Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Свобода в тени мертвого дома

Искусство Достоевского 1 страница | Искусство Достоевского 2 страница | Искусство Достоевского 3 страница | Искусство Достоевского 4 страница | Искусство Достоевского 5 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 1 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 2 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 3 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 4 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 5 страница |


Читайте также:
  1. Бы очень мешать. С каждым днем его влияние на народы падает. Свобода совести
  2. В игре свобода рождает ответственность
  3. Вертикальное положение, свобода рук и головы
  4. Достоевский на каторге. Записки из «Мертвого дома».
  5. Записки из Мертвого дома».
  6. И в этом одиночестве Свобода есть и Вера, Здесь, в этой безответной тишине нет слов, Но грусть и страх, и запах умерших цветов, Еще, в деталях Люцифер - графит и сера.
  7. Истинная свобода

Столь абсолютна потребность наших душ в чем-то скры­том и неопределенном для сохранения того сомнения, ва-дежды й усилия, которые суть дыхание жизни, что если бы все будущее, кроме сегодняшнего дня, раскрылось перед нами, интерес всего человечества сосредоточился бы на тех часах, что остались между; нам нужно переводить дух пос­ле неопределенности одного нашего утра и одного нашего дня; нам нужно сломя голову спешнть-к Перемене нашей последней возможности размышления, успеха, разочарова­ния; у нас должен быть избыток политических пророков, предсказывающих кризис только в те двадцать четыре часа, что еще остались для пророчеств.

Джордж Элиот, "Поднятая вуаль "

В "Зимних заметках о летних впечатлениях" Достоевский излагает свое представление об идеальных отношениях между индивидуальным и об­щественным и о свойствах подлинно свободной личности. Общество, на­стаивает он, должно признавать, что индивидуум обладает теми же права­ми, что и общество. Но "бунтующая и требующая личность прежде всего должна бы была все свое Я, всего себя пожертвовать обществу". Здесь в самопожертвовании Достоевский находит высочайшее выражение чело­веческой личностности:

' Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-мое­му, признак высочайшего развития личности; высочайшего ее могуще­ства, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли".

Идеал братства и высочайшей свободы воли, который Достоевский здесь предлагает, не нашел воплощения нигде в мире - и уж, разумеется, не в России и не в мертвом доме, где никто никого не любит. Стоит лишь выделить определения "высочайшее могущество", "высочайшее самооб­ладание", "высочайшая свобода собственной воли" - и становится ясно, что эти свойства высочайшего развития личности были теми самыми свой­ствами русского каторжника, которых он страстно желал, но не мог ни


понять, ни испытать иначе, кроме как в трагических или комических фор­мах самоутверждения, неумеренности или насилия. Каторжник, в свете высочайших эпических и духовных идеалов Достоевского, глубоко несвободен.

И все же в "Мертвом доме" Достоевский размышляет над понятием свободы, которое является не этическим, но психологическим или психо­физиологическим. Здесь свобода подразумевает движение, развертывание жизненных энергий человека. Она включает удовлетворение инстинктов, которые в процессе человеческой эволюции развились в среду неопреде­ленности и в традицию активного отношения к окружающему миру. Эта свобода - в глубочайшем смысле эгоистическая воля жить, воля творчес­ки утверждать себя и свое право на существование. Подавляемая или бес­плодная, воля к свободе не исчезает, но самопроявляется в искаженных и даже чудовищных формах. И все же даже извращенная, згга воля к свободе отмечена пафосом человеческого инстинкта жить и выживать, инстинкта, который в своей чистейшей форме находится "за пределами добра и зла "'.

"Да, живуч человек!" - восклицает Горянчиков в нанале своих заои-сок, вспоминая кипучую, неистовую жизнь каторжников среди грязи и зло­вонных испарений казарм. "Человек есть существо ко всему привыкаю­щее, и, я думаю, это самое лучшее его определение". В то же время, на­стаивает Горянчиков, всякий, кто вступает на каторгу, чувствует, что "вся эта куча людей собралась здесь не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого человека нельзя сделать трупом: он останется с ьув-ствами, с жаждой мщения и жизни, с страстями и с потребностями удов­летворить их".

Горянчиков анализирует волю каторжника к жизни и различные 4юр-мы, которые она иногда принимает на фоне коренного отрицания жизии: заключение, цепи, нечеловеческие условия, каторжные работы, бесчув­ственность, садистские правила, жестокие наказания, принудительное стад­ное существование, когда человек никогда не остается один. Внешне ка­торжник приспосабливается к этому. И все же, как замечает Горянчивзов в связи с решительным намерением одного из каторжников яростно npcjre-стовать против несправедливого обращения, есть "странные вспышки нетерпения и строптивости". Каторжник "послушен и покорен до извест­ной степени; но есть крайность, которую не надо переходить <...> Часто человек терпит несколько лет. смиряется, выносит жесточайшие наказа­ния и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пус­тяке, почти за ничто. На иной взгляд, можно даже назвать его сумасшед­шим; да так и делают". Достоевский был одним из первых писателей, ко­торые исследовали психологическое содержание этого вида безумия и его социально-культурные корни в подавлении человеческой свободы.

"Что же выше денег для каторжника? - спрашивает Горянчиков. - Сво­бода или хоть какая-нибудь мечта о свободе". "Весь смысл слова "арес-


таит" означает человека без воли". Но когда каторжник тратит деньги на водку или другие запрещенные удовольствия, он "поступает уже по своей воле". Он любит расхаживать с важным видом и "представиться перед товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом, может накутать, на­буянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему, что он все это мо­жет, что все это в "наших руках", то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить невозможно" Такова внутренняя мотивировка, считает Го­рянчиков, склонности каторжника, даже трезвого, хвастаться и его склонно­сти к "комическому и наивнейшему возвышению собственной личности".

"Во всем этом кутеже есть свой риск, - значит, все это имеет хоть ка­кой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу?" Дикие и разрушительные вспышки и кутежи каторж­ника, иногда даже примерного каторжника, также представляют собой тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивную тоску по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассуд­ка, до припадка, до судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гро­бу и проснувшийся в нем колотит в свою крышу и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останут­ся тщетными. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудка: тут судороги. Возьмем еще в соображение, что почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением; а в таком случае, ему, ес­тественно, все равно, что большое, что малое проявление. Кутить - так кутить, рискнуть - так уж рискнуть на все, даже хоть на убийство. И толь­ко ведь стоит начать: опьянеет потом человек, даже не удержишь! А пото­му всячески бы лучше не доводить до этого. Всем было бы спокойнее.

Да, но как это сделать?" (1;5)

Дикое иррациональное восстание крестьянина-каторжника, униженного до последней степени, предвосхищает трагичесшго героя* "Записок из под­полья", для которого "рассудок" превратился в "одорогу". Игра слов здесь не случайна: рассудок и в "мертвом доме", и в подполье иррационален. Это то же самое упоенное восстание каторжника в мире, где "всякое самоволь­ное проявление личности в арестанте считается преступлением", находит прямое соответствие во внезапном и безумном восстании озлобленного кре­постного или солдата. Психология иррационального каторжного восстания глубоко интересовала Достоевского, но его исследование выходило за пре­делы собственно каторжной среды. Этот тип преступления возник в ужаса­ющих и беспорядочных условиях русской жизни. Горянчиков описывает один тип убийцы, с которым ему часто приходилось сталкиваться:

"Живет этот человек тихо и смирно. Доля горькая - терпит.

