Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Марта 2100 года от Р.Х., первая половина дня 1 страница

Читайте также:
  1. Castle of Indolence. 1 страница
  2. Castle of Indolence. 2 страница
  3. Castle of Indolence. 3 страница
  4. Castle of Indolence. 4 страница
  5. Castle of Indolence. 5 страница
  6. Castle of Indolence. 6 страница
  7. Castle of Indolence. 7 страница

Наконец-то всё это закончилось, подумал я, упавши на жёсткую скамейку грузового вертолёта. Я не должен был по всем правилам дожить до 10-15 утра 23 марта 2100 года — но вот я сижу, упершись взмокшей спиной в холодный стальной каркас, и по правую руку от меня мелко вздрагивает бледный и потный повар Доминго, а по левую — викарий О’Брайан, также издающий немилосердное амбре пополам с пороховым смрадом. Где-то во втором отсеке притулились Мария с капельмейстером Пьяццоли… причём Пьяццоли не то пьян, не то болен. Ходит боком и смотрит мимо, часто-часто моргая, как больной тиком. Ну ещё бы. С его-то изнеженностью и развращённостью… такое испытание… такое…

Хватит, Томаш. На себя посмотри. Еле живой от пережитого ужаса.

Да, еле. Но живой! И это чудо, как уже было замечено. Чудо, больше смахивающее на издёвку судьбы. О’Брайан в роли спасителя человечества…Правда, викарий успел к моменту посадки в вертолёт опять облачиться в вою замызганную сутану — но поздно. Я уже видел его истинное лицо. Точнее, волосатую грудь, перевязанную патронными лентами. После этого зрелища меня даже под пытками никто не заставит назвать это чудовище «пастырем». Даже недостойным пастырем. Я всё расскажу о его поведении, когда мы приземлимся в Риме.

Стоп. Кому расскажу? Настоятель Адамс пропал без вести. Я один как перст посреди чужого безжизненного мира, населённого грешниками и мертвецами. И чем, главное? Мой язык мёртв.

Спать. Всё образуется. Бог не бросает верных в беде. Вот, мы взлетели и парим сейчас над руинами Монте-Кассино, как ангелы над пеплом Содома — а могли бы лежать во тьме и смраде, погребённые под обломками собственного крова. И рядом с нами солдаты в пятнистых комбинезонах — не лучшая компания, но всё же не Гнильцы. Правда, О’Брайан с левого бока — сопит, кашляет, вертится, словно муравьями покусанный, и под его массивной задницей скрипит и стонет скамья. Я воровато оглянулся, сделав вид, что хочу стряхнуть с плеча налёт кирпичной пыли…неужели, Господи? Плачет, спрятав лицо в ладони? Он УМЕЕТ ПЛАКАТЬ? Интересно, о чём. Наверное, о своей погибшей душе. Кончились его золотые денёчки. В Риме никто с ним цацкаться не будет, там дефицита пастырей нет. За ушко — и из сана. Животное. Дикий кабан. Сумасшедший паскудник.

Стоп. Этот паскудник три часа назад спас приход от верной гибели. И твою шкуру в том числе. Почему ты так его ненавидишь, Томаш?

Я не знаю. И не хочу задумываться. Я просто засыпаю на ходу. Ужасы последних двенадцати часов выжали меня досуха, лишили воли и речи, превратили в полутруп, пустую консервную банку, посреди которой вяло, с огромными интервалами, трепыхается уставшее сердце.

Спать. Спать. Все выводы и аналитические построения — потом. Я стал иным, настоятель Адамс, я стал мужчиной, учитель Рикетти. Я научился засыпать в мгновение ока в окружении блудников и кощунников, и меня уже почти даже не тошнит от их близости. Спать. И видеть сны — даже с сатанинской начинкой, пусть, мы ведь не отвечаем за свои сновидения, по великой милости Божией не отвечаем, ибо если бы нас отправляли в ад за то, что нам снится — рай был бы пуст.

Стоп. А он разве полон? Там вообще живёт хоть кто-то, кроме Иисуса? Настоятель Адамс, как мне вас не хватает. Где вы? Неужели среди мёртвых? Завтра. Обо всём расспрошу завтра. Кого расспрошу? Нет верных рядом, нет достойных. Солдаты в квадратных касках, лениво жующие жвачку в ледяной тьме вертолётного трюма… или как эта часть салона называется… они, что ли, ответят на мои вопросы?

