Читайте также:
|
|
Столь абсолютна потребность наших душ в чем-то скрытом и неопределенном для сохранения того сомнения, ва-дежды й усилия, которые суть дыхание жизни, что если бы все будущее, кроме сегодняшнего дня, раскрылось перед нами, интерес всего человечества сосредоточился бы на тех часах, что остались между; нам нужно переводить дух после неопределенности одного нашего утра и одного нашего дня; нам нужно сломя голову спешнть-к Перемене нашей последней возможности размышления, успеха, разочарования; у нас должен быть избыток политических пророков, предсказывающих кризис только в те двадцать четыре часа, что еще остались для пророчеств.
Джордж Элиот, "Поднятая вуаль "
В "Зимних заметках о летних впечатлениях" Достоевский излагает свое представление об идеальных отношениях между индивидуальным и общественным и о свойствах подлинно свободной личности. Общество, настаивает он, должно признавать, что индивидуум обладает теми же правами, что и общество. Но "бунтующая и требующая личность прежде всего должна бы была все свое Я, всего себя пожертвовать обществу". Здесь в самопожертвовании Достоевский находит высочайшее выражение человеческой личностности:
' Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности; высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли".
Идеал братства и высочайшей свободы воли, который Достоевский здесь предлагает, не нашел воплощения нигде в мире - и уж, разумеется, не в России и не в мертвом доме, где никто никого не любит. Стоит лишь выделить определения "высочайшее могущество", "высочайшее самообладание", "высочайшая свобода собственной воли" - и становится ясно, что эти свойства высочайшего развития личности были теми самыми свойствами русского каторжника, которых он страстно желал, но не мог ни
понять, ни испытать иначе, кроме как в трагических или комических формах самоутверждения, неумеренности или насилия. Каторжник, в свете высочайших эпических и духовных идеалов Достоевского, глубоко несвободен.
И все же в "Мертвом доме" Достоевский размышляет над понятием свободы, которое является не этическим, но психологическим или психофизиологическим. Здесь свобода подразумевает движение, развертывание жизненных энергий человека. Она включает удовлетворение инстинктов, которые в процессе человеческой эволюции развились в среду неопределенности и в традицию активного отношения к окружающему миру. Эта свобода - в глубочайшем смысле эгоистическая воля жить, воля творчески утверждать себя и свое право на существование. Подавляемая или бесплодная, воля к свободе не исчезает, но самопроявляется в искаженных и даже чудовищных формах. И все же даже извращенная, згга воля к свободе отмечена пафосом человеческого инстинкта жить и выживать, инстинкта, который в своей чистейшей форме находится "за пределами добра и зла "'.
"Да, живуч человек!" - восклицает Горянчиков в нанале своих заои-сок, вспоминая кипучую, неистовую жизнь каторжников среди грязи и зловонных испарений казарм. "Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение". В то же время, настаивает Горянчиков, всякий, кто вступает на каторгу, чувствует, что "вся эта куча людей собралась здесь не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого человека нельзя сделать трупом: он останется с ьув-ствами, с жаждой мщения и жизни, с страстями и с потребностями удовлетворить их".
Горянчиков анализирует волю каторжника к жизни и различные 4юр-мы, которые она иногда принимает на фоне коренного отрицания жизии: заключение, цепи, нечеловеческие условия, каторжные работы, бесчувственность, садистские правила, жестокие наказания, принудительное стадное существование, когда человек никогда не остается один. Внешне каторжник приспосабливается к этому. И все же, как замечает Горянчивзов в связи с решительным намерением одного из каторжников яростно npcjre-стовать против несправедливого обращения, есть "странные вспышки нетерпения и строптивости". Каторжник "послушен и покорен до известной степени; но есть крайность, которую не надо переходить <...> Часто человек терпит несколько лет. смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пустяке, почти за ничто. На иной взгляд, можно даже назвать его сумасшедшим; да так и делают". Достоевский был одним из первых писателей, которые исследовали психологическое содержание этого вида безумия и его социально-культурные корни в подавлении человеческой свободы.
"Что же выше денег для каторжника? - спрашивает Горянчиков. - Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе". "Весь смысл слова "арес-
таит" означает человека без воли". Но когда каторжник тратит деньги на водку или другие запрещенные удовольствия, он "поступает уже по своей воле". Он любит расхаживать с важным видом и "представиться перед товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом, может накутать, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему, что он все это может, что все это в "наших руках", то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить невозможно" Такова внутренняя мотивировка, считает Горянчиков, склонности каторжника, даже трезвого, хвастаться и его склонности к "комическому и наивнейшему возвышению собственной личности".
"Во всем этом кутеже есть свой риск, - значит, все это имеет хоть какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу?" Дикие и разрушительные вспышки и кутежи каторжника, иногда даже примерного каторжника, также представляют собой тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивную тоску по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нем колотит в свою крышу и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудка: тут судороги. Возьмем еще в соображение, что почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением; а в таком случае, ему, естественно, все равно, что большое, что малое проявление. Кутить - так кутить, рискнуть - так уж рискнуть на все, даже хоть на убийство. И только ведь стоит начать: опьянеет потом человек, даже не удержишь! А потому всячески бы лучше не доводить до этого. Всем было бы спокойнее.
Да, но как это сделать?" (1;5)
Дикое иррациональное восстание крестьянина-каторжника, униженного до последней степени, предвосхищает трагичесшго героя* "Записок из подполья", для которого "рассудок" превратился в "одорогу". Игра слов здесь не случайна: рассудок и в "мертвом доме", и в подполье иррационален. Это то же самое упоенное восстание каторжника в мире, где "всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением", находит прямое соответствие во внезапном и безумном восстании озлобленного крепостного или солдата. Психология иррационального каторжного восстания глубоко интересовала Достоевского, но его исследование выходило за пределы собственно каторжной среды. Этот тип преступления возник в ужасающих и беспорядочных условиях русской жизни. Горянчиков описывает один тип убийцы, с которым ему часто приходилось сталкиваться:
"Живет этот человек тихо и смирно. Доля горькая - терпит.
Положим, он мужик, дворовый человек, мещанин, солдат. Вдруг что-нибудь у него сорвалось; он не выдержал и пырнул ножом своего врага и
* Далее вслед за Достоевским мы называем его подпольный человек.