Положим, он мужик, дворовый человек, мещанин, солдат. Вдруг что-нибудь у него сорвалось; он не выдержал и пырнул ножом своего врага и

* Далее вслед за Достоевским мы называем его подпольный человек.


притеснителя. Туг-то и начинается странность: на время человек ведут выс­какивает из мерки. Первого он зарезал притеснителя, врага; это хоть и пре­ступно, но понятно; тут повод был; но потом уж он режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного, режет для потехи, за грубое слово, за взгляд, для четки или просто: "Прочь с дороги, не попадайся, я иду!" Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, онуже начинает любоваться на то, что для него нет больше ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через вся­кую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредель­ной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого не­возможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к тому же, что ждет его страишая казнь. Все это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, так что уж сам нако­нец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да и дело с концом!" (1:8)

Этот тип убийцы, этот мотив преступления - горькая доля, лишения, эксплуатация, унижения - может показаться вначале присущим какому-то более глубокому психологическому беспорядку. Горянчиков различает "по­нятное" преступное деяние и неистовство. И все же неистовство это так­же понятно с определенной точки зрения. Какова бы ни была наклонность личности к крайностям в поведении, но как внезапное насильственное действие, так и, более того, дикая неуправляемая вспышка восходят к жизни в постоянном напряжении и подавлении чувств. За бешеным прыжком через все ограничения закона и властей и за опытом "самой разнузданной и беспредельной свободы" лежит человеческое несчастье. Это несчастье мучительно выражается в словах, которые повторяют каторжники: "Мы народ битый, - говорили они, - у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам". Татва была историческая судьба закрепощенного русского народа. И то, о чем чаще всего бредили каторжники ночами - проклятия, воровской жаргон, ножи и топоры - было лицевой, зловещей, активной ночной сторо­ной их пассивного дневного признания: "Мы битый народ".

Эксперименты каторжника со свободой - различные проявления его
личности, своеволия, его кутежи - отчаянные усилия побежденной лич­
ности отрицать свое поражение. В кутежах он утверждает свое право об­
ладать тем, в чем ему отказывали: самоопределением и самообладанием.
Чувство свободы, которого он достигает, - иллюзия. И все же эта иллюзия
обладает психологической реальностью. Пусть мгновение, но каторжник
чувствует себя свободным. Это одно из основных прозрений Достоевско­
го в "Мертвом доме". Сознание свободы во все времена психологически
необходимо человеку, оно равно жизни. В этом смысле лишение свободы -
в глубочайшем смысле отсутствие движения - несет в себе угрозу духов­
ной и физической смерти. "Наша природа - это природа движения, - пи­
сал Паскаль в своих "Pensees". - Быть совершенно неподвижным значит
быть мертвым"2. Подпольный человек, восставая против косности разум­
ной утопии, по-своему выражает ту же мысль: "Дважды два четыре есть
уже не жизнь, господа, а начало смерти".,


Достоевский утверждает, что никакое материальное или экономичес­кое благосостояние не может уничтожить или заменить собой потребность человека осознавать себя свободным. Он иллюстрирует свой тезис на стра­ницах, не вошедших в "Мертвый дом":

"Попробуйте выстройте дворец. Заведите в нем мраморы, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины: J. И войдите в него. Ведь, может быть, вам и не захотелось бы никогда из него выйти. Может, вы и в самом деле не вышли бы. Все есть! 'От добра добра lie ищут". Но вдруг - безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут. "Все твое! Наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг!" И будьте уверены, что вам в то же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть через забор. Мало того! Вея эта роскошь, вся эта нега еще живит ваши страдания. Вам даже обидно станет, именно через эту роскошь.

Да, одного только нет, волюшки! волюшкии евободушки. Человек -да не тот: ноги скованы, кругом вострые пали, сзади солдат со штыком..."'.

"Лишение свободы, - писал позже Досвдевский, - есть самое страш­ное истязание, которое почти не может переносить человек"4.;

Жизнь каторжника большей частью представляет собой попытку, во многом попытку разума, перескочить окружающую его стену, найти сред­ства преодолеть скуку, мертвую косность каторжной жизни. Но потреб­ность «свободе ~ это также потребность в реальном движении. Человек, на годы прикованный к стене, ждет, когда кончится эта часть его пригово­ра и ему позволит гулять по тюремному двору, даже если он знает, что его никогда не освободят'из тюрьмы. Фактически каторжник постоянно меч­тает о перемене своего жребия или о перемене своей судьбы. Но под "пе­ременить свою участь" - эти слова часто произносят каторжники - имеет­ся в виду не освобождение из тюрьмы, так как "он знает, что это почти невозможно". Он сюрее стремится пройти по другому ведомству, вновь предстать перед судом за новое преступление, отправиться в новую тюрь­му, куда угодно, но только не назад в старую, где ему скучно. Это потреб­ность в движении стоит за готовностью необычно решительно настроен­ного каторжника рисковать всем ("рискнуть - так уж рискнуть на все") в попытке бегства. Опыт других говорит против этой попытки: беглеца обыч­но ловят, и его наказание только усугубляется. Но надежда на движение и перемену соблазняет каторжника. Только "из сотни один", конечно, попы­тается бежать (обычно те, кто ожидает приговора); но другие девяносто девять "хоть помечтают о том, как можно было бы бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании, на одном представле­нии возможности".

Даже бегство, которое каторжник переживает как чужой опыт, имеет для него огромное психологическое значение. Новость о чьем-нибудь по­беге, например, каторжники восприняли с "необыкновенною, затаенною радостью. У всех как-то вздрогнуло сердце... Кроме того, что этот случай нарушил монотонную жизнь острога и раскопал муравейник, - побег, и такой побег, как-то родственно отозвался во всех душах и расшевелил в


них давно забытые струны; что-то вроде надежды, удали, возможности переменить свою участь зашевелилось во всех сердцах. "Бежали же ведь люди: почему ж?.." И каждый при этой мысли приободрялся и с вызываю­щим видом смотрел на других. По крайней мере, все вдруг стали какие-то гордые и свысока начали поглядывать на унтер-офицеров". (2;9)

Попытка к бегству - как бросок костей или вращение колеса рулетки -вносит длительную желанную неопределенность в жизнь каторжников. И на мгновение каторжники, как возбужденные игроки, размышляют о том, удастся или не удастся побег. Чувство жизни волнует каторжное сообще­ство. Но это "романтическое настроение духа" вскоре рассеивается под влиянием новостей о том, что беглецы пойманы и к вечеру их возвратят на каторгу. Чувство раздражения и подавленности охватывает каторжников. Потом "проглянуло какое-то поползновение к насмешке" и со странной жестокостью каторжники "стали смеяться, но уж не над ловившими, а над пойманными, сначала немногие, потом почти все, кроме некоторых серь­езных и твердых, думавших самостоятельно и которых не могли сбить с толку насмешками".

