Читайте также: |
|
1* thematic analysis, т. е. «анализ (выявление) основ».
2* государственную религию {нем.).
3* несостоявшегося (франц.).
4* В индонезийском языке «ке» и «an» придают слову обобщающее значение.
5* нога в ногу (лат.).
6*положение обязывает (франц.).
7* святых семейств (франц.).
8* Пять принципов мирного сосуществования, выдвинутые Сукарно и относящиеся в том числе и к народам Индонезии. См. выше, гл. 8, с. 250-252.
9* Синкретическая политическая программа, выработанная Сукарно, объединяющая принципы национализма, мусульманской религии и коммунизма.
|0* Центральная площадь (пл. Свободы) в Джакарте.
11* действие (древнегреч.).
12*церемонность (индонез.).
Глава 12 Политика прошлого, политика настоящего: некоторые заметки о пользе антропологии для понимания феномена новых государств
I
В последние годы различные ветви знания, так или иначе составляющие общественные науки, пересекались главным образом на почве исследования так называемого третьего мира — формирующихся наций и неустойчивых государств Азии, Африки и Латинской Америки. Перед лицом столь загадочных обстоятельств антропология, социология, политология, история, экономика, психология, равно как и самая старая из наших дисциплин — искусство предсказания, оказались в непривычном для себя положении, по отдельности занимаясь, в сущности, одними и теми же фактами.
Это исследование не всегда проходило гладко. Поле, на котором пересекались науки, часто превращалось в поле битвы, и линии профессиональной демаркации укрепились: как англичане за границей нередко более британцы, чем в Лондоне, так и экономисты за рубежом нередко более привержены эконометрике, чем в Массачусетском технологическом институте. С другой стороны, некоторые из самых больших энтузиастов почти полностью отказались от своей специальности в пользу некоего александрийского эклектизма, который произвел на свет несколько очень странных химер, неуклюже соединяющих Фрейда, Маркса и Маргарет Мид.
Но общий результат следует, конечно, приветствовать. Чувство интеллектуальной самодостаточности — та особая концептуальная и методологическая самонадеянность, которая возникает, когда слишком долго и слишком настойчиво имеют дело с собственной карманной вселенной (американский деловой цикл, французская партийная политика, классовая мобильность в Швеции, система родства в каком-ни-
будь африканском племени), и которая, вероятно, является самым опасным врагом целостной науки об обществе, — было серьезно, и, я думаю, надолго поколеблено. Закрытое общество было также основательно подорвано для большинства тех, кто изучал новые государства, как и для большинства тех, кто в них жил. Наконец-то даже самым принципиальным ученым-изоляционистам стало приходить в голову, что их отрасль знания - это не только специализированная наука, но и такая специализированная наука, которая просто-напросто не может существовать без солидной помощи других специализированных наук, ранее презираемых. Здесь, во всяком случае, в понимании того, что все мы зависим друг от друга, произошел определенный прогресс.
Один из наиболее ярких примеров такого одновременного обращения различных наук к одному и тому же материалу — возрождение интереса к структуре и функционированию традиционных государств. В последние несколько лет необходимость создать целостную политическую науку о доиндустриаль-ных обществах, чтобы обрести, как выразился социолог Фрэнк Саттон, «исходную точку для понимания переходных обществ, теснящихся на теперешней сцене», ощущалась со все большей силой с самых разнообразных сторон1. Разнообразие сторон обусловило такое же разнообразие ответов. Но пятидесятилетней давности эссе Макса Вебера о патримониализме, опубликованное в «Wirtschaft und Gesellschaft», больше не является «одиноким монументом», как правильно назвал его Саттон всего лишь около десяти лет назад. Теперь это только одно из множества исследований — некоторые из них более монументальны, другие — менее, а есть даже слишком монументальные — о сущности политического устройства — как бы поточнее выразиться? — крестьянских обществ: обществ, в которых слишком много сходства с нашим, чтобы мы могли заклеймить их как примитивные, и слишком мало такого сходства, чтобы мы прославляли их как современные.
Несколько упрощая, исследование вопроса о сущности политического устройства традиционных обществ происходило в последнее десятилетие по четырем основным направлениям.
Во-первых, было возрождено, большей частью усилиями Карла Витфогеля, старое Марксово представление об азиатском способе производства (который теперь понимается как ирригационное земледелие) и о крайне деспотичном государстве («всеобщий террор, всеобщее подчинение, всеобщее одиночество», пользуясь плакатной риторикой Витфогеля), которое рассматривается как следствие такого способа производства2.