притеснителя. Туг-то и начинается странность: на время человек ведут выскакивает из мерки. Первого он зарезал притеснителя, врага; это хоть и преступно, но понятно; тут повод был; но потом уж он режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного, режет для потехи, за грубое слово, за взгляд, для четки или просто: "Прочь с дороги, не попадайся, я иду!" Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, онуже начинает любоваться на то, что для него нет больше ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к тому же, что ждет его страишая казнь. Все это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да и дело с концом!" (1:8)
Этот тип убийцы, этот мотив преступления - горькая доля, лишения, эксплуатация, унижения - может показаться вначале присущим какому-то более глубокому психологическому беспорядку. Горянчиков различает "понятное" преступное деяние и неистовство. И все же неистовство это также понятно с определенной точки зрения. Какова бы ни была наклонность личности к крайностям в поведении, но как внезапное насильственное действие, так и, более того, дикая неуправляемая вспышка восходят к жизни в постоянном напряжении и подавлении чувств. За бешеным прыжком через все ограничения закона и властей и за опытом "самой разнузданной и беспредельной свободы" лежит человеческое несчастье. Это несчастье мучительно выражается в словах, которые повторяют каторжники: "Мы народ битый, - говорили они, - у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам". Татва была историческая судьба закрепощенного русского народа. И то, о чем чаще всего бредили каторжники ночами - проклятия, воровской жаргон, ножи и топоры - было лицевой, зловещей, активной ночной стороной их пассивного дневного признания: "Мы битый народ".
Эксперименты каторжника со свободой - различные проявления его
личности, своеволия, его кутежи - отчаянные усилия побежденной лич
ности отрицать свое поражение. В кутежах он утверждает свое право об
ладать тем, в чем ему отказывали: самоопределением и самообладанием.
Чувство свободы, которого он достигает, - иллюзия. И все же эта иллюзия
обладает психологической реальностью. Пусть мгновение, но каторжник
чувствует себя свободным. Это одно из основных прозрений Достоевско
го в "Мертвом доме". Сознание свободы во все времена психологически
необходимо человеку, оно равно жизни. В этом смысле лишение свободы -
в глубочайшем смысле отсутствие движения - несет в себе угрозу духов
ной и физической смерти. "Наша природа - это природа движения, - пи
сал Паскаль в своих "Pensees". - Быть совершенно неподвижным значит
быть мертвым"2. Подпольный человек, восставая против косности разум
ной утопии, по-своему выражает ту же мысль: "Дважды два четыре есть
уже не жизнь, господа, а начало смерти".,
Достоевский утверждает, что никакое материальное или экономическое благосостояние не может уничтожить или заменить собой потребность человека осознавать себя свободным. Он иллюстрирует свой тезис на страницах, не вошедших в "Мертвый дом":
"Попробуйте выстройте дворец. Заведите в нем мраморы, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины: J. И войдите в него. Ведь, может быть, вам и не захотелось бы никогда из него выйти. Может, вы и в самом деле не вышли бы. Все есть! 'От добра добра lie ищут". Но вдруг - безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут. "Все твое! Наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг!" И будьте уверены, что вам в то же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть через забор. Мало того! Вея эта роскошь, вся эта нега еще живит ваши страдания. Вам даже обидно станет, именно через эту роскошь.
Да, одного только нет, волюшки! волюшкии евободушки. Человек -да не тот: ноги скованы, кругом вострые пали, сзади солдат со штыком..."'.
"Лишение свободы, - писал позже Досвдевский, - есть самое страшное истязание, которое почти не может переносить человек"4.;
Жизнь каторжника большей частью представляет собой попытку, во многом попытку разума, перескочить окружающую его стену, найти средства преодолеть скуку, мертвую косность каторжной жизни. Но потребность «свободе ~ это также потребность в реальном движении. Человек, на годы прикованный к стене, ждет, когда кончится эта часть его приговора и ему позволит гулять по тюремному двору, даже если он знает, что его никогда не освободят'из тюрьмы. Фактически каторжник постоянно мечтает о перемене своего жребия или о перемене своей судьбы. Но под "переменить свою участь" - эти слова часто произносят каторжники - имеется в виду не освобождение из тюрьмы, так как "он знает, что это почти невозможно". Он сюрее стремится пройти по другому ведомству, вновь предстать перед судом за новое преступление, отправиться в новую тюрьму, куда угодно, но только не назад в старую, где ему скучно. Это потребность в движении стоит за готовностью необычно решительно настроенного каторжника рисковать всем ("рискнуть - так уж рискнуть на все") в попытке бегства. Опыт других говорит против этой попытки: беглеца обычно ловят, и его наказание только усугубляется. Но надежда на движение и перемену соблазняет каторжника. Только "из сотни один", конечно, попытается бежать (обычно те, кто ожидает приговора); но другие девяносто девять "хоть помечтают о том, как можно было бы бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании, на одном представлении возможности".
Даже бегство, которое каторжник переживает как чужой опыт, имеет для него огромное психологическое значение. Новость о чьем-нибудь побеге, например, каторжники восприняли с "необыкновенною, затаенною радостью. У всех как-то вздрогнуло сердце... Кроме того, что этот случай нарушил монотонную жизнь острога и раскопал муравейник, - побег, и такой побег, как-то родственно отозвался во всех душах и расшевелил в
них давно забытые струны; что-то вроде надежды, удали, возможности переменить свою участь зашевелилось во всех сердцах. "Бежали же ведь люди: почему ж?.." И каждый при этой мысли приободрялся и с вызывающим видом смотрел на других. По крайней мере, все вдруг стали какие-то гордые и свысока начали поглядывать на унтер-офицеров". (2;9)
Попытка к бегству - как бросок костей или вращение колеса рулетки -вносит длительную желанную неопределенность в жизнь каторжников. И на мгновение каторжники, как возбужденные игроки, размышляют о том, удастся или не удастся побег. Чувство жизни волнует каторжное сообщество. Но это "романтическое настроение духа" вскоре рассеивается под влиянием новостей о том, что беглецы пойманы и к вечеру их возвратят на каторгу. Чувство раздражения и подавленности охватывает каторжников. Потом "проглянуло какое-то поползновение к насмешке" и со странной жестокостью каторжники "стали смеяться, но уж не над ловившими, а над пойманными, сначала немногие, потом почти все, кроме некоторых серьезных и твердых, думавших самостоятельно и которых не могли сбить с толку насмешками".