Насмешки, насмешливый хохот, конечно, направлены на самих смею­щихся. Здесь - то горькое, терзающее самих себя наслаждение собствен­ным несчастьем, о котором говорит Горяичиков, а позже подпольный че­ловек. "В русском характере... столько внутренней насмешки над первым собою", замечает Горянчиков. Кстати, о стремлении каторжников к сво­боде, об их мечтах "о чем-нибудь почти невозможном", их надеждах, "под­час до того неосновательных, что они как бы походили на бред", Горянчи­ков говорит, что насмешки, наиболее рьяно высмеивавшие мечтавших о свободе каторжников, шли в своих собственных надеждах и мечтах гораз­до дальше тех, над кем они смеялись. Поэтому насмешки над каторжника­ми, потерпевшими неудачу в попытке бежать, глубоко трагичны. Пойман­ные предали тайные надежды каторжников, и это предательство было наи­горчайшим для них.

И, что важнее всего, они вновь подтвердили, что постоянно проигры­вают в игре с судьбой. И все же "чем несбыточнее были надежды" мечта­теля (а всякий каторжник, настаивает Горянчиков, был мечтателем), "от­казаться от них он не мог'. Несмотря на безнадежность своего положе­ния, каторжник "решительно, инстинктивно не может принять свою судь­бу за часть действительной жизни. Всякий каторжник чувствует, что он не у себя дома, а как будто в гостях", "а как будто на постоялом дворе, на походе, на этапе каком-то" Каторжник, конечно, действительно "у себя дома", хотя и не там, где ему хотелось бы быть. Пафос и патология его положения, которое предвосхищает положение подпольного человека, лежат в противоречии между его знанием, что это положение постоянно, и инстинктивным отказом принять этот факт. Это противоречие представ­ляет собой динамику его трагической воли к свободе.

Поэтому то, что Горянчиков называет каторгу "заживо мертвым до­мом", замечательно определяет постоянное положение каторжника в его


психологическом лимбе: он ни жив, то есть не живет в подлинном смыс­ле этого слова, ни мертв, то есть не безразличен ко всем инстинктам и страстям жизни. Один из каторжников в мрачной поговорке дал опреде­ление этому положению: "Жили - не люди, померли - не покойники". Положение каторжника в точности напоминает положение человека, по­хороненного заживо, проснувшегося в гробу и колотящего в крышку: "Рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудка: тут судороги". Жизнь ка­торжника, по определению Достоевского, - бесконечный процесс отри­цания смерти.

Различны способы, помогающие каторжнику испытать иллюзию жиз­ни или свободы, но почти все они, как постоянно замечает Горянчиков, связаны с определенным риском: "Во всем этом кутеже есть свой риск, -значит, все это имеет хоть какой-нибудь признак жизни, хоть отдаленный признак свободы". Жажда риска, которую испытывает каторжник, и его случайные опыты со свободой психологически связывают его с игроком Достоевского Алексеем Ивановичем, с подпольным человеком, сРасколь-никовым. Его бравада, проматывание денег, карточная игра, контрабанда водкой, кутежи, попытки к бегству и вспышки насилия - все это представ­ляет собой попытку включить случай в мертвый статус кво; это бессозна­тельное желание определить и утвердить свой онтологический статус во вселенной, которая кажется слепой. Поэтому каторжник постоянно игра­ет, в той или иной форме, и это, более чем что-либо иное, определяет его безответственность и отчаянное желание не отчаиваться.

Риск, опасность и приключение, авантюра обладают для каторжника своими позитивными, творческими сторонами. Контрабандист, например, почти архетипичный игрок. Контрабанда - "это страсть столь же сильная, как и картежная игра", замечает Горянчиков. Контрабандист изощряет свой ум против постоянной бдительности начальства. Неудача влечет за собой суровое наказание. "И все же контрабандист, как игрок, снова и снова воз­вращается к работе". "Контрабандист работает по страсти, по призванию. Это отчасти поэт. Он рискует всем, идет на страшную опасность, хитрит, изобретает, выпутывается, иногда даже действует по какому-то вдохнове­нию". Контрабандист - своего рода Одиссей низов - "политропус" - всем обязанный только самому себе, многосторонний, гибкий человек. Но его страсть, как и его Сизифова судьба, скрывает судьбу человека, обреченно­го на бесплодное движение по бесконечному кругу усилий, бессмыслен­ных достижений и разочарований. Творчество контрабандиста, как и его товарищей, по природе своей трагично.

Не зря Достоевский в 1863 г. называет игрока, героя задуманного им романа "Игрок", "поэтом в своем роде" и далее описывает одержимость его игрой как "своего рода ад"5. Безбожная, подвластная року вселенная игрока Алексея Ивановича - всего лишь метафизическое воплощение ог­раниченного мертвого дома, который каторжник в глубине души отказы­вается принять. За мгновениями переживаемого каторжником подъема или


опьянения, за вызовом, который он бросает миру каторги (он и игрок обла­дают одной и той же психологией крайностей), неизбежно следует падение.

Но то, что патологично в заядлом игроке, таком, как Алексей Ивано­вич, - это нормальный метаболизм каторжника. В каторжнике условно "болезненный" или губительный жест - здоровое проявление жизни. Его склонность к риску и крайностям возникает из его инстинктивного стрем­ления к самосохранению, из его потребности в жизни и движении. Его кратковременные периоды опьянения собой (в браваде, в споре, пьянстве или насилии) или в неизвестности (как в предчувствии приезда инспекто­ра, который мог бы улучшить их положение, или в возбужденном размыш­лении о том, удастся или нет побег), с одной точки зрения, являются пус­тыми заменителями жизни, но с другой точки зрения, с точки зрения ка­торжника, они - сама жизнь. В этих ситуациях он находится в приподня­том и бодрящем эмоциональном состоянии; оно помогает поднять его дух и поддерживать чувство надежды и веры в себя; оно возбуждает все его существо и толкает к высшей точке деятельности, к сопротивлению как его инертной и ограниченной среде, так и всем внутренним силам (вклю­чая дедукцию разума и логики), которые могли бы склонить его к психи­ческой неподвижности, косности и духовной смерти. "Наши имгульсы, наша духовная деятельность, - как замечает Джордж Элиот, - не более приспосабливаются к идее своей будущей ничтожности, чем биение на­шего сердца или возбудимость наших мускулов"6.

"Учение материалистов, - записывал Достоевский, работая над "За­писками из подполья", - всеобщая косность и механизм вещества, значит смерть"7. Сущность свободы и жизни, как представлял Достоевский, об­думывая этот вопрос на каторге, - движение и постоянный процесс под­чинения себе или сопротивления господству среды. И все же учение ис­тинной философии явно столкнуло Достоевского с трудным парадоксом. Диалектика свободы, которую Достоевский открывает в "Мертвом доме", трагична.