Во-вторых, социальные антропологи, в большинстве своем британцы, причем практически все - африканисты, занимались исследованием так называемых сегментарных государств — государств, в которых главную роль играют родственные группы и преданность родственным связям: по мнению этих ученых (в полном противоречии с проистекающим из трудов Витфогеля подходом к традиционным государствам как к монолитным системам), эти государства существуют как хрупкая система равновесия между разрозненными центрами полунезависимой власти, то поднимаясь под руководством племенного мифа и гражданского обряда к некоей вершине, то соскальзывая к клановой ревности, местному соперничеству и межобщинным интригам3.
В-третьих, вновь с особым вниманием обратились к тому, что можно было бы назвать сравнительным изучением феодализма, к вопросу о том, является ли феодализм категорией исторической, представленной одним, довольно неоднородным, примером — европейским, или категорией научной, представленной множеством, пусть и приблизительно схожих друг с другом, примеров. Инициатором здесь, несомненно, выступил Марк Блок, глубина влияния которого на общественные науки еще не оценена по достоинству даже многими из тех, кто испытал это влияние на себе4. Но в главном, конечно, это одновременно и продолжение традиции Вебера, и в руках такого социолога, как Айзенштадт, с его интересом к роли бюрократии в ранних империях, или такого историка экономики, как Карл Поланьи, с его интересом к государственному управлению коммерческой деятельностью в этих империях, данное направление выходит за рамки собственно феодализма и обращается к широкому кругу властных структур, существующих в обществах, для которых феодализация является всего лишь одной из множества, пусть и ограниченного множества, институциональных возможностей5.
И в-четвертых, специалисты, занимающиеся доисторическим периодом - главным образом археологи, но также некоторые востоковеды и этнологи, — пересмотрели вопрос о масштабах и возможностях древних государств и о тех стадиях развития, через которые они, по-видимому, прошли. Майя, Теотихуакан, Инд, Ангкор, Маджьяпахит, Инка, Месопотамия, Египет - все эти магические названия обозначают теперь не столько блестящие варварские государства бронзового века, рожденные уже якобы полностью сложившимися в результате «городской революции» Гордона Чайлда, сколько длительные циклы постепенного развития, одни их которых сходны, а другие различны. Или, скорее, они обозначают фазы
этих циклов, нередко весьма кратковременные, фазы, которые являли собой, по-видимому, нечто куда менее грандиозное, чем можно вообразить по легендам или сохранившимся архитектурным памятникам, и которые соотносились с материальными основами своего существования куда более сложным образом, чем это обычно представляют себе марксистские теоретики и даже ревизионисты марксистской теории6.
Антропологи активно участвовали в исследовании вопроса о сущности политического устройства крестьянских обществ по всем четырем направлениям. Два из них — изучение сегментарных государств и циклов развития доисторических государств — были почти исключительно делом рук антропологов. Но влияние теорий Витфогеля также было огромным. Есть примеры их применения антропологами по отношению к Тибету, долине Мехико, индейцам пуэбло на Юго-Западе США и некоторым регионам Африки. Реже применялся сравнительно-институциональный подход, отчасти потому, что Вебер антропологов несколько пугает, но его четкий немецкий почерк довольно ясно виден в ряде недавних исследований, посвященных некоторым из наиболее развитых государств Черной Африки, — Буганде, Бусоги, Фулани, Эфиопии, Ашанти.
Втягиваясь, таким образом, в обсуждение этих проблем, антропологи, как я полагаю, волей-неволей вовлекаются в сферу, гораздо более широкую, чем их собственная наука, и в результате сталкиваются с непредвиденным вопросом о том, что они как антропологи, а не как самодеятельные социологи, историки, политологи и т. д., могут предложить этой, более широкой сфере. Самый простой ответ, которому все еще отдают предпочтение в некоторых кругах, — факты — предпочтительно аномальные факты, которые могут опровергнуть какую-нибудь хорошо разработанную социологическую теорию. Но принять такой ответ — значит свести антропологию к разряду злонамеренной этнографии, способной, подобно некоему литературному цензору, лишь порицать интеллектуальные конструкции, но не способной их создавать, а может быть, даже и понимать.