Насмешки, насмешливый хохот, конечно, направлены на самих смеющихся. Здесь - то горькое, терзающее самих себя наслаждение собственным несчастьем, о котором говорит Горяичиков, а позже подпольный человек. "В русском характере... столько внутренней насмешки над первым собою", замечает Горянчиков. Кстати, о стремлении каторжников к свободе, об их мечтах "о чем-нибудь почти невозможном", их надеждах, "подчас до того неосновательных, что они как бы походили на бред", Горянчиков говорит, что насмешки, наиболее рьяно высмеивавшие мечтавших о свободе каторжников, шли в своих собственных надеждах и мечтах гораздо дальше тех, над кем они смеялись. Поэтому насмешки над каторжниками, потерпевшими неудачу в попытке бежать, глубоко трагичны. Пойманные предали тайные надежды каторжников, и это предательство было наигорчайшим для них.
И, что важнее всего, они вновь подтвердили, что постоянно проигрывают в игре с судьбой. И все же "чем несбыточнее были надежды" мечтателя (а всякий каторжник, настаивает Горянчиков, был мечтателем), "отказаться от них он не мог'. Несмотря на безнадежность своего положения, каторжник "решительно, инстинктивно не может принять свою судьбу за часть действительной жизни. Всякий каторжник чувствует, что он не у себя дома, а как будто в гостях", "а как будто на постоялом дворе, на походе, на этапе каком-то" Каторжник, конечно, действительно "у себя дома", хотя и не там, где ему хотелось бы быть. Пафос и патология его положения, которое предвосхищает положение подпольного человека, лежат в противоречии между его знанием, что это положение постоянно, и инстинктивным отказом принять этот факт. Это противоречие представляет собой динамику его трагической воли к свободе.
Поэтому то, что Горянчиков называет каторгу "заживо мертвым домом", замечательно определяет постоянное положение каторжника в его
психологическом лимбе: он ни жив, то есть не живет в подлинном смысле этого слова, ни мертв, то есть не безразличен ко всем инстинктам и страстям жизни. Один из каторжников в мрачной поговорке дал определение этому положению: "Жили - не люди, померли - не покойники". Положение каторжника в точности напоминает положение человека, похороненного заживо, проснувшегося в гробу и колотящего в крышку: "Рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудка: тут судороги". Жизнь каторжника, по определению Достоевского, - бесконечный процесс отрицания смерти.
Различны способы, помогающие каторжнику испытать иллюзию жизни или свободы, но почти все они, как постоянно замечает Горянчиков, связаны с определенным риском: "Во всем этом кутеже есть свой риск, -значит, все это имеет хоть какой-нибудь признак жизни, хоть отдаленный признак свободы". Жажда риска, которую испытывает каторжник, и его случайные опыты со свободой психологически связывают его с игроком Достоевского Алексеем Ивановичем, с подпольным человеком, сРасколь-никовым. Его бравада, проматывание денег, карточная игра, контрабанда водкой, кутежи, попытки к бегству и вспышки насилия - все это представляет собой попытку включить случай в мертвый статус кво; это бессознательное желание определить и утвердить свой онтологический статус во вселенной, которая кажется слепой. Поэтому каторжник постоянно играет, в той или иной форме, и это, более чем что-либо иное, определяет его безответственность и отчаянное желание не отчаиваться.
Риск, опасность и приключение, авантюра обладают для каторжника своими позитивными, творческими сторонами. Контрабандист, например, почти архетипичный игрок. Контрабанда - "это страсть столь же сильная, как и картежная игра", замечает Горянчиков. Контрабандист изощряет свой ум против постоянной бдительности начальства. Неудача влечет за собой суровое наказание. "И все же контрабандист, как игрок, снова и снова возвращается к работе". "Контрабандист работает по страсти, по призванию. Это отчасти поэт. Он рискует всем, идет на страшную опасность, хитрит, изобретает, выпутывается, иногда даже действует по какому-то вдохновению". Контрабандист - своего рода Одиссей низов - "политропус" - всем обязанный только самому себе, многосторонний, гибкий человек. Но его страсть, как и его Сизифова судьба, скрывает судьбу человека, обреченного на бесплодное движение по бесконечному кругу усилий, бессмысленных достижений и разочарований. Творчество контрабандиста, как и его товарищей, по природе своей трагично.
Не зря Достоевский в 1863 г. называет игрока, героя задуманного им романа "Игрок", "поэтом в своем роде" и далее описывает одержимость его игрой как "своего рода ад"5. Безбожная, подвластная року вселенная игрока Алексея Ивановича - всего лишь метафизическое воплощение ограниченного мертвого дома, который каторжник в глубине души отказывается принять. За мгновениями переживаемого каторжником подъема или
опьянения, за вызовом, который он бросает миру каторги (он и игрок обладают одной и той же психологией крайностей), неизбежно следует падение.
Но то, что патологично в заядлом игроке, таком, как Алексей Иванович, - это нормальный метаболизм каторжника. В каторжнике условно "болезненный" или губительный жест - здоровое проявление жизни. Его склонность к риску и крайностям возникает из его инстинктивного стремления к самосохранению, из его потребности в жизни и движении. Его кратковременные периоды опьянения собой (в браваде, в споре, пьянстве или насилии) или в неизвестности (как в предчувствии приезда инспектора, который мог бы улучшить их положение, или в возбужденном размышлении о том, удастся или нет побег), с одной точки зрения, являются пустыми заменителями жизни, но с другой точки зрения, с точки зрения каторжника, они - сама жизнь. В этих ситуациях он находится в приподнятом и бодрящем эмоциональном состоянии; оно помогает поднять его дух и поддерживать чувство надежды и веры в себя; оно возбуждает все его существо и толкает к высшей точке деятельности, к сопротивлению как его инертной и ограниченной среде, так и всем внутренним силам (включая дедукцию разума и логики), которые могли бы склонить его к психической неподвижности, косности и духовной смерти. "Наши имгульсы, наша духовная деятельность, - как замечает Джордж Элиот, - не более приспосабливаются к идее своей будущей ничтожности, чем биение нашего сердца или возбудимость наших мускулов"6.
"Учение материалистов, - записывал Достоевский, работая над "Записками из подполья", - всеобщая косность и механизм вещества, значит смерть"7. Сущность свободы и жизни, как представлял Достоевский, обдумывая этот вопрос на каторге, - движение и постоянный процесс подчинения себе или сопротивления господству среды. И все же учение истинной философии явно столкнуло Достоевского с трудным парадоксом. Диалектика свободы, которую Достоевский открывает в "Мертвом доме", трагична.
Начиная в мертвом доме с законной '"инстинктивной тоски" и желания быть собой и выразить свою униженную личность, каторжник кончает, в самом крайнем случае, яростным бредом, где его инстинкты принимают уродливую и трагическую форму. Даже наиболее мягкие формы самовыражения каторжника — если исключить его нравственно освобождающий опыт с театром, то есть с искусством - во многом основываются на первобытных эгоистических инстинктах и чувствах.