Стоп. А как я эти вопросы задам? Ведь мой язык… о Милосердная Дева… я не могу произнести ни слова… я совсем забыл…

Спать. Потеря речи — большая беда, но потерять жизнь было бы неизмеримо горше. Но почему? Я бы сразу попал на Небеса, в объятия Сладчайшего… или не попал бы? Разумеется, да. Мне не в чем себя упрекнуть перед престолом Всевышнего. Я не осквернил себя касанием женщины, ни руганью, ни рукоблудием, ни винопитием, ни... Но я лгал? Не помню. Я ленился? А кто не ленился? Я гневался? Только на грешных. Томаш, ты большой оригинал: нашёл время и место для испытания совести.

Стоп. А что, совесть можно испытывать только в тёплой келье, в окружении праведников? Кто тебе сказал это, Томаш из Бршова? Рикетти? Но непотопляемый прелат не видел Монте-Кассино утром 23 марта. Не убегал от рычащего воинства Гнили по тёмным коридорам и сырым коллекторам. Не висел в наручниках на трубе отопления. Не дышал смрадом от полусотни давно сгнивших тел. Не выходил с дымящимся карабином один против ста. Да, Томаш, и ты тоже не выходил — такие фокусы в нашем приходе являются обязанностью викария. Обязанностью? Где, в каком уставе она прописана?

Сколько вопросов. И некому задать. Да и нечем. Железное чрево вертолёта сотрясается в агонии на высоте тысяча пятьсот — превращая всех сидящих в нём в подобие горошин в стручке… или мертвецов в крипте… да, мертвецов. Их оплывшие хари торжественно выплывают из тьмы салона, облепляют меня со всех сторон, дышат гнилью прямо в лицо, и не вырвешься, не сбежишь… руки прикованы наручниками к батарее, а код доступа я опять забыл… он был написан на бампере у безумца-инквизитора, кажется… или на лбу у доктора Рикетти… но Рикетти недоступен, ибо хоронит своих мертвецов на другом конце Земли…

… потом машину что есть силы тряхнуло в воздушной яме, и я вынырнул из кромешной тьмы, в которой блуждал в отсутствии чувств, времени, пространства, в отсутствии понятий ВООБЩЕ. И с ужасом обнаружил, что моя голова покоится на плече Марии. Святые угодники, эта-то как здесь очутилась?

— Тсс, — прошептала фурия сквозь сон, поморщившись словно от комариного укуса, и отвернула лицо к бледному мутному иллюминатору, — Всё хорошо. Мне удобно. Лежите. Спите. Подложить вам мою фуражку под голову?

Нет, это переходит уже все границы! После всего, что мы вместе пережили, после всех пощёчин и оскорблений, — эта ненормальная ещё и покушается на моё целомудрие? И чуть ли не на глазах у собственного сожителя (ну да, спит мертвецки на соседней скамье, но совесть-то надо иметь)?

Кошмар. С пробуждением, диакон Подебрад. Поспали, называется. Я откинулся спиной на стальное ребро с неприятно-ледяными болтами, трижды мысленно прочитал Литанию Драгоценнейшей Крови Христовой, однако на словах «Кровь Христа, источник девственности» наш вертолёт опять тряхануло, и я повалился на другой бок — едва не расшибив лоб о железобетонное плечо спящего викария.

Или не спящего. Кто этого дьявола разберёт.

— Держись за поручень, Томаш, — произнёс викарий непривычно-глухим голосом, вяло потрепал меня по коленке и спросил, обратив ко мне лицо… совершенно осунувшееся, чёрное, какое-то… ну да. Постаревшее. Именно так. — Всё ещё молчишь? Речь не вернулась?

Я вздохнул и скорбно замотал головой.

— Печально, — откликнулся викарий после пяти секунд ошеломлённого молчания, — Ну да ничто не даётся нам Господом просто так, ничто не отнимается просто так. Раз онемел— значит, тебе дар речи пока не нужен. Внимай молча. Смотри. Осязай. Анализируй. Всё вернётся — но в свой срок. А я вот библиотеку свою потерял. Всю. До последней книжки. И они ко мне не вернутся. Они остались в корпусе Е. Проще говоря, стали прахом. Там и Августин был чуть ли не гуттенберговского издания, и Лойола, и Свифт, и Достоевский, и Тениссон, и Джеймс Джойс. Между прочим, с дарственной надписью. Моему прапрадеду от автора. Они, оказывается, дружили. А я до тридцати лет об этом и не ведал.