Что касается грандиозной мечты профессора Саттона об «общей сравнительной политической науке о доиндустриаль-ных обществах», я лично считаю, что антропология может способствовать даже большему, чем созданию такой науки. И желая указать (но, конечно же, не обосновать, ибо здесь для этого недостаточно места), что собой могло бы представлять это «большее», я хочу сделать две вещи, которые по своей сути являются сугубо антропологическими: рассмотреть какой-нибудь любопытный пример из жизни отдаленного региона и
вывести из этого примера некоторые заключения содержательного и методологического характера, гораздо более далеко идущие, чем этого можно было бы ожидать от какого бы то ни было отдельно взятого примера подобного рода.
II
Такой отдаленный регион — остров Бали, а любопытный пример — балийское государство в том виде, в котором оно существовало на протяжении XIX в. Хотя формально Бали вошел в состав Нидерландской Ост-Индии, как вы могли бы, я полагаю, сказать, примерно с 1750 г., по-настоящему этот остров стал частью Голландской империи только после завоевания его южных областей в 1906 г. Балийское государство в XIX в. во всех отношениях было туземным учреждением, и хотя, подобно любому социальному институту, оно за века изменилось (что ни в малейшей степени не было следствием голландского присутствия на Яве), изменения эти происходили медленно и никак не затрагивали самих основ государства.
Чтобы упростить описание того, что на деле всячески сопротивляется упрощению, сначала мною будут рассмотрены культурные основы государства — представления и ценности, большей частью религиозные, которые воодушевляли государство, придавали ему направление, смысл и форму, а затем — механизмы социальной организации, политические инструменты, с помощью которых государство пыталось, правда, с переменным успехом, поддерживать такое направление и достичь такой формы. Это разделение между идеями и институтами позже окажется не просто прагматическим приемом, каким оно выглядит на первый взгляд, а главным стержнем моей концепции.
Обращаясь к вопросу о культурных основах государства, позвольте мне коротко рассмотреть три балийских представления относительно того, что такое, выражаясь языком современной этнографии, супралокальная политика. Первое из них я буду называть доктриной образцового центра, второе — концепцией понижающегося статуса, а третье — экспрессивной концепцией политики, которая состоит в убеждении, что основные способы управления заключаются не столько в технике администрирования, сколько в искусстве театра.
Доктрина образцового центра является, в сущности, теорией природы и основы верховной власти. Согласно этой теории, «двор и столица» — это одновременно и микромодель сверхъестественного мироустройства — «образ вселенной в
уменьшенном масштабе», по выражению Роберта Гейне-Гельдерна — и материальное воплощение политического устройства7. Это не просто ядро, двигатель или стержень государства, это и есть само государство.
И это любопытное отождествление местопребывания власти и носителя власти — больше, чем мимолетная метафора, — это провозглашение руководящей политической идеи: а именно, самим актом обеспечения модели, образца, безупречного образа цивилизованного существования двор формирует мир вокруг себя в виде, по крайней мере, грубого отпечатка своего собственного превосходства. Ритуальная жизнь двора, а фактически вся его жизнь, является, таким образом, парадигмой, а не просто отражением социального устройства. То, что она отражает, как заявляют жрецы, так это сверхъестественное мироустройство, «вневременной индийский мир богов», по образцу которого люди, в строгом соответствии со своим статусом, должны стремиться выстраивать свою жизнь8.
Насущная задача узаконивания этой политической метафизики, согласования ее с действительным распределением власти в классическом государстве Бали осуществлялась посредством мифа: довольно характерен в этом отношении миф о колонизации. Считается, что в 1343 г. около местечка Гельгель войска великого восточнояванского королевства Маджьяпахит нанесли поражение армии «Короля Бали», сверхъестественного чудовища с головой кабана. Это исключительное событие, как полагают балийцы, дало начало фактически всей их цивилизации и даже их собственному существованию (поскольку, за малым исключением, они смотрят на себя как на потомков яванских завоевателей, а не как на потомков защитников Бали). Подобно мифу об «отцах основателях» в Соединенных Штатах, миф о «победе Маджьяпахита» стал тем изначальным повествованием, посредством которого объяснялись и оправдывались реальные отношения господства и подчинения.