Начиная в мертвом доме с законной '"инстинктивной тоски" и желания быть собой и выразить свою униженную личность, каторжник кончает, в самом крайнем случае, яростным бредом, где его инстинкты принимают уродливую и трагическую форму. Даже наиболее мягкие формы самовы­ражения каторжника — если исключить его нравственно освобождающий опыт с театром, то есть с искусством - во многом основываются на перво­бытных эгоистических инстинктах и чувствах.

В заключении своего труда об антропологической значимости импульса игры в человеческой истории Клеман Ж.Франс заметил, что игра "воз­буждает в сознании множество эгоистических инстинктов и чувств, жаж­ду власти, желание властвовать и унижать другого, любовь к ссоре, стрем­ление столкнуть мощь и дух людей, удовлетворение от ощущения себя предметом ревности, удовольствие, извлекаемое из осуществления раз­ных хитростей, обман и утаивание, заинтересованность в "трансценден­тальном, в темной неясности запредельности". Франс заканчивает мыс-


лью, поразительно согласующейся с глубоким пониманием Достоевским драмы каторжников:

"Это, вместе с общей неопределенностью окружающего, вместе с ко­лебаниями между верой и в себе и вечно возвращающимся ужасом - плюс постоянный поиск материального выигрыша - создают ту напряженность, которая для многих есть самое определение жизни. Можно ли найти в человеке полдюжину более глубоких вещей, чем эти, создающие ядро ве­ликой игры? Действительно, это симуляция жизненных чувств, но чувств той жизни, в которой нет никакой жалости и симпатии к человеку, в кото­рой своя личность - важнейший центр; в которой приобретать, бороться и чувствовать, что Бог с тобой - есть все во всем; и в которой каждая из этих составляющих усилена и преувеличена"8.

Печальные наблюдения Франса целиком приложимы к трагичес­ким игрокам Достоевского в аду, к русским каторжникам. В безоста­новочной, но в основном пассивной борьбе каторжника с врагом Дос­тоевский открывает трагическое единство творческих и разрушитель­ных импульсов. Хотя эти импульсы и составляют "самое определение жизни", как известно человеку с незапамятных времен, - все же - как и в мертвом доме - их не касается какое-либо видение, какие-либо высшие ценности или импульс любви и самопожертвования, чести, жалости или сострадания. На каторге, пишет Горянчиков, "между аре­стантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю общего, -это уж подавно, - а так, частного, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим".

Как можем мы перекинуть мост через пропасть между эгоистически­ми инстинктами человека - Достоевский признавал, что они органически присущи творческой жизни человека - и высшими нравственными идеа­лами христианства? В введении к 'Ряду статей о русской литературе" (1861) Достоевский пытался вступить в борьбу с этой проблемой. Человек из народа, который учится читать и писать, замечает Достоевский, "неволь­но наклонен считать себя выше окружающей его среды темных и негра­мотных". Он ведет себя точно так же, иронически говорит Достоевский, как некоторые из наших "мыслителей, передовых людей <... > литератур­ных генералов". И отзвуком главной мысли "Мертвого дома" и одновре­менно предвосхищением некоторых отрывков из "Зимних заметок..." ка­жутся следующие слова Достоевского:

"Короче, во всех слоях общества одно и то же, только в каждом слое в своем роде. Потребность заявить себя, отличиться, выйти из ряду вон есть закон природы для всякой личности; это право ее, ее сущность, закон ее существования, который в грубом, неустроенном состоянии общества проявляется со стороны этой личности весьма грубо и даже дико, а в об­ществе уже развившемся - нравственно-гуманным, сознательным и со-


вершенно свободным подчинением каждого лица выгодам всего обще­ства и, обратно, беспрерывной заботой самого общества и наименьшем стеснении прав всякой личности"9.

Не ясно, что все же происходит с особенно эгоистическим желанием человека самоутвердиться. Как потребность человека утвердить свою ин­дивидуальность приспосабливается к самоотверженному стремлению? Нет ли здесь постоянного противоречия между этими двумя состояниями бы­тия? Подход Достоевского к этой проблеме в "Зимних заметках..." под­сказывает, что он осознает это противоречие. И все же это противоречие не мешает ему намечать очевидно утопичное решение. Он увидел в мерт­вом доме - с его беспощадным антагонизмом между человеком и государ­ством, человеком и его средой, человеком и роком - трагическую метафо­ру положения человека в бессмысленном мире. Это была метафора агрес­сивного отвращения, питаемого его современником к обществу и бессер­дечному пренебрежению общества достоинством и благосостоянием лич­ности. В самом худшем случае это была метафора антиутопии (не зря он в письме к Фонвизиной в 1854 г. называл каторгу своего рода "насильствен­ным коммунизмом").

Противостояние между личностью и обществом, делает вывод Досто­евский, невозможно разрешить обращением к эгоистическому началу в человеке. Западный социализм, писал он в "Зимних заметках..." пытает­ся сделать, составить "братство и соблазнить человека разнообразными обещаниями материального блага или справедливости. Но истинное брат­ство, настаивает Достоевский, должно заключать в себе взаимный отказ от требований, которые предъявляют друг другу личность и общество. Совершено невозможно создать братство:

"Надо, чтоб оно само собой сделалось, чтоб оно было в натуре, бес­сознательно в природе всего племени заключалось, одним словом: чтоб было братское, любящее начало - надо любить. Надо, чтоб самого ин­стинктивно тянуло на братство, общину, на согласие, и тянуло, несмотря на все вековые страдания нации, несмотря на варварскую грубость и не­вежество, укоренившиеся в нации, несмотря на вековое рабство, на наше­ствия иноплеменников, — одним словом, чтоб потребность братской об­щины была в натуре человека, чтоб он с тем родился или усвоил себе та­кую привычку искони веков", (гл. б)10

По поводу возвышенного идеала личности и общества, свободно от­дающих друг другу свои права, Достоевский восклицает: "Любите друг друга, и все сие вам приложится. Эка ведь в самом деле утопия, господа! Все основано на чувстве, на натуре, а не на разуме". И мы чувствуем, что Достоевский хочет действительно сказать именно то, что он говорит, ког­да словом "утопия" определяет свой идеал.

Однако именно эту утопию, это органическое и бессознательное пере­живание общности Достоевский на мгновение открывает для себя в глу­бинах "мертвого дома", в сердцах арестантов, которые кажутся зачерствев­шими. На мгновение каторжники переживают некую сопричастность, в


которой нет, с одной стороны, принуждения, а с другой - нравственно-психологического безобразия. "Всячески бы лучше не доводить [арестан­тов - Р.Дж-1 до этого, - писал Достоевский о неистовых вспышках катор­жников в остроге. - Всем было бы спокойнее. Да; но как это сделать?" Здесь Достоевский не дает ответа.