Не может быть. Какое откровение. Или продолжение чудовищного сна о Гнильцах в вертолёте? О’Брайан ЧИТАЕТ КНИГИ?

— Ты должен многое понять за то время, пока молчишь, Томаш, — продолжил меж тем викарий, достал из барсетки на поясе свою эмалированную фляжку, потряс, крякнул и с тяжёлым вздохом положил обратно, — Например, почему ты не любишь людей. Меня, в частности. Мне не обидно, но странно. Я не сделал тебе зла — а ты покрываешься гусиной кожей и дрожишь от ярости, когда слышишь мой голос. Что ты во мне не любишь? Это важно. Ответив на этот вопрос, ты откроешь для себя тайники своей тёмной стороны … а открыв эти чёртовы тайники, ты сделаешь первый шаг к своему спасению. Не во мне дело, в конце концов. И не в Марии, и не в Доминго. Они все виновны перед Господом, и во многих прегрешениях, но ты их ненавидишь не за грехи. Нельзя так. Это опасно. Можно увлечься и погибнуть.

И это мне говорит он?! Непостижимо, Господи. Почему меня Ты лишил языка, а ему оставил?!

В 13-27 в иллюминаторах вертолёта показались дымящиеся руины римских предместий: видимо, эскадрилья «Михаил Архангел» производила здесь последнюю зачистку совсем недавно. Всё пространство от Кастро Преторио до Национального музея с высоты напоминало идеально отполированную поверхность стола — зашкуренное до блеска, закатанное в свинцовый панцырь, безжизненное, словно глаз без зрачка. Вертолёт с мирянами наверняка уже приземлился — и мы сами давно бы пили душистый чай в отеле на Виа де Порта Анжелика, коли не твердолобое упрямство викария, распорядившегося разместить нашу команду в последней машине. И что за блажь? Огромная, почти с кита размерами, машина — в которой посреди просторного салона сиротливо притулился взвод солдат и пять полумёртвых от усталости гражданских. Да здесь места ещё на десяток-другой беженцев! Но О’Брайан руководствовался странной логикой, когда сортировал людей по машинам: мол, в первой должны полететь те, кто остро нуждается в помощи, как медицинской, так и психологической. В это число попали почти все обитатели Монте-Кассино, кроме меня, самого викария, четы Хименесов (святые ангелы, я назвал их «четой»? Это оговорка, нижайше прошу прощения) и падре Пьяццоли. Даже два неразлучных дурачка Курт и Густав полетели на первом борту — этих-то за какие заслуги?

Впрочем, командир борта, седовласый великан с грубо вылепленным лицом видавшего виды легионера, не шибко и возражал. Более того: на словах О’Брайана «Мы полетим вторым рейсом» вояка вытянул от уха до уха радостную, почти детскую улыбку. «Именно это мы и собирались вам предложить, падре», — пробасил он, позвякивая на ветру амуницией, пожал викарию руку и исчез в чреве своей машины, отсалютовав на прощание закованной в бронеперчатку ручищей.

Да-а-а… Ужасная судьба у Дорфа и Хайнца. Отказываюсь верить. Дорф ещё ладно… но Хайнц? Если бы не свидетельство Пьяццоли, которому я худо-бедно доверяю, я бы посчитал историю их предательства какой-то дьявольской мистификацией. Ибо такие, как покойный отец Хайнц, по определению не могут служить злу. Возможно, помешательство? Да, никто не застрахован от соблазнов Лукавого, даже самые стойкие.

В 13-45 диспетчерская служба Ватикана дала разрешение на посадку. Мы высадились на крышу отеля «Алессандрино», пять лет назад переоборудованного в цитадель по вполне понятной причине — и нас немедленно взяли в оборот гвардейцы, одетые в пятнистое хаки цвета аквамарина. Точнее, не в оборот, а в каре: окружили со всех сторон и в сопровождении бойцов спецбатальона, прибывших на вертолёте вместе с нами, повели системой хитрых переходов и коридоров в святая святых сей сторожевой башни — приёмник-распределитель для беженцев из Мёртвой Зоны. Когда-то, говорят, здесь находились орудия дьявольского соблазнения простецов — сауна с бассейном, воду в который, ходили слухи, привозили прямо с курортов Красного моря. Воистину нет предела мерзостям века сего! Знали бы инициаторы этой безумной идеи, что в наказание за роскошества Бог пошлёт на землю Гнильцов…

Собственно… ну что я взъелся на эту воду из Красного моря… Грех-то здесь где?