Какие бы элементы подлинной историчности ни были разбросаны в этой легенде (а я, во всяком случае, лишь в самом общем виде изложил содержание того, что на самом деле представляет собой в высшей степени запутанный и передающийся в различных версиях рассказ), в ней в конкретных образах сказочного рассказа выражается представление балийцев об их политическом развитии. В глазах балийцев создание яванского двора в Гельгеле (а считается, что дворец, построенный здесь, должен был во всех деталях повторять дворец самого образцового из образцовых центров, т. е. самого Маджьяпахита) — это создание не просто центра власти (он и раньше существовал), а мерила цивилизации. Победа Маджьяпахита
рассматривалась как великий водораздел балийской истории, поскольку она отделила древний Бали с его низменным варварством от нового Бали с его эстетической изысканностью и литургическим великолепием. Перенос столицы (и переселение туда яванских аристократов в убранствах, изобилующих магическими аксессуарами) стал переносом цивилизации, был создан такой двор, который самим актом отражения божественного миропорядка порождал земной порядок.
Но при этом отнюдь не считалось, что это отражение и это упорядочивание сохраняли свою чистоту и силу вплоть до XIX столетия, скорее напротив, считалось, что с течением времени они замутнялись и ослабевали. Несмотря на то что и балийское, и американское предания являются в известном смысле «колониальными» мифами, которые начинаются с переселения более культурных пришельцев с чужих берегов, балийская концепция собственной политической истории, в отличие от американской, рисует не картину выковывания единства из первоначальной разнородности, а, наоборот, картину исчезновения первоначального единства во все более усиливающей разнородности; показывает не неустанное развитие в сторону более совершенного общества, а постепенный отход от классической модели совершенства.
Этот отход рассматривается как происходивший одновременно и в пространстве, и во времени. Точка зрения балий-цев, не во всем, конечно, соответствующая действительности, такова: в период Гельгеля (примерно с 1300 до 1700 г.) Бали управлялся из одной столицы, но по окончании этого периода произошла серия мятежей и разделов, что привело к образованию столиц в каждом из крупных регионов, поскольку менее знатные члены королевского дома спасались бегством в эти города, чтобы самим выступить в качестве образцовых правителей. В свою очередь, осколки от этих осколков способствовали образованию третичных столиц в регионах различных вторичных столиц, и т. д., если не совершенно ad infinitum 1*, то очень близко к этому.
Оставляя в стороне подробности, конечный результат (в XIX в.) представлял собой акробатическую пирамиду «королевств», различных по степени прочности автономии и силе власти: главные правители Бали держали на своих плечах верховного правителя и стояли, в свою очередь, на плечах правителей, чей статус был производным от статуса этих вышестоящих, так же как их собственный статус был производным от статуса верховного правителя, и так далее по нисходящей. Самым образцовым из образцовых центров оставался Гельгель, вернее его наследник Клунгкунг, чье сияние, есте-
ственно, тускнело по мере прохождения через все более грубую среду.
Но еще больше ослаблялся собственный блеск Клунг-кунга, поскольку первоначальная сила его харизмы, перенесенной с Явы как единое целое, рассеялась по всем этим маленьким центрам. В целом перед нами предстает картина всеобщего падения статуса и уменьшения духовной власти — не только среди периферийных правителей — по мере того, как они удаляются от ядра правящего класса, но и самого этого ядра — по мере того, как периферийные правители удаляются от него. В ходе своего развития образцовая сила когда-то унитарного балийского государства ослабевала в самом его сердце потому, что оскудевала на его окраинах. Во всяком случае, балийцы думают именно так, и именно такой взгляд на историю как на затухающий огонь, взгляд, который получил распространение в самых отдаленных уголках балийского общества, я и имел в виду, когда говорил о концепции понижающегося статуса.
Однако все это не воспринималось как неизбежное ухудшение, предопределенное нисхождение с вершин золотого века. Для балийцев это был путь, по которому истории случилось пойти, но не путь, по которому она должна была пойти непременно. И усилия людей, особенно их духовных и политических лидеров, следовало поэтому направлять не на поворот такого развития событий вспять (что невозможно, поскольку то, что уже случилось, нельзя исправить) и не на прославление его (что было бы бессмысленным, поскольку такой ход истории представляет собой ряд отступлений от идеала), а скорее на то, чтобы аннулировать его, на то, чтобы прямо, непосредственно и с возможно большей силой и живостью заново выразить ту культурную парадигму, которой в свое время руководствовались люди Гельгеля и Маджьяпахи-та. Как подчеркивал Грэгори Бейтсон, балийский взгляд на прошлое вообще не является, в истинном смысле этого слова, историческим. Несмотря на то что их мифотворчество нацелено на объяснение, балийцы обращаются к прошлому не столько ради объяснения причин настоящего, сколько ради обретения мерила, по которому его можно оценивать, ради неизменяющегося образца, по которому должно моделироваться настоящее, но следовать которому по случайности, невежеству, недисциплинированности или небрежению, как правило, не удается.
