Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

СХЕМА 8 5 страница

Новая логика и проблема понятия | Июнь 1976г | Ноябрь 1979 | Декабрь 1979 | К проблеме логического противостояния логики Гегеля и логики парадоксов | Философская логика (логика начала логики) включает в себя четыре момента, четыре переопределения. | Философская логика. XX век | СХЕМА 8 1 страница | СХЕМА 8 2 страница | СХЕМА 8 3 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Сойдя в Аид, какими бы глазами

Я стал смотреть родителю в лицо

Иль матери несчастной? Я пред ними

Столь виноват, что мне и петли мало!”

Но проходит момент акме, в котором тождественно настоящее, прошлое и будущее; время снова растянуто линейно, и Эдип осознает себя невиновным. Ведь в момент свершения (точка траектории судеб) он “не знал”, был игрушкой рока. “Эдип в Колоне” — это уже не “Эдип-царь”; теперь, разомкнув время, он может стенать и упрекать богов:

“…Ведь я в своих поступках

Не властен был, свершал их по незнанью, —

Я говорю о матери с отцом.

Из-за которых вам я стал ужасен.

Все знаю. Но порочен ли я сам,

За зло воздавший злом? О, если б даже

Умышленно я действовал, на мне

Все ж нет пятна, — мой путь мне темен был.

И сам я пострадал от них, все знавших.”

Теперь миф и логос не порождаются индивидом, они просто и жестко властвует над ним — извне, с небес. Но все дело в том, что трагедия “Эдип-царь” уже давно завершена. “Эдип в Колоне” имеет собственное акме, собственную амеханию, собственный катарсис.

 

 

… Продумаю теперь свой подход к культуре совсем в ином материале, в иных сюжетах. Этот иной материал – статья В.Непомнящего о нравственном смысле “Евгения Онегина” (“Вопросы литературы”, 1987, № 2. В.Непомнящий. “На перепутье… Евгений Онегин в духовной биографии Пушкина. Опыт анализа второй главы”).

В.Непомнящий – один из наиболее тонких и проникновенных современных пушкинистов, имеющий к тому же свою собственную, глубоко и истово выстраданную, “Концепцию Пушкина”, свой ответ на вопрос “что и кто есть Пушкин, в чем состоит исторический и нравственный урок Пушкинской жизни?”

Правда, для меня этот вопрос бессмысленен, ответ на него не требует предварительного вопрошания и сводится к простой констатации факта: Александр Пушкин – гениальный поэт, художник и никакими уроками не занимался и никаким уроком его жизнь служить не может.

Но, в конце концов, Непомнящий не первый учит Пушкина жить или на его жизни учит жить других… Начиналось все еще с лицейского директора Е.А.Энгельгарда и В.А.Жуковского… Дело это высоконравственное и совсем не бесполезное…

И сейчас я не думаю спорить с В.Непомнящим или обосновывать свое понимание Пушкина. Для меня существенно иное. В.Непомнящий действительно тонко и глубоко проникновенно осуществляет один из могучих пафосов современного отношения к культуре и всем ее феноменам – как к процессам и составляющим некой единственной духовной эволюции к… даже неважно, к чему. Здесь вкусы расходятся. Важно, чтобы было восхождение, исправление и т.д., или – падение, отпадение, погружение…

Такому пониманию культуры я бы хотел противопоставить иное понимание. Именно – противопоставить, поставить рядом, для того, чтобы резче и определеннее очертить еще раз другой образ культуры. Конечно, здесь будет не только остраненное сопоставление.

“Евгений Онегин” Пушкина для меня просто дорог как для читателя, и мне не хочется отдавать его на откуп любой (пусть самой высокой) идеологии. Это – с одной стороны. А с другой – чем больше будет пониманий, тем самобытийнее предстанет пушкинский роман в стихах.

Если сказать коротко, мое несогласие с подходом Непомнящего можно сформулировать так: нельзя понять поэтики “Евгения Онегина”, больше того, нельзя понять живое бытие пушкинского романа в стихах в нашей культуре, исходя из позиции “духовного развития”, духовной эволюции поэта.

А если немного остановиться на этом противопоставлении, то я предполагаю, что поэтическая и духовная мощь “Евгения Онегина” и – далее – почти каждого стиха и даже – частного письма Пушкина, как, впрочем, и всякого действительного феномена культуры, состоит в том, что это – некий самостоятельный, замкнутый космос, отделившийся от своего создателя и заживший собственной неповторимой жизнью.