Господи! Этот голос в моей голове явно от Лукавого! Запрети ему говорить!

Я просто устал. И меня всё раздражает. Нервы на пределе. Двенадцать часов непрерывного стресса, который я загнал в так называемые «тайники души» (ох, любит викарий витиевато выражаться!), и теперь он там пучится и восходит на незримых дрожжах, часовой мине подобно. Я видел, как ведут себя люди, вырвавшиеся из лап Гнили: пока опасность висит над их головами, держатся, как могут, подбадривают ближних, закрывают собой детей, уступают жёнам лучшие места в эвакуационном транспорте… а оказавшись в тепле и сухе, под защитой солдат, тут же валятся наземь с сердечным приступом или бросаются со звериным воем на колючую проволоку.

Видел? Когда? Где? Или я себе это придумал? Или кино посмотрел? Или пересказываю истории, слышанные от викария и повара Доминго?

Ты лжец, Томаш. Ты ничего подобного не видел и видеть не мог. Ты лжёшь, даже когда дышишь. Кипишь благородным возмущением при виде брайановских непотребств — а на деле не можешь ему простить его… ну да. Его бесстрашия. Его спокойной деревенской манеры со смирением принимать и дары Неба, и кары Его. Ибо он прав: ты трус, а трусы всегда ненавидят храбрецов, равно как кастраты — здоровых мужчин…

ГОСПОДИ! ЗАТКНИ ЭТОТ ГОЛОС В МОЕЙ ГОЛОВЕ, ОН ГЛАГОЛЕТ УЖАСНЫЕ ВЕЩИ!!!

Меня сейчас всё раздражает. Мертвенно-сизый цвет стен в коридорах, по которым нас ведут под дулами карабинов (почему? Мы разве преступники? Я не могу спросить, а О’Брайан молчит, словно воды в рот набрал, а Мария безмолвствует, потому что она всегда поступает как О’Брайан, а Пьяццоли… этот вообще парень немногословный, да и робкого десятка, насколько я знаю…). Тупые физиономии конвоиров, наполовину спрятанные под масками химической защиты (зачем? Евразы нас опять атакуют? Или это дежурная предосторожность?). Скрип ботинок чернокожего секьюрити, который глупо переминается с ноги на ногу у дверей одного из номеров, пока мы ждём лифта под присмотром лениво жующих вояк (номер? Или эти вретища разврата сегодня используются по иному назначению… даже страшно предположить, какому именно…). Меня всё бесит после того, как я потерял способность говорить. Даже красочный плакат с обновлённым списком грехов, утверждённых на последнем ежегодном «малом соборе» в Кастель Санта-Анджело — плакат, что висит в холле первого этажа на самом видном месте, непонятно кем вывешенный и непонятно с какой целью. Кто прочтёт сие? Ну да. Курение смертный грех. И маленький капрал, что маячит из конца в конец холла с автоматом наперевес, с этой максимой не спорит — просто дымит себе, мёртвой хваткой зажав в зубах вонючую ямайскую сигару. И ходит — туда-сюда, словно кукла заведённая. И дымит. А если его сейчас, к примеру, камнем по башке отгладить — он попадёт прямиком в ад, ибо душа, пребывающая во грехе, проваливается в резиденцию Сатаны безо всяких промежуточных остановок. Так написано в энциклике 2008 года. Бенедикт, кажется? Господи, почти век назад. В другой жизни, на другой планете. Без Гнильцов и без радиоактивной пыли, оседающей в лёгких после каждого глубокого вдоха.

Я сейчас кого-нибудь убью, право слово. Хотя гневливость тоже смертный грех. И похоть, и лжесвидетельство, и лень, и алчность. Равно как и вкушение пищи по средам после заката (почему? Объясните мне кто-нибудь! Это же никак не связано со страстями Господа Нашего?). И чтение книг премерзкого еретика Генри Миллера (не читал, но осуждаю, гори в аду его блудливая душа). И нарушение комендантского часа. И употребление напитков крепче 30 градусов (конец тебе, проклятый ирландец). И… ЧЕГО?!

ПРИ ЧЁМ ТУТ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ В СТРАСТНУЮ НЕДЕЛЮ?!