Это почти художественное исправление настоящего на основе того, каким когда-то было прошлое, балийские правители стремились осуществить, устраивая грандиозные церемо-
ниальные tableaux 2*.Все они - от самых незначительных до самых высших — постоянно пытались создать, каждый на своем уровне, как можно более истинный образцовый центр, который, если и не мог соперничать с Гельгелем или хотя бы приблизиться к нему по великолепию (а некоторые из наиболее амбициозных правителей надеялись даже на это), мог, по крайней мере, пытаться подражать ему ритуально, воссоздавая тем самым — хотя бы до некоторой степени — тот блестящий образ цивилизации, который воплощало классическое государство и который затемнила постклассическая история.
Экспрессивная природа балийского государства и той политической жизни, которую оно поддерживало, были очевидны на протяжении всей его известной истории, поскольку это государство всегда было нацелено не на тиранию, не будучи способным осуществить необходимую для этого систематическую концентрацию власти, и даже не очень последовательно на управление, занимаясь им равнодушно и даже нерешительно, а скорее на спектакль, на церемонию, на публичную драматизацию главной идеи балийской культуры: социальное неравенство и гордость за свой статус. Это было государство-театр, в котором короли и принцы являлись импрессарио, священнослужители — режиссерами, а крестьянство — вспомогательным составом исполнителей, рабочими сцены и зрителями. Грандиозные церемонии кремации, подпиливания зубов, освящения храмов, паломничества и кровавые жертвоприношения, мобилизующие сотни, даже тысячи людей и огромные материальные ценности, — все это являлось не средствами для политических целей, это были цели сами по себе, это было то, ради чего существовало государство. Придворный церемониал был движущей силой политики двора. Не массовый ритуал служил укреплению государства: само государство укрепляло силу массового ритуала. Править значило не столько решать, сколько показывать. Церемония была не формой, а сутью. Власть служила помпезности, а не помпезность — власти.
Обращаясь к социальной структуре, которая предназначалась для поддержки этого стремления, а на самом деле скорее способствовала его ослаблению, мне придется быть еще более кратким в изложении фактов, очерчивая только их контуры, ибо классические балийские политические институты были почти настолько же сложными, насколько вообще могут быть сложными подобные институты, не переставая при этом функционировать. Но главное, что надо понять в отношении балийского государства как конкретной структуры власти, — это то, что, отнюдь не способствуя централи-
зации власти, оно способствовало, причем очень сильно, ее рассеиванию. Весьма немногие политические элиты могут так же энергично, как это делали балийцы, добиваться преданности способами, столь очевидно предназначенными для порождения предательства.
Во-первых, сама эта балийская элита была, как я уже отмечал, не организованным правящим классом, а массой остро соперничавших суверенов, или, скорее, мнимых суверенов. Даже самые титулованные знатные рода, многочисленные королевские дома, из представителей которых формировались многочисленные дворы, были не прочными объединениями, а фракциями, управлявшимися фракциями, конгломератом субродовых и субсубродовых групп, каждая из которых стремилась к ослаблению всех остальных ради получения для себя каких-то выгод.
Во-вторых, управление — в собственном смысле этого слова — наиболее эффективно осуществлялось на местном уровне. Деревни не только имели писаные установления, народные советы и исполнительные органы, но и противодействовали, причем весьма эффективно, участию двора в местной жизни. Орошение находилось в руках отдельного, также местного, корпоративного органа (таких органов в сельской местности были сотни), и вместо того, чтобы вести к созданию централизованного бюрократического аппарата для управления ирригационными работами, эта система эффективно предотвращала появление такого аппарата. Местные родовые объединения, храмовые общины, добровольные союзы были в равной степени автономны, в равной степени ревностно защищали свои права — в противостоянии как друг с другом, так и с государством.
В-третьих, структурные связи между государством (т. е. любым отдельно взятым двором) и комплексом местных институтов («деревней», если угодно) были сами по себе сложными и нескоординированными. Три главные повинности, наложенные знатью на крестьянство — военно-ритуальная поддержка, земельная рента и налоги, — не совмещались, а были распределены по трем различным видам связей. Человек вполне мог быть обязанным оказывать ритуальную и военную поддержку одному правителю, платить земельную ренту другому, а налоги - третьему. Мало того, поскольку такие связи по большей части были не территориальными, а личными, то могло случаться — и часто действительно случалось - так, что два соседа, которые вполне могли приходиться друг другу братьями, были зависимы от различных правителей.