В космос этого стиха, как в воронку, втягивается и из него излучается все, что было завершено поэтом до данного стихотворения, письма, поэмы, и все, что будет завершено после них. В этом замкнутом мире, замкнутом – количеством строк и строфикой стиха – и бесконечном – в своей способности преобразовывать в себе, в себя, – духовный и физический хаос окружающего, – в этом мире вся духовная эволюция, вся реальная биография автора целиком перестраивается, она идет не от рождения – к смерти, но – от рождения и от смерти – к вседневному настоящему этого произведения.

Возможно, что “пока не требует поэта…”, Пушкин имел свою линейную биографию, восходил, скажем, от протеизма и безмятежности и вольнодумства ранних стихов к глубокой религиозности, политической умеренности, историческому здравому смыслу последних, предсмертных… Я говорю “возможно имел…”, поскольку лично сомневаюсь и в этом; не думаю, к примеру, что эта биографическая эволюция, будь она столь линейной, как это представляют многие литературоведы, так легко вместила бы в пушкинскую духовную жизнь 1836 года такие вещи, как “Отцы пустынники…”, и “Памятник”, и “Из Пиндемонти”… Но об этом – после. Сейчас речь о другом. О том, что какой бы ни была эта, хронологически фиксированная, биография и эволюция, в поэзии она принципиально обратима. В поэзии, да и вообще в культуре, действует закон, или противозаконие, “втягивания” в этот стих, или в эту художественно отстраненную мысль и – преображения в горниле стиха (поэмы, отрывка) – всех линейных биографических фактов и идеологических установок. Остановленное – произведением – мгновение, мгновение, остановленное так, чтобы из него мог возникать вечный и бесконечный мир этого мгновения, этого стиха, этого “атома” мысли – вот смысл бытия каждого культурного феномена. (Своеобразие такого торможения и такого излучения – суть своеобразие каждого поэта, каждого автора произведений культуры. Ниже я еще скажу о различии “вечных мгновений” Пушкина и Пастернака.)

“Каких только задач мы не ставили перед поэзией: она должна и воспитывать читателя, и вести его за собой, и бичевать недостатки, и бороться со всем устаревшим и отжившим, и реалистически отражать, и откликаться, и призывать, и служить, и воспевать… Но забываем самое главное. Поэзия – это наша память о том, какая бывает жизнь в лучшие свои минуты. Поэзия – аккумулятор счастья, сгусток энергии, ее накопитель. Эту энергию поэт вложил в свои стихи, ее-то мы и получаем спустя много лет из стихотворных строк…” (А.Кушнер. “Иные, лучшие мне дороги права…”. Новый мир. 1987, №1. С.231–232.)

Здесь-то и возникает – для читателя, для исследователя – счастливая трудность общения, переклички, между этими отдельными (каждое – навечно, каждое – особый космос, расширяющаяся вселенная!) мгновениями. Для Пушкина – между счастливыми и трагическими мгновениями 1817 – 1821 – 1825 – 1830 – 1836 годов – поэтически (и культурно) одновременными, духовно и художественно предполагающими друг друга произведениями.

Если мысленно соединить одинокие точки ранних и поздних произведений, очертится целостный рисунок, монограмма, реальный контур пушкинской поэзии, судьбы поэта. Это будет нечто, аналогичное. Скажем, рисунку ковша в созвездии Большой медведицы, рисунку, соединяющему звезды, возникшие и существующие в разные миллионолетия времени, в бесконечно различных расстояниях от нашего глаза, но увиденные и понятые одновременно, в одной плоскости.

Теперь вернусь к статье В.Непомнящего и к пушкинскому роману в стихах.

Первые страницы этой статьи я читал с великим удовольствием. Они мне напомнили ранние работы критика – о сказках Пушкина: и внимательной чуткостью к движению стиха, и точностью исследовательских, да попросту читательских интонаций. Но постепенно в статье нарастало пророческое нетерпение – во что бы то ни стало обнаружить таинственное идеологическое нечто, лежащее за тканью стиха, в ее основе (как будто ткань стиха, цикличность онегинской строфы – это полог, нечто скрывающий, а не “лента Мёбиуса”, воплощающая и поверхность и глубину текста в их поэтическом тождестве…) Хотя в статье речь по-прежнему шла о поэтике романа, но в реалиях анализа поэтика все более настойчиво замещалась идеологией, внимание упорно переключалось на тщательный подбор симптомов “духовного кризиса”.