Он дает его в 11-й главе "Мертвого дома", структурном и идеологичес­ком центре произведения. Глава называется "Представление" - это слово передает идею "понимания", изображения", "демонстрации", "показы­вания" - и название это действительно отражает мысль Достоевского -представить, показать другую форму свободы или самовыражения. В этом случае ""представление" явно связано с "откровением".

В двух предшествующих главах, "Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклу-шина" и "Праздник Рождества Христова", мы видим соответственно фи­зическое и духовное очищение.

Каторжник обретает человечность и достоинство не бросаясь на сте­ну, не отъединяясь и ссорясь с товарищами по каторге, с начальством, со "средой"; он обретает человечность через реальную и символическую причастность друг другу, "миру" и внепространственной и вневременной духовной реальности. В этом новом мире, где "между арестантами почти совсем не замечалось дружества, - говорит рассказчик, - проявлялось что-то вроде дружества". (4:107)

Дух сопричастности достигает высшей точки на третий день Рожде­ства, когда каторжники в тех же казармах, где служили рождественскую службу, ставят представление и подвергаются тому, что можно назвать "эстетическим воспитанием" в духе Шиллера. Достоевский подчеркива­ет здесь не только символическую важность содержания пьесы арестан­тов - примитивного скетча, представляющего собой странную смесь рус­ского фольклора и элементов западных моралите, — но и преображение, происходящее в самих каторжниках да и во всей острожной среде. Катор­жники вновь воссоединяются с народом - зрителями, пришедшими в ос­трог извне. На какое-то время происходит примирение с тюремным на­чальством и с дворянами. "Все вели себя тихо и чинно" (4:122). Все испы­тывают "чувство собственного достоинства". "Они отдавались своему удовольствию беззаветно" (4:124). Они стали "как дети", "вполне дети" (4:117-118). Важная тема арестанта-ребенка - так часто указывающая на нравственную или общественную недоразвитость каторжников - здесь принимает положительный оттенок, как в Евангелии от Матфея, 3:6: "Ис­тинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное". В своем преображении как актеры и зрители, в своих ролях как участники спектакля, в свободной игре своих способностей, короче, в свободной игре искусства каторжники и в буквальном, и в пере­носном смысле обретают новый облик, становятся полноценными людь­ми. Здесь уместно привести слова Шиллера: "Но как можем мы говорить о простой игре, когда мы знаем, что именно игра, и только игра, из всех состояний и положений человека придает ему цельность и раскрывает обе


стороны его натуры одновременно?.. Приятное, доброе, совершенное -со всем этим человек просто серьезен; но с красотой он играет"11.

Примечательно, что Достоевский отождествляет театр с церковью. Как в православной церкви, так и в представлении эстетическое и духовное составляют единство, а зрители - конгрегацию. Одним словом, "представ­ление", или спектакль - а нужно заметить, что на самом деле Достоевский не просто рассказывает о представлении в "Записках из Мертвого дома", он был его режиссером - являет собой своего рода одиннадцатый час -час символического спасения. Достоевский пишет: "Все как-то непривыч­но довольны, даже как будто счастливы, и засыпают не по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, - а с чего бы, кажется? А между тем этот не мечта моего воображения. Это правда, истина. Только немного позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному - и человек нравственно меняется, хоть бы то ни было на несколько минут..." (4:129-130)

"А с чего бы, кажется? - спрашивает рассказчик. Все "это не мечта моего воображения, - настаивает он. - Это правда, истина". Высшая ис­тина, которую восхваляет рассказчик, противостоит земной евклидовской правде острога. Ночью - уже в конце главы - рассказчик просыпается в темной казарме, в ужасе оглядывается - он уже не в волшебном мире цер­кви-театра, но я цитирую - он смотрит "на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, - всматриваюсь - и точно мне хочется увериться что все это не продолжение сна, а действи­тельная правда. Но вот правда: вот слышится чей-то стон; как-то тяжело откинул руку и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал гово­рить, а дедушка на печи молится за всех "православных христиан", и слыш­но его мерное, тихое, протяжное: "Господи Иисусе Христе, помилуй нас!"... (4:130)

Сопоставление рассказчиком высшей истины, в которую можно поверить, истины гармонии и сопричастности ("это не мечта моего воображения") с воистину невероятной (с точки зрения нравственно­го "реализма") земной правдой бедности и нищеты предвосхищает сходное противопоставление в "Сне смешного человека". Когда Смеш­ной человек, духовно освобожденный, просыпается от своего сна о рае (истина) и кошмара о грехопадении (правда), он восклицает в эк­стазе: "Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрас­ны и счастливы, не потеряв способности жить на земле". "Но вот это­го насмешники и не понимают. "Сон, дескать, видел, бред, галлюци­нацию". Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? Что та­кое сон? А наша-то жизнь не сон?" (25:118) Поэтика фантастического реализма Достоевского - фантастического реализма повседневной жизни и реализма духа - находит свое первое, раннее выражение в "За­писках из Мертвого дома".

Итак, подводя итоги, мы можем увидеть в "Записках из мертвого дома" два вида свободы или самовыражения: один - своевольный и трагичес-


кий, проявляющийся в усюгаи достичь "призрака" самоопределения и самообладания, призрака свободы, судорожно стучась в крышку гроба; другой - опыт целостности, сопричастности, гармонии и символического освобождения от мертвого дома. Мы видим в "Мертвом доме" две исти­ны: повседневную правду обезображенной и обезображивающей действи­тельности, правду человеческого "безобразия" и иную истину - истину внутренней духовной реальности, в которой лицо человека на мгновение превращается в образ и подобие Божие. "Боже мой! да человеческое обра­щение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий5'. (4:91)

В "Зимних заметках...", как уже отмечалось, Достоевский настаивает на том, что добровольное самопожертвование - "признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообла­дания, высочайшей свободы собственной воли". Только "при самом силь­ном развитии личности", утверждает Достоевский, человек мог бы взой­ти на костер или нести крест за других. Такой человек, сознающий свое право быть тем, что он есть, может только "отдать ее всю всем, чтоб и другие были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормального человека".

И все же где в обществе найти такого нормального человека? Или До­стоевский здесь подчеркивает слово "тянет", предлагающее некое огра­ничение в достижении цели? И как нам примирить эгоистическое "я" с его стремлением самоутвердиться и побуждением любить и жертвовать собой? Одним словом, как может земной человек перейти из одного со­стояния бытия в другое, не вступая в противоречие с самим собой? Оче­видно, такое движение нереально, действительно утопично в отношении большинства людей. И в своей записной книжке в 1864 г. Достоевский прямо и недвусмысленно это признал. Но в то же самое время - и это весьма примечательно - он пытается разрешить противоречие между дву­мя законами природы, вводя третий.

"Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой - невоз­можно. Закон личности на Земле связывает "я", препятствует. Один Хри­стос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремит­ся и по закону природы должен стремиться человек". С явлением Христа, "идеала человека во плоти", человеку становится ясно, что "высочайшее развитие личности" состоите "как бы уничтожении "я", в полной и беско­рыстной отдаче другим. Это "слитие "я" и все (по-видимому, две крайние противоположности") - "высшая цель индивидуального развития". Но идеала любви, подобной Христовой, невозможно достичь на Земле. По­этому Достоевский рассматривает не достижение идеала, но постоянное тяготение к нему развивающегося, переходного человека, процесс, "со­стоящий в том, чтобы достигать, бороться, прозревать при всех падениях своих идеал и вечно стремиться к нему". "Вся история как человечества, так отчасти и каждого отдельно есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели". Сам Христос, замечает Достоевский, провозве-


стал, что "до конца мира будет борьба и развитие (учение о мечте), ибо это закон природы, потому' что на Земле жизнь развивающаяся, а там -бытие"'2.

И третий закон природы, который Достоевский формулирует в запис­ных книжках, это закон стремления, единственный закон, который может, так сказать, ввести в диалектическое движение, а не разрешить или унич­тожить противостоящие друг другу склонности человеческой природы. "Итак, - заключает Достоевский, - человек стремится на Земле к идеалу, -нрт иву наложному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремле­ния к идеалу, т.е. не принес любовью в жертву своего "я" людям или друго­му существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние гре­хом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое урав­новешивается райским наслаждением исполнения Закона, т.е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна"13.

Третий закон природы - закон стремления к идеалу - движущий центр эстетического и религиозного мировоззрения Достоевского; это структу­рирующий закон его художественной вселенной и населяющих ее людей; именно этот закон придавал в его глазах смысл жизни на земле.

Каторжный опыт Достоевского помог ему глубоко заглянуть в че­ловеческую природу. То, что он увидел в человеке и в мире, не очень-то ему нравилось "Лик сего мира", - заметил он однажды, - мне со­вершенно не нравится. Его противостояние в конце 1850-х и начале 1860-х поднимавшемуся приливу рационалистического гуманизма, страсти к науке и веры в материализм и социальные утопии достигло прозвучавшего из уст старца Зосимы в "Братьях Карамазовых" выво­да: "Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психи­чески повернулись на другую дорогу". Для Достоевского первый шаг на этом пути состоял в принятии учения Христа. Но он также явствен­но говорил в произведениях, последовавших за 'Мертвым домом": "Я" препятствует".

"Мертвый дом" представляет собой великий водораздел в творчестве Достоевского. Он глубоко повлиял на все последующие произведения, в том числе на необычайно важные 'Зимние заметки...", "Записки из под­полья", "Преступление и наказание" и "Игрока", написанные в первой половине 1860-х. Это пролог или Ur text* "Записок из подполья", произ­ведения, основная задача которого - попытаться исследовать импликации мертвого дома в современнике Достоевского и в его рационалистических утопиях. "Записки из подполья" несут на себе драматический знак идео­логической атмосферы и полемики начала 1860-х. Их вызвала к жизни потребность Достоевского ответить на рационалистические и нравствен-

* Ира-текст.


ные утилитарные доктрины русского "просвещения" того времении.Но в своих основных психологических и философских проникновениях в про­блему окруженного со всех сторон, загнанного человека оно глубоко уко­ренено и многим обязано основному тексту - "Мертвому дому".

Видение катастрофы неразрывно связывает "Мертвый дом" с "Запис­ками из подполья", несмотря на их коренные различия в концепции и пред­назначении. Сущность мертвого дома - в сведении человека к положению живого мертвеца. Каторжник, которому противостоит возведенное в ранг общественного установления подавление его личности и свободы, видит, как вся его жизненная энергия уходит на отчаянную, бесконечную, траги­ческую борьбу за утверждение своего чувства жизни. Не только объектив-ная утрата свободы определяет его положение, но и его фаталистическая ориентированность по отношению к миру. В нравственной сфере этому фатализму сопутствует отсутствие личной нравственной ответственнос­ти. Перед лицом всеобщего несчастья нет виноватых. Идея мертвого дома содержит понятие о вселенной, над которой властвует рок, и где человек— беспомощная жертва сил случая15. И все же поведение каторжника в це­лом являет собой бессознательный протест против идеи бессмысленной вселенной. Однако это протест, в мотором человек не облагораживается, но унижается.

Подпольный человек - тоже заключенный метафизического подполья или управляемой роком вселенной. Однако "Записки из подполья" отли­чаются от "Мертвого дома" и представляют собой коренной сдвиг в пози­ции Достоевского, в превращении немого, необразованного героя-катор­жника в настроенного на боевой лад образованного и открыто заявляю­щего о себе антигероя. Правящий парадокс "Записок из подполья" в том, что Достоевский приписывает своему злобному антигерою миссию, по сути своей подобающую герою, - показать своим рационалистическим и утилитарным собеседникам (и читателю) основной и непримиримый кон­фликт между человеческой природой и всеми социальными и философс­кими построениями, отрицающими свободную волю. Но в представлении Достоевского подпольный человек вовсе не представитель угнетаемого класса, как русский каторжник или "маленький человек" его ранних рас­сказов (несмотря на психологическое отождествление с этим типом), но представитель образованного класса, утративший веру и связи с нацио­нальным народным началом или народом. Он из того поколения (1840-х), которое поддалось западному рационализму и импульсу скепсиса и было им искалечено. Он блестяще спорит с рационалистами и разоблачает как их теории поведения, руководимого рациональным эгоизмом, так и уто­пические общества, где свободная воля вышла бы из моды (ч.1). Но он также являет на своем примере, в своей истории трагедию рационалисти­ческого разума и существования, которым, кажется, правит рок, воплоще­ние того самого рационализма, который он отвергает. Здесь проявляется двойной смысл полемики Достоевского с рационалистами в "Записках из подполья".


В "путанице" логических комбинаций своего собственного мышления подпольный человек может постичь только бессмысленную вселенную, управляемую роком и железными законами природы. Сквозь злобу, ирра­циональную волю и своеволие он ищет освобождения от этих законов, унижающих его всю жизнь "постоянно и более всего". Он пытается убе­жать от внутренне испытываемого и внешне постигаемого закона детер­минизма. В нем нет нравственной или духовной основы. Его жизнь - од­нообразное движение - с одной стороны, бунтующей воли, которая безна­дежно объявляет войну реальности, с другой - сознания, которое, осмыс­ляя поражение воли, одобряет унизительную капитуляцию перед той же реальностью.