В заключении своего труда об антропологической значимости импульса игры в человеческой истории Клеман Ж.Франс заметил, что игра "возбуждает в сознании множество эгоистических инстинктов и чувств, жажду власти, желание властвовать и унижать другого, любовь к ссоре, стремление столкнуть мощь и дух людей, удовлетворение от ощущения себя предметом ревности, удовольствие, извлекаемое из осуществления разных хитростей, обман и утаивание, заинтересованность в "трансцендентальном, в темной неясности запредельности". Франс заканчивает мыс-
лью, поразительно согласующейся с глубоким пониманием Достоевским драмы каторжников:
"Это, вместе с общей неопределенностью окружающего, вместе с колебаниями между верой и в себе и вечно возвращающимся ужасом - плюс постоянный поиск материального выигрыша - создают ту напряженность, которая для многих есть самое определение жизни. Можно ли найти в человеке полдюжину более глубоких вещей, чем эти, создающие ядро великой игры? Действительно, это симуляция жизненных чувств, но чувств той жизни, в которой нет никакой жалости и симпатии к человеку, в которой своя личность - важнейший центр; в которой приобретать, бороться и чувствовать, что Бог с тобой - есть все во всем; и в которой каждая из этих составляющих усилена и преувеличена"8.
Печальные наблюдения Франса целиком приложимы к трагическим игрокам Достоевского в аду, к русским каторжникам. В безостановочной, но в основном пассивной борьбе каторжника с врагом Достоевский открывает трагическое единство творческих и разрушительных импульсов. Хотя эти импульсы и составляют "самое определение жизни", как известно человеку с незапамятных времен, - все же - как и в мертвом доме - их не касается какое-либо видение, какие-либо высшие ценности или импульс любви и самопожертвования, чести, жалости или сострадания. На каторге, пишет Горянчиков, "между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю общего, -это уж подавно, - а так, частного, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим".
Как можем мы перекинуть мост через пропасть между эгоистическими инстинктами человека - Достоевский признавал, что они органически присущи творческой жизни человека - и высшими нравственными идеалами христианства? В введении к 'Ряду статей о русской литературе" (1861) Достоевский пытался вступить в борьбу с этой проблемой. Человек из народа, который учится читать и писать, замечает Достоевский, "невольно наклонен считать себя выше окружающей его среды темных и неграмотных". Он ведет себя точно так же, иронически говорит Достоевский, как некоторые из наших "мыслителей, передовых людей <... > литературных генералов". И отзвуком главной мысли "Мертвого дома" и одновременно предвосхищением некоторых отрывков из "Зимних заметок..." кажутся следующие слова Достоевского:
"Короче, во всех слоях общества одно и то же, только в каждом слое в своем роде. Потребность заявить себя, отличиться, выйти из ряду вон есть закон природы для всякой личности; это право ее, ее сущность, закон ее существования, который в грубом, неустроенном состоянии общества проявляется со стороны этой личности весьма грубо и даже дико, а в обществе уже развившемся - нравственно-гуманным, сознательным и со-
вершенно свободным подчинением каждого лица выгодам всего общества и, обратно, беспрерывной заботой самого общества и наименьшем стеснении прав всякой личности"9.
Не ясно, что все же происходит с особенно эгоистическим желанием человека самоутвердиться. Как потребность человека утвердить свою индивидуальность приспосабливается к самоотверженному стремлению? Нет ли здесь постоянного противоречия между этими двумя состояниями бытия? Подход Достоевского к этой проблеме в "Зимних заметках..." подсказывает, что он осознает это противоречие. И все же это противоречие не мешает ему намечать очевидно утопичное решение. Он увидел в мертвом доме - с его беспощадным антагонизмом между человеком и государством, человеком и его средой, человеком и роком - трагическую метафору положения человека в бессмысленном мире. Это была метафора агрессивного отвращения, питаемого его современником к обществу и бессердечному пренебрежению общества достоинством и благосостоянием личности. В самом худшем случае это была метафора антиутопии (не зря он в письме к Фонвизиной в 1854 г. называл каторгу своего рода "насильственным коммунизмом").
Противостояние между личностью и обществом, делает вывод Достоевский, невозможно разрешить обращением к эгоистическому началу в человеке. Западный социализм, писал он в "Зимних заметках..." пытается сделать, составить "братство и соблазнить человека разнообразными обещаниями материального блага или справедливости. Но истинное братство, настаивает Достоевский, должно заключать в себе взаимный отказ от требований, которые предъявляют друг другу личность и общество. Совершено невозможно создать братство:
"Надо, чтоб оно само собой сделалось, чтоб оно было в натуре, бессознательно в природе всего племени заключалось, одним словом: чтоб было братское, любящее начало - надо любить. Надо, чтоб самого инстинктивно тянуло на братство, общину, на согласие, и тянуло, несмотря на все вековые страдания нации, несмотря на варварскую грубость и невежество, укоренившиеся в нации, несмотря на вековое рабство, на нашествия иноплеменников, — одним словом, чтоб потребность братской общины была в натуре человека, чтоб он с тем родился или усвоил себе такую привычку искони веков", (гл. б)10
По поводу возвышенного идеала личности и общества, свободно отдающих друг другу свои права, Достоевский восклицает: "Любите друг друга, и все сие вам приложится. Эка ведь в самом деле утопия, господа! Все основано на чувстве, на натуре, а не на разуме". И мы чувствуем, что Достоевский хочет действительно сказать именно то, что он говорит, когда словом "утопия" определяет свой идеал.
Однако именно эту утопию, это органическое и бессознательное переживание общности Достоевский на мгновение открывает для себя в глубинах "мертвого дома", в сердцах арестантов, которые кажутся зачерствевшими. На мгновение каторжники переживают некую сопричастность, в
которой нет, с одной стороны, принуждения, а с другой - нравственно-психологического безобразия. "Всячески бы лучше не доводить [арестантов - Р.Дж-1 до этого, - писал Достоевский о неистовых вспышках каторжников в остроге. - Всем было бы спокойнее. Да; но как это сделать?" Здесь Достоевский не дает ответа.
Он дает его в 11-й главе "Мертвого дома", структурном и идеологическом центре произведения. Глава называется "Представление" - это слово передает идею "понимания", изображения", "демонстрации", "показывания" - и название это действительно отражает мысль Достоевского -представить, показать другую форму свободы или самовыражения. В этом случае ""представление" явно связано с "откровением".