Согласно В.Непомнящему, смысл этого духовного кризиса, формирующего внутреннюю напряженность поэтики второй главы “Онегина”, состоит в следующем:

В годы работы над поэмой (1823 – 1833) Пушкин движется (“восходит”) от вольнодумства, и демонизма, и европоцентризма, и безответственности ранних произведений – к чистой и преданной вере в извечные, исходные ценности русской истории. Это – семья, почва, Евангелие и, прежде всего, – чудо и святость женского начала. Сие восхождение – мучительно и трагично. В нем есть падения и новые взлеты. Если в первой главе “Онегина” исконные святыни уже преобразили дух поэта, то душа его и плоть его еще немощны, еще не до конца прошли свой искус. И вот во второй главе вновь возрождаются соблазны иронии, легкомыслия и неверия; с громадным напряжением поэт заклинает эти страшные призраки (и страшнейший из них – призрак французского просвещения); только чудо явления Татьяны и гробовая доска над святой могилой ее отца (“Господнего раба и бригадира” Дмитрия Ларина) наконец-то – и навсегда – освящает чистоту, и простоту, и неподвижность патриархального лада. Странный, темный демон Просвещения напрочь изгнан из души поэта. Занавес… Начинается третья глава – новая ступень в неуклонном восхождении автора “Гавриилиады” к таинству предсмертной исповеди – конечно, в том виде, в каком ее благостно изобразил В.А.Жуковский, чтобы смягчить сердце (= изменить политический расчет) Николая I. И каждая глава, каждая ступень имеют смысл только во имя восхождения, во имя исповедальных Врат.

Здесь я своими словами, конспективно и, наверно, сгущая краски, изложил мысль В.Непомнящего, но – читатель легко убедится – не исказил ее суть. Впрочем, я еще приведу цитаты, но не в них дело. Я ведь вовсе не веду литературоведческий спор, я лишь продумываю– в образе пушкинского романа в стихах – определенную идею культуры – в соотнесении с иной идеей, иным пафосом (конечно, как я эту иную идею и иной пафос понимаю).

Сразу же отвечу на одно возможное возражение. Мне могут сказать, что В.Непомнящий специально ставил перед собой именно биографическую задачу исследования места “Евгения Онегина” в “духовной биографии” поэта, а поэтому нет смысла упрекать его в недостаточном внимании к поэтике романа. Просто – задача была другая. Но уже в первых строках статьи сам автор обращает свою задачу, утверждая, что только подключение к пушкинской духовной эволюции, к смыслу духовного кризиса позволит раскрыть “сюжет поэтики” “Онегина”, то есть “систему сцепления художественных мыслей”, – и, далее, понять отношение этого “поэтического сюжета” – к “сюжету повествовательному”.

Это утверждение я и отрицаю. Предполагаю, что живая ткань пушкинского романа в стихах неизбежно разрывается, – растянутая и сдавленная в прокрустовом ложе “идеологической эволюции” поэта (как бы ни толковать эту эволюцию, пусть даже в смысле “духовной биографии”…) Причем слова о “прокрустовом ложе” – не полемический выпад, но просто графическое изображение трансформаций художественного слова, вставленного в линейную биографическую траекторию.

Вот краткая запись таких трансформаций, той экзальтации, что, на мой взгляд, неизбежно разрушает художественный (романный и, тем самым, – идейный) смысл пушкинской поэмы. Внимательно цитирую В.Непомнящего:

(1)“… Рассказ о Лариных возникает “в атмосфере” Татьяны: количественный перевес на стороне иронии, качественный же итог тяготеет к любовно-терпимому признанию и принятию этой бесхитростной жизни, без “устойчивости” которой, быть может, невозможно и “совершенствование”…” “… ключевое слово здесь – “добрый”, оно пронизывает рассказ, открывая и закрывая его; “Отец ее был добрый малый…”; “Он был простой и добрый барин.” Эпизод идет под знаком непреходящих простых ценностей.” (Там же. С.118.)[52]