Я не поверил своим глазам. Остановился и ещё раз внимательнейшим образом перечитал последний пункт в списке грехов, набранный огромным шрифтом неприятного грязно-бурого цвета. Ещё прошлой осенью я перед стажировкой в Монте-Кассино внимательнейшим образом проштудировал последние обновления. Этот параграф отсутствовал. Когда успели? И зачем, главное? Благочестие благочестием, но до маразма-то доводить совершенно не обяза…

Сзади на моё плечо легла конопатая лапа викария О’Брайана в мелких рыжеватых шерстинках, пересекающих запястье крест-накрест.

— Вот что бывает, когда людям нечего делать, — вполголоса съязвил он, приблизив жирные розовые губы к моему уху, — Коты гигиену наводят, а кардиналы список грехов меняют. Было семь — стало семьдесят семь. Прогресс налицо. Грядёт всеобщее благочестие с элементами изнасилования. С семью-то грехами две тысячи лет справиться не можем — нет, надо новые придумать.

«Зачем?» — изобразил я мимикой и жестами свой вопрос, кажется, впервые в жизни ощущая в О’Брайане что-то вроде единомышленника.

— Затем, что пугать легче, чем лечить, — усмехнулся викарий и свирепым жестом поправил белый воротничок на кадыке, — Пролагать пути в Рай — работа изнурительная. А вот увеличить число дорог, ведущих человека в ад — задачка как раз по их мозгам. Как спасти душу, мы до сих пор с трудом себе представляем. Как погубить — совсем другое дело. Замечательная памятка для туристов. Сатана просто пляшет от радости в своём девятом круге.

Викарий не успел завершить свой зубодробительный спич: в тёмном вестибюле загрохотали шаги, и нашим глазам предстал свеженький взвод гвардейцев — почему-то одетых в чёрную парадную форму с галунами и бантами, стилизованными под Ренессанс. Гвардейцы салютнули сопровождавшему нас конвою, те остановились и в идеальном порядке отступили чуть на шаг, переведя карабины в положение «на грудь».

— Синьоры, — от колонны гвардейцев отделился коротышка-лейтенант с лицом нервного сербернара и, остановившись между двух колонн, преградил нам путь, — Прошу сдать оружие, снять с ботинок шнурки. Да, и ремни из поясов. Да-да, барсеточку, викарий, очень хорошо, барсеточку. Содержимое извлечь, пожалуйста. Сюда, на столик.

— Это арест? — невозмутимо и как-то устало поинтересовался О’Брайан, — А где ордер, обвинения где? По какому делу? Мне всё интересно, я очень любознателен.

Лейтенант сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Это что? — с брезгливым любопытством скривил он лицо, вращая в пальцах серебристый цилиндрик викария. О’Брайан пожал плечами.

— Святая вода, — ответил он, заложив руки за спину, — Носить её на поясе тоже теперь смертный грех, как и подтирать задницу в пост? Я не в курсе, простите. Три года в монастыре, газет не читаю, радио не слушаю.

Лейтенант побагровел.

— Вы это… вы тут мне не грубите, синьор, — залопотал он, от возмущения проглатывая согласные, — Я на посту… это. Сейчас дам команду взводу, и вас того. Зачем грубить? Не надо грубить… это.

— Да ладно, извините уж, — рассмеялся викарий, склонившись в позе шутовского смирения, — Вы на работе, я понимаю. Святая вода. Откройте, понюхайте. Если угодно. И очень прошу — верните обратно. Это мой рабочий инструмент, как-никак.

Лейтенант несколько секунд с встревожено-глупым выражением на рябом лице хлопал ресницами, переводя взгляд с викария на цилиндрик и обратно.

— Инструменты тоже нельзя, — выродил он наконец после глубокомысленной паузы, однако цилиндрик О’Брайану вернул. Тот, пробормотав «О как», зажал «святую воду» в кулаке и вопросительно посмотрел на коротышку. Мол, что дальше-то?