В двух предшествующих главах, "Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклу-шина" и "Праздник Рождества Христова", мы видим соответственно физическое и духовное очищение.
Каторжник обретает человечность и достоинство не бросаясь на стену, не отъединяясь и ссорясь с товарищами по каторге, с начальством, со "средой"; он обретает человечность через реальную и символическую причастность друг другу, "миру" и внепространственной и вневременной духовной реальности. В этом новом мире, где "между арестантами почти совсем не замечалось дружества, - говорит рассказчик, - проявлялось что-то вроде дружества". (4:107)
Дух сопричастности достигает высшей точки на третий день Рождества, когда каторжники в тех же казармах, где служили рождественскую службу, ставят представление и подвергаются тому, что можно назвать "эстетическим воспитанием" в духе Шиллера. Достоевский подчеркивает здесь не только символическую важность содержания пьесы арестантов - примитивного скетча, представляющего собой странную смесь русского фольклора и элементов западных моралите, — но и преображение, происходящее в самих каторжниках да и во всей острожной среде. Каторжники вновь воссоединяются с народом - зрителями, пришедшими в острог извне. На какое-то время происходит примирение с тюремным начальством и с дворянами. "Все вели себя тихо и чинно" (4:122). Все испытывают "чувство собственного достоинства". "Они отдавались своему удовольствию беззаветно" (4:124). Они стали "как дети", "вполне дети" (4:117-118). Важная тема арестанта-ребенка - так часто указывающая на нравственную или общественную недоразвитость каторжников - здесь принимает положительный оттенок, как в Евангелии от Матфея, 3:6: "Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное". В своем преображении как актеры и зрители, в своих ролях как участники спектакля, в свободной игре своих способностей, короче, в свободной игре искусства каторжники и в буквальном, и в переносном смысле обретают новый облик, становятся полноценными людьми. Здесь уместно привести слова Шиллера: "Но как можем мы говорить о простой игре, когда мы знаем, что именно игра, и только игра, из всех состояний и положений человека придает ему цельность и раскрывает обе
стороны его натуры одновременно?.. Приятное, доброе, совершенное -со всем этим человек просто серьезен; но с красотой он играет"11.
Примечательно, что Достоевский отождествляет театр с церковью. Как в православной церкви, так и в представлении эстетическое и духовное составляют единство, а зрители - конгрегацию. Одним словом, "представление", или спектакль - а нужно заметить, что на самом деле Достоевский не просто рассказывает о представлении в "Записках из Мертвого дома", он был его режиссером - являет собой своего рода одиннадцатый час -час символического спасения. Достоевский пишет: "Все как-то непривычно довольны, даже как будто счастливы, и засыпают не по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, - а с чего бы, кажется? А между тем этот не мечта моего воображения. Это правда, истина. Только немного позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному - и человек нравственно меняется, хоть бы то ни было на несколько минут..." (4:129-130)
"А с чего бы, кажется? - спрашивает рассказчик. Все "это не мечта моего воображения, - настаивает он. - Это правда, истина". Высшая истина, которую восхваляет рассказчик, противостоит земной евклидовской правде острога. Ночью - уже в конце главы - рассказчик просыпается в темной казарме, в ужасе оглядывается - он уже не в волшебном мире церкви-театра, но я цитирую - он смотрит "на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, - всматриваюсь - и точно мне хочется увериться что все это не продолжение сна, а действительная правда. Но вот правда: вот слышится чей-то стон; как-то тяжело откинул руку и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал говорить, а дедушка на печи молится за всех "православных христиан", и слышно его мерное, тихое, протяжное: "Господи Иисусе Христе, помилуй нас!"... (4:130)
Сопоставление рассказчиком высшей истины, в которую можно поверить, истины гармонии и сопричастности ("это не мечта моего воображения") с воистину невероятной (с точки зрения нравственного "реализма") земной правдой бедности и нищеты предвосхищает сходное противопоставление в "Сне смешного человека". Когда Смешной человек, духовно освобожденный, просыпается от своего сна о рае (истина) и кошмара о грехопадении (правда), он восклицает в экстазе: "Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле". "Но вот этого насмешники и не понимают. "Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон?" (25:118) Поэтика фантастического реализма Достоевского - фантастического реализма повседневной жизни и реализма духа - находит свое первое, раннее выражение в "Записках из Мертвого дома".
Итак, подводя итоги, мы можем увидеть в "Записках из мертвого дома" два вида свободы или самовыражения: один - своевольный и трагичес-
кий, проявляющийся в усюгаи достичь "призрака" самоопределения и самообладания, призрака свободы, судорожно стучась в крышку гроба; другой - опыт целостности, сопричастности, гармонии и символического освобождения от мертвого дома. Мы видим в "Мертвом доме" две истины: повседневную правду обезображенной и обезображивающей действительности, правду человеческого "безобразия" и иную истину - истину внутренней духовной реальности, в которой лицо человека на мгновение превращается в образ и подобие Божие. "Боже мой! да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий5'. (4:91)
В "Зимних заметках...", как уже отмечалось, Достоевский настаивает на том, что добровольное самопожертвование - "признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли". Только "при самом сильном развитии личности", утверждает Достоевский, человек мог бы взойти на костер или нести крест за других. Такой человек, сознающий свое право быть тем, что он есть, может только "отдать ее всю всем, чтоб и другие были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормального человека".
И все же где в обществе найти такого нормального человека? Или Достоевский здесь подчеркивает слово "тянет", предлагающее некое ограничение в достижении цели? И как нам примирить эгоистическое "я" с его стремлением самоутвердиться и побуждением любить и жертвовать собой? Одним словом, как может земной человек перейти из одного состояния бытия в другое, не вступая в противоречие с самим собой? Очевидно, такое движение нереально, действительно утопично в отношении большинства людей. И в своей записной книжке в 1864 г. Достоевский прямо и недвусмысленно это признал. Но в то же самое время - и это весьма примечательно - он пытается разрешить противоречие между двумя законами природы, вводя третий.
"Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой - невозможно. Закон личности на Земле связывает "я", препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек". С явлением Христа, "идеала человека во плоти", человеку становится ясно, что "высочайшее развитие личности" состоите "как бы уничтожении "я", в полной и бескорыстной отдаче другим. Это "слитие "я" и все (по-видимому, две крайние противоположности") - "высшая цель индивидуального развития". Но идеала любви, подобной Христовой, невозможно достичь на Земле. Поэтому Достоевский рассматривает не достижение идеала, но постоянное тяготение к нему развивающегося, переходного человека, процесс, "состоящий в том, чтобы достигать, бороться, прозревать при всех падениях своих идеал и вечно стремиться к нему". "Вся история как человечества, так отчасти и каждого отдельно есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели". Сам Христос, замечает Достоевский, провозве-
стал, что "до конца мира будет борьба и развитие (учение о мечте), ибо это закон природы, потому' что на Земле жизнь развивающаяся, а там -бытие"'2.
И третий закон природы, который Достоевский формулирует в записных книжках, это закон стремления, единственный закон, который может, так сказать, ввести в диалектическое движение, а не разрешить или уничтожить противостоящие друг другу склонности человеческой природы. "Итак, - заключает Достоевский, - человек стремится на Земле к идеалу, -нрт иву наложному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т.е. не принес любовью в жертву своего "я" людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, т.е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна"13.
Третий закон природы - закон стремления к идеалу - движущий центр эстетического и религиозного мировоззрения Достоевского; это структурирующий закон его художественной вселенной и населяющих ее людей; именно этот закон придавал в его глазах смысл жизни на земле.
Каторжный опыт Достоевского помог ему глубоко заглянуть в человеческую природу. То, что он увидел в человеке и в мире, не очень-то ему нравилось "Лик сего мира", - заметил он однажды, - мне совершенно не нравится. Его противостояние в конце 1850-х и начале 1860-х поднимавшемуся приливу рационалистического гуманизма, страсти к науке и веры в материализм и социальные утопии достигло прозвучавшего из уст старца Зосимы в "Братьях Карамазовых" вывода: "Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу". Для Достоевского первый шаг на этом пути состоял в принятии учения Христа. Но он также явственно говорил в произведениях, последовавших за 'Мертвым домом": "Я" препятствует".
"Мертвый дом" представляет собой великий водораздел в творчестве Достоевского. Он глубоко повлиял на все последующие произведения, в том числе на необычайно важные 'Зимние заметки...", "Записки из подполья", "Преступление и наказание" и "Игрока", написанные в первой половине 1860-х. Это пролог или Ur text* "Записок из подполья", произведения, основная задача которого - попытаться исследовать импликации мертвого дома в современнике Достоевского и в его рационалистических утопиях. "Записки из подполья" несут на себе драматический знак идеологической атмосферы и полемики начала 1860-х. Их вызвала к жизни потребность Достоевского ответить на рационалистические и нравствен-
* Ира-текст.
ные утилитарные доктрины русского "просвещения" того времении.Но в своих основных психологических и философских проникновениях в проблему окруженного со всех сторон, загнанного человека оно глубоко укоренено и многим обязано основному тексту - "Мертвому дому".
Видение катастрофы неразрывно связывает "Мертвый дом" с "Записками из подполья", несмотря на их коренные различия в концепции и предназначении. Сущность мертвого дома - в сведении человека к положению живого мертвеца. Каторжник, которому противостоит возведенное в ранг общественного установления подавление его личности и свободы, видит, как вся его жизненная энергия уходит на отчаянную, бесконечную, трагическую борьбу за утверждение своего чувства жизни. Не только объектив-ная утрата свободы определяет его положение, но и его фаталистическая ориентированность по отношению к миру. В нравственной сфере этому фатализму сопутствует отсутствие личной нравственной ответственности. Перед лицом всеобщего несчастья нет виноватых. Идея мертвого дома содержит понятие о вселенной, над которой властвует рок, и где человек— беспомощная жертва сил случая15. И все же поведение каторжника в целом являет собой бессознательный протест против идеи бессмысленной вселенной. Однако это протест, в мотором человек не облагораживается, но унижается.
Подпольный человек - тоже заключенный метафизического подполья или управляемой роком вселенной. Однако "Записки из подполья" отличаются от "Мертвого дома" и представляют собой коренной сдвиг в позиции Достоевского, в превращении немого, необразованного героя-каторжника в настроенного на боевой лад образованного и открыто заявляющего о себе антигероя. Правящий парадокс "Записок из подполья" в том, что Достоевский приписывает своему злобному антигерою миссию, по сути своей подобающую герою, - показать своим рационалистическим и утилитарным собеседникам (и читателю) основной и непримиримый конфликт между человеческой природой и всеми социальными и философскими построениями, отрицающими свободную волю. Но в представлении Достоевского подпольный человек вовсе не представитель угнетаемого класса, как русский каторжник или "маленький человек" его ранних рассказов (несмотря на психологическое отождествление с этим типом), но представитель образованного класса, утративший веру и связи с национальным народным началом или народом. Он из того поколения (1840-х), которое поддалось западному рационализму и импульсу скепсиса и было им искалечено. Он блестяще спорит с рационалистами и разоблачает как их теории поведения, руководимого рациональным эгоизмом, так и утопические общества, где свободная воля вышла бы из моды (ч.1). Но он также являет на своем примере, в своей истории трагедию рационалистического разума и существования, которым, кажется, правит рок, воплощение того самого рационализма, который он отвергает. Здесь проявляется двойной смысл полемики Достоевского с рационалистами в "Записках из подполья".
В "путанице" логических комбинаций своего собственного мышления подпольный человек может постичь только бессмысленную вселенную, управляемую роком и железными законами природы. Сквозь злобу, иррациональную волю и своеволие он ищет освобождения от этих законов, унижающих его всю жизнь "постоянно и более всего". Он пытается убежать от внутренне испытываемого и внешне постигаемого закона детерминизма. В нем нет нравственной или духовной основы. Его жизнь - однообразное движение - с одной стороны, бунтующей воли, которая безнадежно объявляет войну реальности, с другой - сознания, которое, осмысляя поражение воли, одобряет унизительную капитуляцию перед той же реальностью.