(2)“Конец рассказа о Лариных окрашен в патетические, церковно-славянизмами подчеркнутые, тона: “И отворились, наконец, перед супругом двери гроба, И новый он принял венец.” Конечно, дальше идет “Он умер в час перед обедом”, и все же этот “новый”, то есть второй после брачного, “венец”, от которого невозможно уклониться (ср. “Но не спросясь ее совета Девицу повезли к венцу”) ретроспективно, новым и торжественным светом освещает брак Лариных как акт глубоко значительный, священный долг “господних рабов”, причастный вечности…” “Кульминация эпизода Лариных (и не всей ли главы?) надгробная надпись: “Смиренный грешник Дмитрий ларин, Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир”…” “Быт” оказывается вовсе не предметом или темой эпизода Лариных…; “быт” – материал, в котором излагается тема некоторых коренных ценностей человеческой жизни”. (Там же, с. 119.)

(3)“Здесь у Пушкина впервые последовательно проведено утверждение ценностей, которым предстоит занять ключевые позиции в его мировозрении: роль национальных традиций, “умной старины” как залога “устойчивости” – “первого условия общественного благополучия”; идея смирения (ср. “Вновь я посетил” – покорность “общему закону”); наконец – один из самых дорогих идеалов: дом (at home, домашний очаг), брак, семья как опора и залог нравственного здоровья личности и нации… История Лариных … есть история и апология (так! – В.Б.) семьи как священной основы человеческого бытия” (с.119)

Не входя в азарт полемики, – а после такой экзальтации я дважды перечитал вторую главу “Онегина”, чтобы понять, о ком идет речь в статье – о поэте А.С.Пушкине или о Николаевском министре просвещения Сергее Уварове, – приведу две онегинские строфы, относящиеся к “эпизоду Лариных”.

XXXV

Они хранили в жизни мирной

Привычки милой старины;

У них на масленице жирной

Водились русские блины;

Два раза в год они говели;

Любили круглые качели,

Подблюдны песни, хоровод;

В день Троицын, когда народ,

Зевая, слушает молебен,

Умильно на пучок зари

Они роняли слезки три;

Им квас как воздух был потребен,

И за столом у них гостям

Носили блюды по чинам.

XXXVI

И так они старели оба.

И отворились наконец

Перед супругом двери гроба,

И новый принял он венец.

Он умер в час перед обедом,

Оплаканный своим соседом,

Детьми и верною женой

Чистосердечней чем иной.

Он был простой и добрый барин,

И там, где прах его лежит,

Надгробный памятник гласит:

Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,

Господний раб и бригадир,

Под камнем сим вкушает мир.

Только вне онегинской строфы, вне четкой и легкой сопряженности рифм, вне заключительных двустиший, отпускающих каждую строфу на волю судеб, вне интонации отстраненного, свободного рассказа, короче – вне действительной идеи романа в стихах возможен сам спор о теме этих отрывков. Да, тема эта – быт, но быт в контексте строфики особого типа. Да, тема эта – “ценности человеческой жизни”, но – в освобожденном, рифмованном, размерном движении поэтических строк. Точнее: “тема” и “идея” и второй главы, да и всех глав “Онегина”, – это не “быт” и не “вечные ценности”, но – это тема и идея жизни людей, природы, истории – в ритме Онегинского романного стихосложения.

Даже так: основным идеологическим событием “Евгения Онегина” (и одновременно – основным событием его формы) является не отношение псковского помещика А.С.Пушкина к быту своих соседей по имению и даже не отношение переживающего духовный кризис вольнодумца Александра Пушкина к “коренным ценностям человеческой жизни”, но – отношение автора романа в стихах к героям своего романа, отношение, заданное и развиваемое “онегинской строфой”. И именно это отношение сделало “Онегина” непреходящим событием русской и мировой культуры, русской и всемирной духовной жизни. Именно в этом отношении поэтически осмысливаются Пушкиным и поместный быт, и коренные ценности человеческого бытия. Но об этом детальнее – дальше. Сейчас просто хотелось чуть передохнуть от идеологической экзальтации В.Непомнящего.