Дальше был я. Мне пришлось расстаться не только со шнурками, но даже со своими стеклянными чётками (не чета хайнцовским из чистого янтаря, но всё же…). Впрочем, больше всех досталось Марии, которую заставили выложить на столик целый арсенал, состоящий из штурмового ножа, трёх магазинов с патронами к двуствольному КМ-2050, набора одноразовых шприцов с запакованными в целлофан ампулами адреналина и уже знакомых мне чёток с большого алтарного креста, стоявшего в Монте-Кассино на крыше корпуса А. При попытке изъять у грудастой дьяволицы драгоценные её сердцу солдатские жетоны и медальон с портретом младенца Мария сжала зубы, отступила на шаг, с размаху швырнула всё вышеперечисленное на столик и процедила, не сводя потемневших от ярости глаз с лейтенанта:

— До трусов раздеваться?

— Раздевайтесь, если так хочется, — коротышка-лейтенант ещё быстрее захлопал ресницами, после чего надулся и засопел, словно дитя, у которого отобрали игрушку, — Инструкцией, однако, не предусмотрено, эта. Инструкция говорит — сдавать всё острое, режущее, стреляющие и прочее. Прочее — это, значит, вот. И чётки тоже. И медальоны всякие. Что у вас в медальоне? К примеру. Я не знаю, может, порошок какой. Откройте-ка.

Я поймал себя на желании зажмуриться: я видел Марию в гневе, больше почему-то не хотелось. Лицо фурии мелко-мелко задрожало, заходило желваками вверх-вниз, а затем начало резко темнеть, словно небо перед грозой. Положение спас викарий. Крепко стиснув запястье своей подопечной, уже готовой броситься через стол на блюстителя порядка, О’Брайан нарочито-членораздельно произнёс, глядя куда-то мимо лейтенанта:

— Делай, что он говорит, девочка. Бог поругаем не бывает. Кто возвысится, унижен будет.

—Вот-вот, — по рябому лицу лейтенанта расплылась довольная ухмылочка, — Давно бы. И нервничать не надо. Тааак… это что за ребёнок? Дочь? Где она? Умерла. Ага. Свидетельство о смерти где? Откуда я знаю, что вы говорите правду… эта. Ладно, шучу. Закрывайте медальон и кладите сюда. И не дышите так. Здесь нельзя дышать. Так. Здесь официальное место. Я ведь эта… могу солдатам и команду… имею право. Неприятности будут. Зачем? Что смешного, падре? Я разве сказал что смешное?

Викарий собрал всю волю в кулак, сделал скорбное лицо и подтянулся по-военному.

— Никак нет. Но есть нюанс. Чтобы причинить неприятности капралу Хименес, нужно втрое больше солдат, чем имеется здесь.

— Эта… эта угрожаете, я понял? — промямлил лейтенант фальцетом и полез дрожащей рукой в кобуру, висевшую у него на портупее. Однако на полпути почему-то передумал, вытер взмокшие ладони о штаны и приступил, возмущённо бурча под нос, к досмотру Доминго и отца Пьяццоли.

После окончания шмона — плохое слово, но иначе эту комедию не назовёшь — нас разделили, приставили к каждому пару солдат и развели по одиночным номерам, которые запирались на ключ исключительно снаружи. Причём мне и Пьяццоли достались номера на первом этаже, Доминго с Марией почему-то отправили на третий, а викария определили на пятый — объяснив это безобразие дефицитом вакантных комнат и невозможностью, значит, разместить всех на одном уровне, эта. Правда, викарий проявил по отношению ко мне необъяснимое и невиданное ранее великодушие, попросив лейтенанта подселить ко мне хотя бы Пьяццоли, потому как «диакон нем, как рыба, захочет пить и не сможет позвать стюарда». Однако просьба осталась без удовлетворения: коротышка лишь хмыкнул в ответ что-то невнятное, вроде «Инструкцией запрещено, значит» — тем не менее отозвал в сторону солдата, который меня конвоировал, и что-то шепнул ему на ухо, блудливо скосив глаза в мою сторону.

Что за бред, братья. Из огня да в полымя: вчера под конвоем, сегодня под конвоем… Следствие продолжается? Но при чём тут, в таком случае, Мария и Пьяццоли? Им же обвинения не предъявлялись? Или я что-то пропустил?