Поэтому подпольный человек не только опустошен рационалистическими принципами; он осознает это опустошение и постоянно враждует с самим собой. Рационалисты и утилитаристы, выступавшие идеологами законов природы и пророками новой утопии, только ожесточают его чувство оскорбления и ведут к формулировке философии иррациональной воли, основанной на собственном опыте. Тем, кто противостоит ему некими несомненными вещами, такими, на которые невозможно ответить, как, например, "2x2 = 4", законами природы, дедукцией разума и математики и "каменной стеной", он отвечает:
"Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило <...> То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладостно замереть в инерции". (1;3)
Объективный компромисс подпольного человека со стеной, и все же его бескомпромиссный субъективный бунт, принимающий форму мазохистского наслаждения страданием; его осмысление своего положения как положения, в котором он "без вины виноват и, так сказать, по "законам природы" лишь скрывает, как в средневековом палимпсесте, субъективный мир истязаемого каторжника и его бесконечную борьбу, бесконечную дуэль с начальством. Каторжник, как мы видели, внешне принимает то, что исходит от царящего над ним порядка как "факт неминуемый"; он берет в расчет "судьбу" и пассивно подставляет спину жутким побоям и ударам несчастья. Но его уступка, как и уступка подпольного человека, -часть 'поставленной, пассивной, но упорной борьбы" с врагом. Однако каторжник не осознает трагической диалектики этой борьбы, не понимает, как бунт страдания выражает его глубокий гнев и ненависть. Именно подпольный человек возводит психологию бунта страдания в целом на
уровень осознанной идеологии и отождествляет с последним оружием самозащиты абсолютно униженной личности.
Подпольный человек признает, что "иной раз" человек может настаивать на 'праве пожелать себе даже и глупейшего". Действительно, он может стремиться к чему-нибудь вредному и нелепому. И подпольный человек верит, что этот своевольный каприз может быть "выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка О выгодах, - потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность. Иные вот утверждают, что это и в самом деле всего для человека дороже". Достоевский столкнулся с трагическими обстоятельствами, в которых человек может извращенно стремиться к вредному, в мертвом доме, где "почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением". Перед лицом полного пренебрежения к его личности каторжник часто ведет себя иррационально и своевольно; он, так сказать, настаивает на праве желать даже вредного и нелепого.
Для подпольного человека "иной раз" - не просто рационалистичеЫ кая утопия или антиутопия, они — трагическое положение человека в целом. Трагедия подполья, трагедия человеческого унижения пред лицом законов природы - не только его личная трагедия, но всеобщая трагедия отчуждения человека в слепой бессмысленной вселенной. Эта вселенная
- его тюрьма, его подполье. Именно по этой причине он уверен, что чело
век "от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не
откажется". Он настаивает на том, что страдание - определяющая черта
человека. Но в конце подпольный человек заявляет, что он в действитель
ности не стоит за "страдание, да и не за благоденствие. Стою я... за свой
каприз и за то, чтоб он был мне гарантирован, когда понадобится".
Подпольный человек не может остановить perpetmim mobile своей мысли. Начиная со справедливой идеи защиты личности и индивидуальности в определенных обстоятельствах с помощью иррациональных, самоутверждающих действий, он заканчивает защитой своеволия и иррациональной воли "когда понадобится". Действительно, во всем развитии его доказательства в первой части - то есть в сфере разумного доказательства
- и в трагической динамике его отношений со школьными приятелями и
проституткой Лизой во второй части мы видим еще один пример опьяне
ния, которое Достоевский замечал в диких вспышках каторжников и в
некоторых убийцах: этих людей, переступивших однажды границу, кото
рая когда-то была для них священной, несет куда-то и ничто их не остано
вит. "А потому всячески бы лучше не доводить до этого. Всем было бы
спокойнее, — замечает Горянчиков по поводу неистового буйства каторж
ников. - Да, но как это Сделать?" Эти строки вполне могли бы послужить
эпиграфом к "Запискам из подполья". Хотя христианское решение Досто
евского в этом произведении очевидно, вопрос "Но как?" яснее говорит о
трагическом положении человека, раскрывающемся здесь.
Подпольный человек видит человека там, где видит себя: у "последней стены", без надежды или цели, и все же, фигурально выражаясь, бьющегося головой о стену, чтобы утвердить свое существование. Он утверждает бессмысленное, однообразное существование. "Работники, кончив работу, по крайней мере деньги получат, в кабачок пойдут, потом в часть попадут <...> А человек куда пойдет?" Он полагает, что "может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать -в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре" Человек "инстинктивно боится достигнуть цели и завершить созидаемое здание".
Конечно, за подпольным человеком, подчеркивающим человеческую любовь к процессу и отрицание идеи конечной точки человеческих стремлений в жизни, стоит сам Достоевский. Подпольный человек отвергает "хрустальный дворец" и воплощенную в нем идею окончательного достижения истины. Это отзвук иронического отзыва самого Достоевского о хрустальном дворце на Всемирной Лондонской выставке в "'Зимних заметках...": "Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?" И все же Достоевский, конечно же, не разделяет взглядов подпольного человека, работающего непрестанно, без какой-либо цели. Горянчиков в "Мертвом доме" отшатывается в ужасе от идеи бесцельного Сизифова труда:
"Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы <... > Но если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, - я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и бьшо бы бессмысленно, потому что не достигало бы никакой разумной цели. Но так как часть такой пытки, бессмыслицы, унижения и стыда есть непременно и во всякой вынужденной работе, то и каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная". (1;2)
Каторжник, замечает Горянчиков, работает быстро и сноровисто, если ему дано задание, завершив которое, он может быть свободен. В этом он похож на свободного крестьянина, который работает лучше и больше потому, что "он работает на себя, работает с разумною целью". Как разумная, или осязаемая цель делает труд свободного крестьянина или даже каторжника осмысленным и терпимым, так, с точки зрения Достоевского, земные устремления человека наполняет смыслом духовная цель или идеал. Конкретная разумная цель, необходимая человеку в его повседневном труде, если труд не должен стать пыткой и унижением, находит прямое соот-
ветствие в духовной и религиозной цели и идеале, которые нужны см чтобы его жизнь стала осмысленной. Стремление в мире, не о зарешк возвышенными духовными или религиозными идеалами, может прпня i только трагический характер бессмысленного принудительного труда i каторге. Такой сизифов труд подпольный человек предлагает во вселен ной, где ему "некуда идти". Сам подпольный человек предстает в "Записках" "трагическим каторжником эпохи, утратившей веру, заключенным, который обречен на муки и унижение бесконечного однообразного движения в им самим созданной вселенной, над которой властвует судьба
Таким образом, Достоевский, как и подпольный человек, oTBcpraei идею конечной цели человеческой истории, но, в отличие от подпольного, он утверждает трансцендентальный идеал, наполняющий человеческие земные устремления смыслом, делающий их разумными Человек, согла шается Достоевский, предпочитает движение косности, инерции. Но. на стаивает он, человек ищет чего-то большего, чем просто движение: он ищет духовного смысла своих устремлений. Таким образом, Достоевский утверждает своего рода христианский экзистенциалистский взгляд на мир, где стремление к идеалу вносит в человеческое существование творческую напряженность и смысл. Напротив, подпольный человек в первой части своих записок закладывает фундамент для атеистического экзистенциального мировоззрения. Однако, в отличие от некоторых экзистенциалистов XX века (таких, как Камю), подпольный человек неспособен вообразить себя или осиротевшего Сизифова человека счастливым16.