(4)“Происходит драматический, мучительный переворот в сознании и мировоззрении – переворот, которым порождены замысел романа в стихах и – позднее – трагедия “Борис Годунов”…” “Созревал капитальный перелом в отношении Пушкина к западноевропейской культурной традиции XVII – XVIII веков (до сих пор мыслящейся им как руководящая), к философии, эстетике и морали индивидуалистического рационализма… В ней (в первой главе “Онегина” – В.Б.) сказалась стихийная потребность в пересмотре ценностей, был интуитивный порыв к развенчанию (так – В.Б.) прежних мировоззренческих идолов… Развенчание было не теоретическим – философским или идеологическим – “система” подверглась пересмотру в лице своего порождения – потребительски-гедонистического образа жизни и соответствующих житейских воззрений, основанных на идее потребления мира человеком (выше разъяснено, что такие идеи развивал… Дени Дидро, спутанный В.Непомнящим, скорее всего, с племянником Рамо – В.Б.); жертвой оказался заглавный герой с его “недугом” “русской хандры”” (С.125.)

(5)Далее разъясняется (ведь в эти годы была написана “Гавриилиада”), что “жизненная практика” Пушкина “сильно отстает от теории”, действительное от желаемого и что “естество” не очень хочет жертвовать своими интересами духовному обновлению. Устремившись к новым берегам, автор в своей личной практике остается “в общем на том же месте” (с.126). Так идет “процесс пересмотра убеждений” (там же). Все же тяжело читать, как умный и тонкий В.Непомнящий буквально воспроизводит интонации разоблачителей 30-х, 40-х годов о “не до конца” и “не вполне честно” пересмотревших свои убеждения попутчиках и уклонистах… Читаем дальше: “Подвергая в первой главе суду (!– В.Б.) усвоенный в России “европейский” образ жизни и “французскую” философию жизни, стремясь во второй найти противоядие в национальных устоях, – проповедуя все это из “внутреннего убеждения”, сам автор по привычке живет иначе.” (с. 127). Автор (то есть Пушкин) остро завидует Ленскому; так “возникают строки, исполненные … откровенной зависти и … жаркой тоски по чистоте и вере”. Наконец, следует вывод: “Теперь можно, сопоставляя две главы романа, сказать, что внутренне разделяет и одновременно объединяет их. Если первая, условно говоря, своего рода п р о п о в е д ь о том, “как не надо жить”, (“Проповедую из внутреннего убеждения”), то вторая по преимуществу и с п о в е д ь” (разрядка везде автора статьи – В.Б.) – чистосердечная и горькая, повествующая о том, что сам-то автор не в силах, не умеет следовать “внутреннему убеждению” и “по привычке” живет “иначе”. Две главы – две стороны души и душа эта – в смятении” (с. 129).

(6) Вот еще один, крайне характерный для всей методологии В.Непомнящего, анализ известного пушкинского письма весны 1824 года (послужившего поводом второй ссылки). Этот анализ должен раскрыть суть духовного кризиса, переживаемого Пушкиным, и суть основных внутренних препон на этом благодетельном пути. “Читая Шекспира и Библию, с в я т ы й д у х иногда мне п о с е р д ц у, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы (курсив мой – В.Б.) и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, qu’il ne peut exister d’кtre intelligent Crйateur et rйgulator, что невозможно существование разумного Творца и правителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастью более всего правдоподобная”[cxl] (разрядка В.Непомнящего).

“Выходит, во-первых, что не только Шекспир и Гёте, но и “святый дух” чего-то стоят; во-вторых, – все “афеи” – люди неумные; в-третьих, “система” единственно умного – не очень утешительная, вопреки распространенному мнению; в четвертых, если она и правдоподобна, то – “к несчастью”.” “Несчастие” в том, что неутешительную систему приходится принимать – она доказана. В отрывке из письма “гордый ум” … смиряется перед логикой и “доказательствами”, но явно нехотя: все, что касается справедливости “системы” “глухого философа” дается как чистая информация, – заио эмоциональное сопровождение этой информации начисто лишено того мажора, который должен был бы сопутствовать торжеству истины” (с.133)

Точное, светлое, ясное, замкнутое на себя эпистолярное эссе (такими самодовлеющими эссе являются многие и многие пушкинские письма) растягиваются В.непомнящим в надутый и серьезный, до всякой потери чувства юмора, “отрезок” идеологического движения от … и до… От атеизма – до истовой веры в Духа святого. Но ведь нет в пушкинском письме никакого вектора, никаких ступенек восхождения. Радость от чтения Шекспира и Гете не исключает, а предполагает радость общения с Библией, – эта двойная радость устроена не по схеме “еще…, но уже…”, но в странном, чисто пушкинском, чисто поэтическом взаимоостранении и взаимопредположении. Взаимоостранение двух стремлений пушкинского духа дает этому произведению (sic!) особое соединение иронии и восторга, авторства и чтения, мысли и эмоции. Соединение, которое несводимо не только к каким-то заданным идеологемам, но – главное – к другим, столь же уникальным и столь же всеобщим поэтическим мирам.