Прервемся, пока мы окончательно не потерялись в этом заколдованном лесу, и остановимся на главном. Суть же дела состоит в том, что супралокальная политическая организация на Бали не представляла собой строгой системы иерархически организованных суверенных государств, четко отделенных одно от другого и вступающих друг с другом в «международные отношения» по линии хорошо очерченных границ. Еще меньше она представляла собой всеобъемлющую власть «государственного централизованного аппарата» во главе с абсолютным деспотом, «организатором ирригационных работ» или каким-то еще. Что она собой в действительности представляла, так это обширное поле чрезвычайно разнородных политических связей, то утолщающихся в узлы различной величины и прочности в стратегических пунктах ландшафта, то снова утончающихся, чтобы связать — невероятно запутанным образом - практически все со всем.
Борьба в любой точке этого разобщенного и изменчивого пространства была скорее борьбой за людей, за их почтительное отношение, за их поддержку и их личную преданность, чем борьбой за землю. Политическая власть больше воплощалась в людях, чем в собственности, в большей степени была делом накопления престижа, чем территории. Разногласия между многочисленными княжествами фактически никогда не имели отношения к пограничным проблемам, но касались деликатных вопросов взаимного статуса и, более всего, права мобилизовывать конкретные группы людей, даже просто конкретных людей, для исполнения государственного ритуала и (что в действительности было тем же самым) ведения войны.
Корн рассказыват об эпизоде, произошедшем в Южном Целебесе, где политические условия были очень близки к ба-лийским, который доказывает это положение с мрачной иронией традиционного остроумия9. Голландцы, которые хотели, исходя из обычных административных соображений, установить раз и навсегда границу между двумя крошечными княжествами, вызвали правителей этих княжеств и спросили их, где на самом деле проходит граница. Те пришли к согласию, что граница княжества А проходит через самую дальнюю точку, с которой все еще можно было увидеть болота, а граница княжества В проходит через самую дальнюю точку, с которой все еще можно было увидеть море. Тогда их спросили, оспаривали ли они когда-нибудь землю, лежащую между этими границами, откуда нельзя было увидеть ни моря, ни болота? «Мин-джхеер, - ответил один из старых князей, — у нас были гораздо более веские причины для битв друг с другом, чем эти жалкие холмы».
В итоге, балийскую политику XIX в. можно рассматривать как тугое сопряжение двух противостоящих сил: центростремительной силы государственного ритуала и центробежной силы государственного устройства. Налицо, с одной стороны, объединяющий эффект массового церемониала под руководством того или иного правителя, с другой — разобщающий, сегментарный характер государства, как конкретного социального института, система власти, состоявшая на деле из десятков независимых, полунезависимых и на четверть независимых правителей.
Первый, культурный элемент спускался с вершины вниз, из центра распространялся на окраины, второй, властный элемент поднимался снизу наверх и с периферии проникал в центр. В результате, чем шире становилась сфера, на охват которой претендовало образцовое руководство, тем более хрупкой оказывалась политическая структура, поддерживающая его, ибо тем более оно вынуждено было опираться на союзы, интриги, лесть и обман. Правители, увлекаемые культурным идеалом совершенно экспрессивного государства, постоянно стремились расширить свои возможности по мобилизации людей и ресурсов, чтобы быть в состоянии проводить все более величественные и роскошные церемонии и строить все более величественные и роскошные дворцы и храмы для проведения таких церемоний.
Поступая так, они действовали совершенно вопреки той форме политической организации, естественная тенденция развития которой (особенно при растущих требованиях по унификации) состояла в постоянно увеличивавшейся фрагментации. Но вопреки этой тенденции или нет, они боролись с этим парадоксом культурной мегаломании и организационного плюрализма до последней возможности, и не всегда без некоторого временного успеха. И если бы современный мир, в лице голландских батальонов, в конце концов не обрушился на них, они, несомненно, продолжали бы эту борьбу до сих пор.
III
Теперь, чтобы выполнить свое обещание провести обобщение, выходящее за рамки рассмотрения конкретных примеров, позвольте мне в заключение выдвинуть и обосновать два положения, касающихся вклада антропологии в общую сравнительную политическую науку о крестьянских обществах.