Удивительная вещь — испытания на грани жизни и смерти. Я совсем забыл, вволю набегавшись от Гнильцов и за ними, что я — арестант, и викарий с Доминго тоже. И следствие не закончено. Бледная тень алтарника Сергия опять встала во весь свой рост за моей спиной. Ну ладно. Здесь всё же Рим. Судить будет не взбесившийся инквизитор в инвалидной коляске, а официальный трибунал с обязательным участием папского нунция. Как и предписано правилами апостольской канцелярии, принятыми после Фатимского Собора. Разберутся. Готов давать показания. Но почему по разным комнатам? Даже в столовой Монте-Кассино мы сидели все вместе…

Дёрнув за дверную ручку для приличия пару раз и убедившись, что заперт всерьёз и надолго, я прошёл в комнату семь на семь метров, декорированную тёмно-зелёными обоями в стиле «бенедиктинский ампир» и, не разуваясь, плюхнулся на огромную двуспальную кровать, стоявшую у стены в окружении двух туалетных столиков, торшера и встроенного умывальника. Не дворец, конечно… зато не в наручниках. И без Гнильцов. В окно, затянутое извне сизым пасмурным небом без единого просвета, с остервенением бились два жирных голубя, мурлыча во весь голос какую-то совершенно непристойную песню и периодически обгаживая карниз. За голубями виднелась шеренга хилых кипарисов с пожелтевшими от кислотных дождей иголками, а за кипарисами белела бетонная стена в завитушках колючей проволоки, вдоль которой угрюмо прохаживались часовые в такой же, как и у коротышки-лейтенанта, парадной форме ватиканской гвардии. Галуны, банты, гофрированные рукава с разрезами — и тяжеленный семиствольный максиган наперевес груди. И каска с прибором ночного видения поверх традиционного берета. Клоуны.

Мне совершенно не хотелось ни есть, ни спать, ни молиться. Я лежал поперёк своего помятого ложа, трупу подобно, и вяло перекатывал в голове обрывки мыслей. Например, зачем в церковном отеле двуспальные кровати. Викарий обязательно бы выдвинул гипотезу, истинному католику омерзительную. Но я устал даже ненавидеть викария — а ведь это на протяжении полугода было моим любимым развлечением. Что со мной? Я умираю?

Вот есть я. Двадцатитрёхлетний недопастырь, всю жизнь кичившийся своей чистотой и непорочностью и в одночасье попавший в самое вонючее дерьмо, какое можно себе вообразить. Обвинение в убийстве. Нашествие Гнильцов. Потеря сначала слуха, а потом и речи. Побег из узилища в компании пьяницы в сутане и двух блудников-эмигрантов — которые при всей их гнуси и греховности по-детски наивно любят меня. Хоть и поколачивают сгоряча. Когда гранаты кончаются. Почему любят? Не должны вроде. Грешник не способен любить, ибо сердце его во тьме. Но эти трое почему-то любят — и доказали это делом, как минимум трижды за ночь спасши мне жизнь. Значит, догма ошибается? Но догма не может ошибаться. Значит… значит я где-то эту самую догму понял неправильно?

То есть опять я во всём виноват, мама?

Вот есть они. По всем параметрам исчадия ада. Живут вне венца, предаваясь отвратительной похоти… хотя откуда я это знаю? Я что, свечку над ними держал? Может, они как раз из-за своего двусмысленного положения стараются воздерживаться? Я вспомнил, как Мария, переругиваясь с сожителем, бросила ему «И спишь со мной раз в столетие». Если так… то в чём блуд? Они как раз блюдут чистоту… если слова Марии, конечно, правда. Я запутался. И Адамса рядом нет. Хочешь не хочешь, придётся искать решение самостоятельно, рискуя впасть в прелесть или даже ересь. Не у викария же спрашивать.

Собственно, почему нет… Он, как выяснилось, неплохо знает Писание и умеет довольно остроумно его трактовать… когда трезв. Другой вопрос, насколько Господу угодны его трактовки. Экзегезы, так сказать. Но почему? Почему я постоянно приплетаю Бога, когда выношу в сердце своём приговор неприятным мне людям? Что меня действительно больше всего раздражает в викарии? Грубые манеры? Крестьянские черты лица? Вольности в поведении? Одна сцена с раздеванием перед Гнильцами дорогого стоит.

Вот интересно, почему я никак не могу простить О’Брайану его голого торса, обвязанного патронными лентами.

Точнее — почему никак не могу ЗАБЫТЬ.

Какая разница… Я в сухе и тепле, хотя и под конвоем. Я лежу на относительно чистой постели, и на столе стоит виноград, хотя и основательно пожухлый, но я не чувствую голода. Я грязен, как двадцать демонов, но рядом есть вода — мне просто лень поднять задницу и ополоснуться. И рядом ни одного Гнильца — разве что ЗА ПРЕДЕЛАМИ ватиканской оборонительной линии. И тишина. И в этой тишине — влюблённые стоны двух жирных голубей, бьющихся в окно.