Еще более эссеистский (эстетически значимый) характер имеет беседа (вольная дружеская беседа) об “умном афее…”. Беседа эта вполне входит в стилистику “пестрых строф романтической поэмы” (“Евгения Онегина”). И не существует здесь никаких рассудочных “во-первых, во-вторых, в-третьих, в-четвертых”. “Умный афей” особенно значим, художественно завершен на фоне атеистов “неумных”; “чистый афеизм” глухого англичанина поэтически чист и трагичен в сочетании его одиночества и – высокого ума, правдоподобия и – неутешительности его идей. Каждая из “оценок” – отнюдь не веха идеологической траектории, но еще одна краска в великолепном образе героя – одинокого старого атеиста – и автора – одинокого русского поэта. Письмо Пушкина – не документ идеологической дороги, как предположили (правда, с различными оценочными знаками) николаевские почтмейстеры и советский литературовед, но – целостная новелла, типа “Повестей Белкина”, с бесконечным спектром возможных идеологических проекций и усыханий. Только растянутое в линию “духовной эволюции”, это неделимое ядро образа-смысла может быть распределено по полочкам “чистой информации” и “эмоционального сопровождения”.

Мажор здесь в сопряжении обоих полюсов образа: полюса трагедии умного афея и полюса поэтики “Духа святого”. Но мажор этот возникает лишь тогда, когда Аполлон потребовал поэта к “священной жертве” поэтического вдохновения. В 1824 году эта “священная жертва” – “пестрые строфы” “Онегина”. Отнюдь не “логика” и “эмоция” – полюсы пушкинского письма, но – эмоция-мысль (трагизм и трагическая радость, катарсис) “умного афея” и эмоция-мысль (трагизм и наивность) Евангельского текста. Только в сопряжении этих полюсов движется и излучает извечный художественный свет пушкинское письмо-эссе-новелла 1824 года.

(7)“Традиционно (в духе ниспровергаемого в первой главе мировоззрения XVIII века) решив мучающий его вопрос, автор тут же противоречит себе. Призвав “друзей” “упиваться” жизнью, сам он честно заявляет: “ее ничтожность разумею, и мало к ней привязан я…” Но зачем призывать других “упиваться” “ничтожностью”, к которой сам не привязан и которою сам упиваться не расположен… Положение получается не только абсурдное, но даже и неловкое…” (С. 135-136). Ну нельзя же, право, так. Вот к чему приводит действительно умного и тонкого литературоведа идеологическая бдительностью Если читать реальный художественный текст, то неизбежно включая свое сердце и разум в реальное противочувствование человеческой эмоции: – жизнь ничтожна и прекрасна, преходяща и нетленна <…> Именно это противочувствование и дает пушкинской эмоции поэтическую – навечно поэтическую – жизнь. Придает пушкинским мыслям и чувствам то гениальное “трагическое недоумение”, о котором так точно писал друг М.М.Бахтина – М.Каган.[cxli]

Но я стал все чаще переходить от стенографических записей текста В.Непомнящего к эмоциональным комментариям. Хороший знак, что пора кончать мою стенограмму. Приведу еще две заключительные записи:

(8)“В самом конце главы мы оказываемся в центре переживаемой автором драмы, в средоточии невидимой бури, сотрясающей его (Пушкина – В.Б.) смятенный разум.” (138) Если так, то все дальнейшее движение поэмы (даль свободного романа) есть, очевидно, прямое свидетельство “смятенного разума”! Но, ей-богу, днем с огнем не обнаружишь ни в этой (второй) главе, ни в последующих главах отступления от единого эмоционального настроя, единой строфики “Онегина” (здесь “эмоциональный настрой” и “строфика” – тождественные понятия). Везде Пушкин сохраняет (точнее – претворяет) светлый и ясный разум, ироничный и радостный, отстраненный и размышляющий, глубоко сочувственный и насквозь летописный. Сохраняет “идеологию” автора, создающего роман в стихах.