Первое заключается в том, что различение культурных амбиций традиционных государств, с одной стороны, и соци-
альных институтов, в рамках которых эти культурные амбиции, обычно далеко не полностью, реализовывались, — с другой, способствует тому, что мы могли бы назвать социологическим реализмом. «Исходная точка зрения» профессора Саттона на понимание более близких к современности событий становится в меньшей степени разновидностью ретроспективного идеального типа, моделью, созданной для объяснения того, что ее автор принимает за наиболее интересные черты современности, и в большей степени оказывается исторической реальностью, укорененной в своем собственном времени и месте, тем родом вещей, из которых вырастает реальная, а не книжная современность.
А второе положение заключается в том, что такое возрастание социологического реализма дает возможность подойти к решению главного в этой области вопроса — вопроса о том, какова на самом деле связь между образом действий нынешних молодых и прежних традиционных государств — не становясь при этом жертвой ни одного из двух равно вводящих в заблуждение (и в настоящий момент равно популярных) утверждений: что современные государства — это просто пленники своего прошлого, новые воплощения архаических драм в недостаточно подходящих современных костюмах, или что такие государства совершенно порвали со своим прошлым и являются чистым продуктом века, который ничему, кроме как самому себе, не обязан.
Что касается первого положения, то совершенно очевидно, что данные о балийском государстве (если то, о чем я говорил, соответствует действительности) гораздо лучше подтверждают концепцию сегментарного устройства традиционных государств, согласно которой эти государства состоят из непрочных пирамид власти, окутанных символами величия, скорее желаемого, чем достигнутого, чем представление Витфогеля о «деспотической власти, абсолютной и немилосердной». Но вопрос не в том, удалось ли Витфогелю (который довольно неосмотрительно для подкрепления своих аргументов ссылался на данные по Бали) создать жизнеспособную теорию или нет. Лично я считаю, что не удалось, но я не хочу пытаться опровергать утверждения, относящиеся к Китаю, с помощью фактов, относящихся к Бали. Моя позиция заключается просто в том, что, отделяя (как это обязательно следует делать в любом строгом этнографическом исследовании реально существующих традиционных государств) амбиции правителей, идеи и идеалы, которые ведут их к некоторому законченному результату, от социальных средств, с помощью которых эти результаты достигаются, антропология вносит свой вклад в осознание того,
что в традиционных государствах, так же как и в современных, реальные достижения политика и его притязания - совсем не одно и то же.
Сформулированный таким образом, мой тезис может показаться одним из тех обычных отрицательных суждений, которыми по справедливости так славится антропология: «Но только не на острове Пасхи». На самом деле, по моему мнению, изучение сегментарных государств, так же как и работа археологов по установлению стадий развития древних государств, обещают внести, и уже внесли, вклад в создание более адекватного образа традиционных государств, и как раз в точном соответствии с тем, на что я указывал выше. То, что сделал Эванс-Причард в отношении божественного короля Шиллука (отделил его ритуальную роль от политической и таким образом развенчал по крайней мере одну африканскую деспотию, показав всю ее хрупкость), и целый ряд ученых — в отношении майя (они отделили великолепные религиозные сооружения этого общества от гораздо более простых общинных поселений, практиковавших переложное земледелие и составлявших основание этого общества, и, таким образом, разрешили парадокс Византии в джунглях), будет делаться, я уверен, в отношении все большего и большего количества традиционных государств, и результаты не только не будут отрицательными, но преобразят все наши представления об источниках власти, ее сущности и технике управления в таких государствах10.
Однако при рассмотрении вопроса о том, насколько политика прошлого соотносится с политикой настоящего, более важным оказывается мое второе положение. Теоретическое разделение идей порядка, которыми руководствуются деятели любого государства, и институциональной среды, в которой они действуют, позволяет подойти к проблеме отношений между тем, что было когда-то, и тем, что существует теперь, с более основательными положениями, чем обратимые трюизмы типа «В настоящем нет ничего, кроме прошлого» или «Прошлое — это урна с прахом». Выражаясь конкретнее, это позволяет различать идеологический вклад в современные государства тех культурных традиций, наследниками которых они являются, и организационный вклад в эти государства тех систем управления, которые им предшествовали, и увидеть при этом, что первый, идеологический, вклад имеет, за некоторыми исключениями, гораздо большее значение, чем второй. Как конкретные структуры государственного управления, сегодняшняя Гана, сегодняшняя Индонезия или даже сегодняшнее Марокко имеют лишь самое отдаленное отношение
к институтам Союза племен ашанти, государству-театру Явы и Бали или к этому пестрому собранию телохранителей и сборщиков налогов - магрибским махзен. Но если рассматривать их как воплощения той или иной идеи о том, что представляют собой государственное управление и политика, то связь между традиционными государствами и государствами переходного типа оказывается гораздо менее отдаленной, чем в этом, быть может, убеждает та позаимствованная лексика, с помощью которой формулируются обычно идеологии третьего мира.