Святые угодники. Вот так выглядит рай. Рай для грешников вроде меня. А в раю для грешников вроде О’Брайана посреди комнаты должен бить коньячный фонтан и бесконечно строчить станковый пулемёт. Но холостыми. Просто для звукоряда. А в раю для грешников вроде Марии Хименес все стены выкрашены в цвет хаки и часы на стене каждый час орут дурным голосом «Подъём! Смирно!» А в углу стоит детская кровать, обвешенная погремушками на резиночках. И там…

Да. Что-то я стал сентиментален. Даже хуже того: снисходителен. Рай для недостойных придумываю. Хочу быть милосерднее Господа?

… потом комната наполнилась какими-то неясными тенями, беззвучно перемещавшимися из угла в угол под приглушённый шелест дождя за окном. Или это был не дождь, а шелест крыл тысяч влюблённых голубей? И тень алтарника Сергия была здесь — сидела на краешке моей кровати, неотрывно глядя мне в центр лба немигающим потухшим взглядом, и с её губ сползала тонкая струйка слюны какого-то грязно-жёлтого цвета, и на груди висела табличка с криво накорябанной кириллическими буквицами надписью «Вы и убили-с, Родион Романович». Молчаливая Мария Хименес, водрузив на подоконник свой тяжёлый круглый зад, огрызком карандаша писала на полях древней Псалтыри трактат «О подражании подражающим Христу» — из коего явствовало, что нельзя уподобиться Спасителю, не снявши сутаны и не перевязав грудь патронташем. Закончив с теорией, Мария громогласно объявила о начале практических занятий и принялась с остервенением стаскивать с себя пятнистую куртку… но ситуацию спас викарий, вставший посреди комнаты крестом и загородивший меня от сего богопротивного зрелища. И тогда Мария качнулась спиной вперёд, и выпала из окна, и превратилась в высокий кровавый фонтан, бьющий изо рта каменного Фомы Кемпийского — но даже в струях фонтана мне мерещилось её ощерившееся лицо, лицо зверя с числом Зверя на высоком лбу… а в комнату тут же влетели голуби, часть которых разбилась о стены и кровавой кашей стекла под плинтуса, а другая часть уселась на плечи викарию О’Брайану, и он приглушённым голосом, точно при больном или покойнике, принялся вещать птицам об эсхатологических аспектах второй части автографа Джеймса Джойса. А мёртвый алтарник Сергий, приблизив ко мне восковое лицо и обдав могильным холодом, прошептал мне на ухо: «На самом деле Джойс — персонаж двадцать шестого стиха двадцать второй главы Евангелия от Иоанна, только и всего». И холод сковал все мои члены, и ухо, внимавшее речам Сергия, навеки оглохло, но зато ожил язык, и я напряг все силы и сбросил с себя окоченевшее тело алтарника, и подбежал к викарию, и спросил его: «Но в Иоанне всего двадцать одна глава, что он мелет?» И ответил викарий, развезши грудную клеть свою, в которой вместо сердца на пружинистых жилых болтались кровоточащие знаки вопроса: «Тебе жалко? Пусть будет двадцать две. Впрочем, спроси настоятеля Адамса». И я искал глазами, где настоятель, но не находил, а сидевший в углу отец Пьяццоли отложил молитвенник, взял в руки бинокль и направил на меня со словами «Нету здесь Адамса, ибо мёртвым не место среди живых». И опечалился я кончине любимого учителя, но тут мне на глаза легли ледяные ладони алтарника Сергия, и се, я ослеп, зато вернулся слух в оба уха, и я спросил, стремительно теряя сознание: «Но Сергий тоже здесь, а он мёртв…»


Дата добавления: 2015-07-24; просмотров: 84 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Марта 2100 года от Р.Х. Утро. | Маргиналия № 1 | Ночь с 21 на 22 марта 2100 года от Р.Х. | Маргиналия № 2 | Марта 2100 года от Р.Х., вечер | Маргиналия № 3 | Ночь с 22 на 23 марта 2100 года от Р.Х. | Маргиналия № 4 | Марта 2100 года от Р.Х., рассвет | Марта 2100 года от Р.Х., первая половина дня 3 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Маргиналия №5| Марта 2100 года от Р.Х., первая половина дня 2 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)