(9)На страницах романа в стихах появляется Татьяна. Так “совершается открыто волевой творческий акт. Впервые в поведении автора появляется свобода – ничем в тексте не обусловленная (неужели не обусловленная даже образом Ольги, точнее – не одновременная с этим образом, ожидающим своей поэтической “двойчатки”, исполненным – еще до реального появления Татьяны – будущими – сквозь магический кристалл – прозрениями характера старшей сестры? – В.Б.), ничем не подготовленная и необъяснимая. Это и есть чудо. Все законы повествования, принятые во второй главе, нарушены. Произошла абсолютная неожиданность… Явление Татьяны иррационально. Оно не подготовлено ничем – ни общими законами романного повествования (Ленский), ни сюжетной мотивировкой (Ольга), ни необходимостью в среде или фоне (Ларины). Другие персонажи должны были появиться, чтобы повествование состоялось, – Татьяна могла бы не появиться. Более того, по всей логике второй главы, она не могла появиться… Татьяна свободно явлена ему (автору). Явление это окружено тайной… Царственно появилась она, бесследно исчезает, будто привиделась автору. И все же остается присутствовать, – как необъяснимый, но совершившийся факт его внутренней жизни…” (142 – 144.)

Здесь не место комментариям, просто повторю. – То, как видит В.Непомнящий пушкинский роман в стихах (и, в особенности, явление Татьяны), прямо и непримиримо противоположно тому, как я понимаю “даль свободного романа”. И, на мой взгляд, сия противоположность (ради ее формулировки и затеян весь этот разговор) предопределена тем, что для В.Непомнящего “Евгений Онегин” – феномен “духовной эволюции автора”; для меня – неповторимый и замкнутый “на себя” феномен культуры. Конкретнее – феномен определенного поэтического пафоса. Запись (подробная, многостраничная) работы В.Непомнящего существенна в этой связи потому, что в его статье тщательно, азартно, талантливо представлен внутренний замысел духовно-идеологического выпрямления и вытягивания (Прокрустово ложе!) явлений культуры, – замысел, не одному Непомнящему сейчас свойственный и не только по отношению к поэзии А.С.Пушкина значимый. Этот пафос именно в Пушкинских днях нашел свое наиболее полное и истовое воплощение.

Есть один вторичный признак, всегда сопровождающий любую идеологизацию феноменов культуры: повышенная экзальтация, воспаленность определений. Эпитеты, долженствующие охарактеризовать “потаенные” до- и вне-творческие воззрения автора (автора поэмы, художественного полотна, философского трактата…) настолько перевешивают существительное, сущее, – действительную жизнь произведения, даже – действительный ход и ритм мысли, что от произведения остаются рожки да ножки, жалкие клочья смысла, связанные по схеме: “что хотел сказать автор, к чему он вел речь…”.

Вот отдельные сгустки такой повышенной экзальтации в статье В.Непомнящего:

“Любовно-терпимое признание и приятие”; “патетические, церковно-славянизмами подчеркнутые тона”; “глубоко значительный, священный акт “господних рабов”; “причастный вечности” (речь идет о браке старших Лариных – В.Б.); “быт – материал, в котором излагается тема некоторых коренных ценностей человеческой жизни”; “История Лариных есть история и апология семьи, как священной основы человеческого бытия”; “драматический, мучительный переворот в сознании и мировоззрении (Пушкина)”; “коренной перелом в отношении Пушкина к западноевропейской культурной традиции XVII– XVIII веков”; “развенчание прежних мировоззренческих идолов”; “естество (Пушкина) не хочет жертвовать своими интересами духовному обновлению”; “Подвергая суду усвоенный в России европейский образ жизни”; “откровенная и острая зависть” (зависть Пушкина к Ленскому – В.Б.); “жаркая тоска по чистоте и вере”; “вся вторая глава “Онегина” – и с п о в е д ь”; “мучающий вопрос”; “переживаемая автором драма”; “невидимая буря, сотрясающая его (Пушкина) священный разум”; “явление Татьяны иррационально”; “Татьяна свободно явлена ему… Явление это окружено тайной”; “царственно появилась она и бесследно исчезает … И все же остается присутствовать, как необъяснимый, но свершившийся факт его внутренней жизни”…

В пароксизмах этой экзальтации определений исчезает основной духовный смысл “Онегина” – интонация и ритм романа в стихах, смысл поэтического автопортрета. Остается вне -романная идеология (впрочем, не столько А.Пушкина, сколько автора анализируемой статьи.)


Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
СХЕМА 8 4 страница| СХЕМА 8 6 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)