Поэтому подпольный человек не только опустошен рационалистичес­кими принципами; он осознает это опустошение и постоянно враждует с самим собой. Рационалисты и утилитаристы, выступавшие идеологами законов природы и пророками новой утопии, только ожесточают его чув­ство оскорбления и ведут к формулировке философии иррациональной воли, основанной на собственном опыте. Тем, кто противостоит ему не­кими несомненными вещами, такими, на которые невозможно ответить, как, например, "2x2 = 4", законами природы, дедукцией разума и матема­тики и "каменной стеной", он отвечает:

"Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня камен­ная стена и у меня сил не хватило <...> То ли дело все понимать, все со­знавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с од­ной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит прими­ряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до са­мых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в ка­менной-то стене как будто чем-то сам виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладостно замереть в инерции". (1;3)

Объективный компромисс подпольного человека со стеной, и все же его бескомпромиссный субъективный бунт, принимающий форму мазо­хистского наслаждения страданием; его осмысление своего положения как положения, в котором он "без вины виноват и, так сказать, по "законам природы" лишь скрывает, как в средневековом палимпсесте, субъектив­ный мир истязаемого каторжника и его бесконечную борьбу, бесконечную дуэль с начальством. Каторжник, как мы видели, внешне принимает то, что исходит от царящего над ним порядка как "факт неминуемый"; он берет в расчет "судьбу" и пассивно подставляет спину жутким побоям и ударам несчастья. Но его уступка, как и уступка подпольного человека, -часть 'поставленной, пассивной, но упорной борьбы" с врагом. Однако каторжник не осознает трагической диалектики этой борьбы, не понима­ет, как бунт страдания выражает его глубокий гнев и ненависть. Именно подпольный человек возводит психологию бунта страдания в целом на


уровень осознанной идеологии и отождествляет с последним оружием самозащиты абсолютно униженной личности.

Подпольный человек признает, что "иной раз" человек может настаи­вать на 'праве пожелать себе даже и глупейшего". Действительно, он мо­жет стремиться к чему-нибудь вредному и нелепому. И подпольный чело­век верит, что этот своевольный каприз может быть "выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка О выгодах, - потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность. Иные вот утверждают, что это и в самом деле всего для человека дороже". Достоевский столкнулся с траги­ческими обстоятельствами, в которых человек может извращенно стре­миться к вредному, в мертвом доме, где "почти всякое самовольное прояв­ление личности в арестанте считается преступлением". Перед лицом пол­ного пренебрежения к его личности каторжник часто ведет себя иррацио­нально и своевольно; он, так сказать, настаивает на праве желать даже вредного и нелепого.

Для подпольного человека "иной раз" - не просто рационалистичеЫ кая утопия или антиутопия, они — трагическое положение человека в це­лом. Трагедия подполья, трагедия человеческого унижения пред лицом законов природы - не только его личная трагедия, но всеобщая трагедия отчуждения человека в слепой бессмысленной вселенной. Эта вселенная

- его тюрьма, его подполье. Именно по этой причине он уверен, что чело­
век "от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не
откажется". Он настаивает на том, что страдание - определяющая черта
человека. Но в конце подпольный человек заявляет, что он в действитель­
ности не стоит за "страдание, да и не за благоденствие. Стою я... за свой
каприз и за то, чтоб он был мне гарантирован, когда понадобится".

Подпольный человек не может остановить perpetmim mobile своей мысли. Начиная со справедливой идеи защиты личности и индивидуаль­ности в определенных обстоятельствах с помощью иррациональных, са­моутверждающих действий, он заканчивает защитой своеволия и ирраци­ональной воли "когда понадобится". Действительно, во всем развитии его доказательства в первой части - то есть в сфере разумного доказательства

- и в трагической динамике его отношений со школьными приятелями и
проституткой Лизой во второй части мы видим еще один пример опьяне­
ния, которое Достоевский замечал в диких вспышках каторжников и в
некоторых убийцах: этих людей, переступивших однажды границу, кото­
рая когда-то была для них священной, несет куда-то и ничто их не остано­
вит. "А потому всячески бы лучше не доводить до этого. Всем было бы
спокойнее, — замечает Горянчиков по поводу неистового буйства каторж­
ников. - Да, но как это Сделать?" Эти строки вполне могли бы послужить
эпиграфом к "Запискам из подполья". Хотя христианское решение Досто­
евского в этом произведении очевидно, вопрос "Но как?" яснее говорит о
трагическом положении человека, раскрывающемся здесь.


Подпольный человек видит человека там, где видит себя: у "последней стены", без надежды или цели, и все же, фигурально выражаясь, бьюще­гося головой о стену, чтобы утвердить свое существование. Он утвержда­ет бессмысленное, однообразное существование. "Работники, кончив ра­боту, по крайней мере деньги получат, в кабачок пойдут, потом в часть попадут <...> А человек куда пойдет?" Он полагает, что "может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заклю­чается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать -в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре" Человек "инстинктивно боится дос­тигнуть цели и завершить созидаемое здание".

Конечно, за подпольным человеком, подчеркивающим человеческую любовь к процессу и отрицание идеи конечной точки человеческих стрем­лений в жизни, стоит сам Достоевский. Подпольный человек отвергает "хрустальный дворец" и воплощенную в нем идею окончательного дости­жения истины. Это отзвук иронического отзыва самого Достоевского о хрустальном дворце на Всемирной Лондонской выставке в "'Зимних за­метках...": "Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную прав­ду и занеметь окончательно?" И все же Достоевский, конечно же, не раз­деляет взглядов подпольного человека, работающего непрестанно, без какой-либо цели. Горянчиков в "Мертвом доме" отшатывается в ужасе от идеи бесцельного Сизифова труда:

"Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, унич­тожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его зара­нее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полней­шей бесполезности и бессмыслицы <... > Но если б заставить его, напри­мер, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обрат­но, - я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и бьшо бы бессмысленно, потому что не достигало бы никакой разумной цели. Но так как часть такой пытки, бессмыслицы, унижения и стыда есть непременно и во всякой вынужденной работе, то и каторжная работа не­сравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная". (1;2)

Каторжник, замечает Горянчиков, работает быстро и сноровисто, если ему дано задание, завершив которое, он может быть свободен. В этом он похож на свободного крестьянина, который работает лучше и больше пото­му, что "он работает на себя, работает с разумною целью". Как разумная, или осязаемая цель делает труд свободного крестьянина или даже каторж­ника осмысленным и терпимым, так, с точки зрения Достоевского, зем­ные устремления человека наполняет смыслом духовная цель или идеал. Конкретная разумная цель, необходимая человеку в его повседневном тру­де, если труд не должен стать пыткой и унижением, находит прямое соот-


ветствие в духовной и религиозной цели и идеале, которые нужны см чтобы его жизнь стала осмысленной. Стремление в мире, не о зарешк возвышенными духовными или религиозными идеалами, может прпня i только трагический характер бессмысленного принудительного труда i каторге. Такой сизифов труд подпольный человек предлагает во вселен ной, где ему "некуда идти". Сам подпольный человек предстает в "Запис­ках" "трагическим каторжником эпохи, утратившей веру, заключенным, который обречен на муки и унижение бесконечного однообразного дви­жения в им самим созданной вселенной, над которой властвует судьба

Таким образом, Достоевский, как и подпольный человек, oTBcpraei идею конечной цели человеческой истории, но, в отличие от подпольного, он утверждает трансцендентальный идеал, наполняющий человеческие земные устремления смыслом, делающий их разумными Человек, согла шается Достоевский, предпочитает движение косности, инерции. Но. на стаивает он, человек ищет чего-то большего, чем просто движение: он ищет духовного смысла своих устремлений. Таким образом, Достоевский утверждает своего рода христианский экзистенциалистский взгляд на мир, где стремление к идеалу вносит в человеческое существование творчес­кую напряженность и смысл. Напротив, подпольный человек в первой части своих записок закладывает фундамент для атеистического экзис­тенциального мировоззрения. Однако, в отличие от некоторых экзистен­циалистов XX века (таких, как Камю), подпольный человек неспособен вообразить себя или осиротевшего Сизифова человека счастливым16.