Поскольку культурный аппарат традиционного государства — детализированные мифы, разработанные ритуалы, эффектный придворный этикет — исчезает, как это происходит в большинстве государств третьего мира и, несомненно, вскоре произойдет в большинстве остальных государств этого мира, он будет замещаться гораздо более абстрактным, более произвольным и гораздо более аргументированным, во всяком случае в принятом смысле этого слова, комплексом представлений относительно сущности и цели политики. Записанные ли в официальной конституции, воплощенные ли в новой совокупности институтов государственного управления, возведенные ли в ранг универсального вероучения (или, что не редкость, сразу во всех трех видах), эти представления, которые я назвал бы идеологией в собственном смысле этого слова, играют ту же самую роль, какую до этого играли гораздо менее теоретически разработанные доидеологические представления, преемниками которых они являются. Это означает, что они обеспечивают ориентиры для политической деятельности: образ, который позволяет ее быстро усвоить, теорию, которая позволяет ее объяснить, и мерило, по которому ее можно оценивать. Продвижение к более осознанному или во всяком случае более явно выраженному измерению того, что было когда-то всего лишь устоявшимися позициями и принятыми условностями, является одной из главных черт того, что нам приходится называть, с некоторой задумчивостью и с некоторой тревогой, «созиданием нации».
Все это не означает, что идеологические системы, в рамках которых действуют государства третьего мира, - всего лишь осовремененные версии идей и идеалов прошлого. Элиты этих государств, несомненно, почерпнули очень многое из других, совершенно нетрадиционных источников. Су-карно, близко наблюдавший за действиями японцев, очевидно, извлек из этого самый сокровенный опыт для своей карьеры; мы можем предположить, что Нкрума читал хотя бы некоторые из тех трактатов, которые его преемники так демонстративно сжигали, и достаточно бросить беглый взгляд на
политические круги Индии или Алжира, чтобы понять, что и Гарольд Ласки, и Жан-Поль Сартр трудились не зря.
На деле именно это смешение узнаваемых голосов настоящего с более чуждыми, но не менее настойчивыми голосами прошлого так затрудняет понимание того, что именно замышляют политики, гражданские или военные, любого из государств третьего мира. В какой-то момент они кажутся беспримерными якобинцами, в следующий — преследуемыми духами, столь же древними и столь же неотвязными, как фурии. В какой-то момент они весьма похожи на самоучек Мэдисонов и Джефферсонов, строящих такие политические замыслы, каких никогда раньше не было видано ни на земле, ни на море, в следующий - на приукрашенных Муссолини, создающих ухудшенные копии наиболее комических вариантов европейского фашизма. В какой-то момент они кажутся уверенными обладателями четко определенного представления о направлении движения, полными надежд и высоких целей, в следующий — неистовыми оппортунистами, охваченными замешательством, страхом и беспредельной ненавистью к себе.
Однако не будем выпячивать ни ту, ни другую сторону этих антиномий или просто глубокомысленно заявлять, что это — антиномии, что в действительности имеют место обе стороны и что ситуация сложная. В общем хоре надо так различать голоса, чтобы можно было слышать, что говорит каждый, и оценить идеологический климат если и не с очень большой уверенностью, то во всяком случае с долей определенности и обстоятельности.
В попытке достичь этого точное определение идеологического вклада политики прошлого в политику настоящего—в данном случае, образцового руководства, убывающей харизмы и театрализованного искусства управления государством — играет важную роль. И антропология — еще раз оседлаю напоследок своего любимого конька — идеально подходит для проведения такого анализа. Во всяком случае, так будет до тех пор, пока антропологи будут помнить то, что так легко можно было забыть на отдаленном тихоокеанском острове, а именно, что антропология— не единственная в мире наука.
Дата добавления: 2015-07-15; просмотров: 95 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Примечания | | | Примечания |