Точка зрения Достоевского, точка зрения христианского экзистенциализма и застывшая, отчаянная, неидеализированная, почти атеистическая точка зрения подпольного человека представляют собой косвенно связанные противоположности в философской мысли Достоевского. Однако в целом это не всегда выводит на первый план нравственно-духовную концепцию свободы Достоевского, которая ярю представлена в "Представлении" в "Записках из Мертвого дома" и так красноречиво изложена в "Зимних заметках о летних впечатлениях", как раз перед тем, как Достоевский написал "Записки из подполья". Тем не менее вышеупомянутые противоположности также отражают конструктивную диалектику его собственной духовной борьбы в период его заключения в Омске. Но "Записки из подполья", по крайней мере в том виде, в каком они существуют сегодня, не выдвигают на передний план эту диалектику или игру противоположностей. Причина, по крайней мере отчасти, в том, что "Записки из подполья" прошли цензуру, В письме своему брату Михаилу в 1864 г. Достоевский жаловался на "опечатки ужасные" в опубликованных "Записках..." и на ущерб, причиненный цензурой:
"Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается) [гл. 10, ч.1 - Р.Дж.], чем печатать так, как оно есть, то есть с надерганными фразами и противурсча самой себе. Но что ж делать! Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего
Подпольный человек видит человека там, где видит себя: у "последней стены", без надежды или цели, и все же, фигурально выражаясь, бьющегося головой о стену, чтобы утвердить свое существование. Он утверждает бессмысленное, однообразное существование "Работники, кончив работу, по крайней мере деньги получат, в кабачок пойдут, потом в часть попадут <...> А человек куда пойдет?" Он полагает, что "может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать -в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре". Человек "инстинктивно боится достигнуть цели и завершить созидаемое здание".
Конечно, за подпольным человеком, подчеркивающим человеческую любовь к процессу и отрицание идеи конечной точки человеческих стремлений в жизни, стоит сам Достоевский. Подпольный человек отвергает 'хрустальный дворец" и воплощенную в нем идею окончательного достижения истины. Это отзвук иронического отзыва самого Достоевского о хрустальном дворце на Всемирной Лондонской выставке в "Зимних заметках...": "Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?" И все же Достоевский, конечно же, не разделяет взглядов подпольного человека, работающего непрестанно, без какой-либо цели. Горянчиков в "Мертвом доме" отшатывается в ужасе от идеи бесцельного Сизифова труда:
"Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы <...> Но если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, - я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленно, потому что не достигало бы никакой разумной цели. Но так как часть такой пытки, бессмыслицы, унижения и стыда есть непременно и во всякой вынужденной работе, то и каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная". (1;2)
Каторжник, замечает Горянчиков, работает быстро и сноровисто, если ему дано задание, завершив которое, он может быть свободен. В этом он похож на свободного крестьянина, который работает лучше и больше потому, что "он работает на себя, работает с разумною целью". Как разумная, или осязаемая цель делает труд свободного крестьянина или даже каторжника осмысленным и терпимым, так, с точки зрения Достоевского, земные устремления человека наполняет смыслом духовная цель или идеал. Конкретная разумная цель, необходимая человеку в его повседневном труде, если труд не должен стать пыткой и унижением, находит прямое соот-
ветствие в духовной и религиозной цели и идеале, которые нужны ему, чтобы его жизнь стала осмысленной. Стремление в мире, не озаренное возвышенными духовными или религиозными идеалами, может принять только трагический характер бессмысленного принудительного труда на каторге. Такой сизифов труд подпольный человек предлагает во вселенной, где ему "некуда идти". Сам подпольный человек предстает в "Записках" "трагическим каторжником эпохи, утратившей веру, заключенным, который обречен на муки и унижение бесконечного однообразного движения в им самим созданной вселенной, над которой властвует судьба.
Таким образом, Достоевский, как и подпольный человек, отвергает идею конечной цели человеческой истории, но, в отличие от подпольного, он утверждает трансцендентальный идеал, наполняющий человеческие земные устремления смыслом, делающий их разумными Человек, соглашается Достоевский, предпочитает движение косности, инерции. Но, настаивает он, человек ищет чего-то большего, чем просто движение: он ищет духовного смысла своих устремлений. Таким образом, Достоевский утверждает своего рода христианский экзистенциалистский взгляд на мир, где стремление к идеалу вносит в человеческое существование творческую напряженность и смысл. Напротив, подпольный человек в первой части своих записок закладывает фундамент для атеистического экзистенциального мировоззрения. Однако, в отличие от некоторых экзистенциалистов XX века (таких, как Камю), подпольный человек неспособен вообразить себя или осиротевшего Сизифова человека счастливым16.
Точка зрения Достоевского, точка зрения христианского экзистенциализма и застывшая, отчаянная, неидеализированная, почти атеистическая точка зрения подпольного человека представляют собой косвенно связанные противоположности в философской мысли Достоевского. Однако в целом это не всегда выводит на первый план нравственно-духовную концепцию свободы Достоевского, которая ярко представлена в "Представлении" в "Записках из Мертвого дома" и так красноречиво изложена в "Зимних заметках о летних впечатлениях", как раз перед тем, как Достоевский написал "Записки из подполья". Тем не менее вышеупомянутые противоположности также отражают конструктивную диалектику его собственной духовной борьбы в период его заключения в Омске. Но "Записки из подполья", по крайней мере в том виде, в каком они существуют сегодня, не выдвигают на передний план эту диалектику или игру противоположностей. Причина, по крайней мере отчасти, в том, что "Записки из подполья" прошли цензуру. В письме своему брату Михаилу в 1864 г. Достоевский жаловался на "опечатки ужасные" в опубликованных "Записках..." и на ущерб, причиненный цензурой:
"Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается) [гл. 10, ч.1 - Р.Дж.], чем печатать так, как оно есть, то есть с надерганными фразами и противуреча самой себе. Но что ж делать! Свиньи цензора, там, где я глумился над -., всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего
этого я вывел потребность веры в Христа - то запрещено. Да что они, цензора-то в заговоре против правительства, что ли?"17.
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Quot;Акулькин муж". Рассказ 6 страница | | | Диалоги с незнакомкой |