Точка зрения Достоевского, точка зрения христианского экзистенциа­лизма и застывшая, отчаянная, неидеализированная, почти атеистическая точка зрения подпольного человека представляют собой косвенно связан­ные противоположности в философской мысли Достоевского. Однако в целом это не всегда выводит на первый план нравственно-духовную кон­цепцию свободы Достоевского, которая ярю представлена в "Представ­лении" в "Записках из Мертвого дома" и так красноречиво изложена в "Зимних заметках о летних впечатлениях", как раз перед тем, как Досто­евский написал "Записки из подполья". Тем не менее вышеупомянутые противоположности также отражают конструктивную диалектику его соб­ственной духовной борьбы в период его заключения в Омске. Но "Запис­ки из подполья", по крайней мере в том виде, в каком они существуют сегодня, не выдвигают на передний план эту диалектику или игру проти­воположностей. Причина, по крайней мере отчасти, в том, что "Записки из подполья" прошли цензуру, В письме своему брату Михаилу в 1864 г. Достоевский жаловался на "опечатки ужасные" в опубликованных "За­писках..." и на ущерб, причиненный цензурой:

"Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой глав­ной, где самая-то мысль и высказывается) [гл. 10, ч.1 - Р.Дж.], чем печа­тать так, как оно есть, то есть с надерганными фразами и противурсча самой себе. Но что ж делать! Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего


Подпольный человек видит человека там, где видит себя: у "последней стены", без надежды или цели, и все же, фигурально выражаясь, бьюще­гося головой о стену, чтобы утвердить свое существование. Он утвержда­ет бессмысленное, однообразное существование "Работники, кончив ра­боту, по крайней мере деньги получат, в кабачок пойдут, потом в часть попадут <...> А человек куда пойдет?" Он полагает, что "может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заклю­чается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать -в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре". Человек "инстинктивно боится дос­тигнуть цели и завершить созидаемое здание".

Конечно, за подпольным человеком, подчеркивающим человеческую любовь к процессу и отрицание идеи конечной точки человеческих стрем­лений в жизни, стоит сам Достоевский. Подпольный человек отвергает 'хрустальный дворец" и воплощенную в нем идею окончательного дости­жения истины. Это отзвук иронического отзыва самого Достоевского о хрустальном дворце на Всемирной Лондонской выставке в "Зимних за­метках...": "Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную прав­ду и занеметь окончательно?" И все же Достоевский, конечно же, не раз­деляет взглядов подпольного человека, работающего непрестанно, без какой-либо цели. Горянчиков в "Мертвом доме" отшатывается в ужасе от идеи бесцельного Сизифова труда:

"Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, унич­тожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его зара­нее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полней­шей бесполезности и бессмыслицы <...> Но если б заставить его, напри­мер, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обрат­но, - я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленно, потому что не достигало бы никакой разумной цели. Но так как часть такой пытки, бессмыслицы, унижения и стыда есть непременно и во всякой вынужденной работе, то и каторжная работа не­сравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная". (1;2)

Каторжник, замечает Горянчиков, работает быстро и сноровисто, если ему дано задание, завершив которое, он может быть свободен. В этом он похож на свободного крестьянина, который работает лучше и больше пото­му, что "он работает на себя, работает с разумною целью". Как разумная, или осязаемая цель делает труд свободного крестьянина или даже каторж­ника осмысленным и терпимым, так, с точки зрения Достоевского, зем­ные устремления человека наполняет смыслом духовная цель или идеал. Конкретная разумная цель, необходимая человеку в его повседневном тру­де, если труд не должен стать пыткой и унижением, находит прямое соот-


ветствие в духовной и религиозной цели и идеале, которые нужны ему, чтобы его жизнь стала осмысленной. Стремление в мире, не озаренное возвышенными духовными или религиозными идеалами, может принять только трагический характер бессмысленного принудительного труда на каторге. Такой сизифов труд подпольный человек предлагает во вселен­ной, где ему "некуда идти". Сам подпольный человек предстает в "Запис­ках" "трагическим каторжником эпохи, утратившей веру, заключенным, который обречен на муки и унижение бесконечного однообразного дви­жения в им самим созданной вселенной, над которой властвует судьба.

Таким образом, Достоевский, как и подпольный человек, отвергает идею конечной цели человеческой истории, но, в отличие от подпольного, он утверждает трансцендентальный идеал, наполняющий человеческие земные устремления смыслом, делающий их разумными Человек, согла­шается Достоевский, предпочитает движение косности, инерции. Но, на­стаивает он, человек ищет чего-то большего, чем просто движение: он ищет духовного смысла своих устремлений. Таким образом, Достоевский утверждает своего рода христианский экзистенциалистский взгляд на мир, где стремление к идеалу вносит в человеческое существование творчес­кую напряженность и смысл. Напротив, подпольный человек в первой части своих записок закладывает фундамент для атеистического экзис­тенциального мировоззрения. Однако, в отличие от некоторых экзистен­циалистов XX века (таких, как Камю), подпольный человек неспособен вообразить себя или осиротевшего Сизифова человека счастливым16.

Точка зрения Достоевского, точка зрения христианского экзистенциа­лизма и застывшая, отчаянная, неидеализированная, почти атеистическая точка зрения подпольного человека представляют собой косвенно связан­ные противоположности в философской мысли Достоевского. Однако в целом это не всегда выводит на первый план нравственно-духовную кон­цепцию свободы Достоевского, которая ярко представлена в "Представ­лении" в "Записках из Мертвого дома" и так красноречиво изложена в "Зимних заметках о летних впечатлениях", как раз перед тем, как Досто­евский написал "Записки из подполья". Тем не менее вышеупомянутые противоположности также отражают конструктивную диалектику его соб­ственной духовной борьбы в период его заключения в Омске. Но "Запис­ки из подполья", по крайней мере в том виде, в каком они существуют сегодня, не выдвигают на передний план эту диалектику или игру проти­воположностей. Причина, по крайней мере отчасти, в том, что "Записки из подполья" прошли цензуру. В письме своему брату Михаилу в 1864 г. Достоевский жаловался на "опечатки ужасные" в опубликованных "За­писках..." и на ущерб, причиненный цензурой:

"Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой глав­ной, где самая-то мысль и высказывается) [гл. 10, ч.1 - Р.Дж.], чем печа­тать так, как оно есть, то есть с надерганными фразами и противуреча самой себе. Но что ж делать! Свиньи цензора, там, где я глумился над -., всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего


этого я вывел потребность веры в Христа - то запрещено. Да что они, цензора-то в заговоре против правительства, что ли?"17.


Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Quot;Акулькин муж". Рассказ 6 страница| Диалоги с незнакомкой

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.035 сек.)