарди­ровщики. Я случайно был в это время на корабле в гостях у доктора Шапошникова, начальника санитар­ной службы. Корабль стоял у стенки Торгового порта.

Мы сидели в каюте и за дружеским разговором сма­ковали крепкий, по-морски заваренный чай. В седьмом часу, когда небо чуть порозовело от приближающегося заката, в воздухе раздались хлопающие, как удары хлы­ста, разрывы шрапнели. Мы выглянули в иллюминатор. Немцы вели пристрелку по одному из заводов, над кото­рым уже беспорядочно повисли лохматые шапки дымков. Такой пристрелочный огонь нам был хорошо знаком: сначала шрапнель, потом фугасно-осколочные снаряды.

На корабле сыграли боевую тревогу. Доктор Ша­пошников, проглотив залпом стакан чаю, вскочил со стула, схватил на ходу противогаз и фуражку и побежал на свой боевой пост, в лазаретный отсек. Я догнал его возле трапа. Прошло не более трех минут. По обоим бортам корабля стали ложиться снаряды, тяжко сотря­сая его грузный высокий корпус.

Ровно в семь часов вечера с запада появился первый отряд пикирующих бомбардировщиков. Шапошников отдал приказание всему личному составу медицинского отсека укрыться под броней первого машинного отделе­ния. В лазарете остались лишь трое — телефонист, он и я. Зенитные батареи ожесточенно стреляли, их отрывистые залпы сливались в сплошную оглушающую канонаду.

На всякий случай я надел халат и тщательно вымыл руки. В голове мелькнула беспокойная мысль о госпи­тале, о Шуре. Она находилась в нескольких километрах отсюда. Что там сейчас происходит?

Собрав всю свою волю в единственном желании — по-настоящему оказать помощь раненым, мы стояли во­круг операционного стола.

Внезапно зенитный огонь прекратился на последнем отрывистом и как бы незаконченном выстреле. Наступила могильная тишина. Мы устремили взгляды на дверь, ожидая появления раненых. Никто, однако, не шел, никого не несли. Шапошников схватил телефонную трубку и позвонил на командный пункт. Ему ответили, что жертв нет. Послышался отбой боевой тревоги. Мы вышли на верхнюю палубу и, закурив, с упоением затя­нулись махорочным дымом. Стенка, у которой стоял корабль, и склад были разрушены и дымились. Вдоль правого борта судна по поверхности бухты расползались два темных круга битого, покрытого маслом и копотью льда.

Я возвращался домой, когда на город легли густые весенние сумерки. Синие фары машины изредка вздраги­вали на изрытых ухабами и охваченных молчанием ули­цах. По сторонам, над крышами однообразно серых домов, трепетали багровые зарева далеких пожаров. Лучи прожекторов, перекрещиваясь друг с другом, ры­скали в небе.

 

Глава седьмая

 

24 апреля 1942 года выдался теплый весенний день. В синеве неба медленно проплывали белые пушистые облака. По улицам, журча и извиваясь среди помутнев­шего льда, бежали ручьи. Непривычно и как-то уди­вительно радостно дребезжали первые трамваи, от которых за долгую блокадную зиму ленинградцы успели отвыкнуть. Вагоны были отремонтированы и окра­шены. Мы с гордостью смотрели на них: во тьме блокады ленинградские рабочие совершали героические дела.

После обеда работники госпиталя, во главе с партор­гом Черных и молодым врачом Кунец, шумно высыпали во двор из полутемного и еще холодного здания. Пред­стояла массовая уборка двора. Уборка производилась ежедневно, начиная с первых чисел апреля. Вооружен­ные лопатами, ломами и вилами, люди разбивали по­следние, еще не растаявшие корки льда, сгребали огром­ные вороха мусора, вытаскивали из влажного глинистого грунта разбитые кирпичи и ржавые листы кровельного железа. Одичалый и запущенный двор постепенно при­обретал приятный и даже веселый вид. На чисто раз­метенной земле начала появляться первая, робкая зе­лень. Через двор протянулись только что вспаханные аллеи и клумбы, которых не было до войны.

В этот день, ровно за неделю до Первого мая, ра­бота шла особенно дружно. Все усердно копали землю, только иногда, опершись на лопаты, перебрасывались звонкими шутками, бригады Кунец и Шуры соревнова­лись друг с другом.

Вдруг около семи часов вечера раздался сигнал воз­душной тревоги. Далеко на западе глухо и часто, как стая гончих, затявкали зенитные пушки. Все подняли головы и стали пристально вглядываться в чистое, пре­красное небо. На наших глазах оно быстро покрыва­лось белыми дымками зенитных разрывов.

Прошло несколько томительных и долгих минут. Со стороны Васильевского острова долетели раскаты пер­вых сброшенных бомб. Одновременно с воздушным на­летом гитлеровцы вели из дальнобойных пушек артил­лерийский обстрел города.

В восьмом часу в госпиталь приехал встревоженный Белоголовов, в расстегнутой шинели и сбившейся на за­тылок фуражке.

Санитарный отдел Балтийского флота, где он слу­жил, занимал в то время небольшой двухэтажный дом на одной из линий Васильевского острова, почти в центре происходившей воздушной и артиллерийской атаки. Бело­головов много пережил в этот день за своим рабочим сто­лом. После бомбежки он примчался на машине за мной.

На Васильевском острове появились большие разрушения и было много человеческих жертв. Медицинская служба флота немедленно выделила нескольких военно-морских хирургов для помощи сбившимся с ног и еще не оправившимся от зимней дистрофии гражданским врачам. В числе выделенных оказался и я.

Белоголовов обнял меня и удивительно мягко сказал:

— Только не занимайтесь долгими сборами, торо­питесь! Там ждут вас, ждут и считают секунды!

Набив кисет «блокадным табаком», я сел в машину и поехал в больницу имени Ленина. Там лежали, ожидая врачебной помощи, десятки раненых. Когда я проезжал по Большому проспекту, мне бросилась в глаза картина опустошения, возникшая после массированного налета. Местами дымились пожарища. Из-под обломков рухнув­ших и пылающих зданий санитарные команды извлекали обгоревших людей. На мостовой валялись спутанные трамвайные провода, вырванные из земли фонарные столбы и изувеченные вековые деревья. Несколько раз машина, внезапно затормозив, осторожно объезжала свежие воронки, уже успевшие наполниться мутной та­лой водой.


Дата добавления: 2015-10-13; просмотров: 84 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: ДНЯ ХАНКО 5 страница | ДНЯ ХАНКО 6 страница | ДНЯ ХАНКО 7 страница | ДНЯ ХАНКО 8 страница | ДНЯ ХАНКО 9 страница | ДНЯ ХАНКО 10 страница | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 1 страница | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 2 страница | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 3 страница | ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 4 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 5 страница| ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ 7 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.02 сек.)