Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Акулькин муж. Рассказ 1 страница

Искусство Достоевского 1 страница | Искусство Достоевского 2 страница | Искусство Достоевского 3 страница | Искусство Достоевского 4 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 3 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 4 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 5 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 6 страница | СВОБОДА В ТЕНИ МЕРТВОГО ДОМА |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

' ni


Как холоден и слаб я стал тогда,

Не спрашивай, читатель, речь - убоже;

Писать о том не стоит и труда.

Я не был мертв, и жив я не был тоже:

Л рассудить ты можешь и один:

Ни тем, ни этим быть - с чем это схоже.


 


*•*■-


Данте."Ад"

В конце третьей госпитальной сцены в ''Мертвом доме" Горянчиков припоминает длинные вечера, которые он, больной, проводил в госпи­тальной палате. Там при тусклом свете свечи, в душном и зловонном воз­духе, он начинал 'мечтать, вспоминать прошедшее", когда "рисуются широкие и яркие картины в воображении", или он размышлял о будущем, как и когда он покинет острог; или, может, просто начинал считать "раз, два, три" в надежде уснуть:

"А вот где-нибудь в уголке тоже не спят и разговаривают со своих коек. Один что-нибудь начнет рассказывать про свою быль, про далекое, про минувшее, про бродяжничество, про детей, про жену, про прежние поряд­ки. Так и чувствуешь уже по одному отдаленному шепоту, что все, об чем он рассказывает, никогда к нему опять не воротится, а сам он, рассказчик, - ломоть отрезанный; другой слушает. Слышен только тихий, равномер­ный шепот, точно вода журчит где-то далеко... Помню, однажды, в одну длинную зимнюю ночь, я прослушал один рассказ. С первого взгляда он мне показался каким-то горячешным сном, как будто я лежал в лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду..." (2;3)

Эти слова - вступление к последней госпитальной сцене, озаглавлен­ной 'Акулькин муж. Рассказ". То, что рассказчик сравнивает эту историю с горячечным сном, - не просто стилистический прием. История каторж­ника Ивана Семеновича Шишкова - кошмарный сон русской жизни.


"Акулькин муж. Рассказ" парадигматичен в произведении Досто­евского: сон Раскольнишва о том, как бьют кобылку, и истории Ивана Карамазова о жестокостях в отношении детей напоминают эту ис­торию по содержанию, символическим деталям и функции в рамках боль­шего произведения. Все три эпизода сосредотачиваются на темных сто­ронах русской жизни. Все три ассоциируются с болезнью, с бредом. Шишков рассказывает другому каторжнику свою историю "с жаром", а Горянчиков слушает ее словно в бреду. Сон Раскольникова снится ему в тот момент, когда он психологически надломлен, физически истощен, на грани срыва. Истории Ивана о жестокостях по отношению к детям рас­сказываются в тот момент, когда он уже заболевает ("Ты говоришь со странным видом, - замечает по этому поводу Алеша, — точно ты в каком безумии") Все эти три эпизода фокусируются на теме бессмысленного насилия (побоев) и оскорбления невинности; их реализм жесток. Наси­лие являет собой ужасный обвинительный акт против человеческой при­роды. И все же все три - части большего произведения, в котором автор, Достоевский, пытается опровергнуть мнение о том, что человек неиску­пимо зол.

" Акулькин муж" - глубочайший уровень ада Достоевского. Это, гово­ря словами Данте, дно вселенной. Рассказ этот следует за тремя госпи­тальными сценами, открывающими вторую часть "'Мертвого дома", и его надо рассматривать в этом контексте. 'Вскоре после праздников я сделал­ся болен", - говорит Горянчиков в первой строке второй части. В поэти­ческом подтексте "Мертвого дома" болезнь рассказчика возвращает чита­теля к заключительным словам предшествующей главы^ когда одной рож­дественской ночью, в ужасе подняв голову, Горянчиков всматривается в своих спящих товарищей, глядит на их бледные лица, на их бедные посте­ли, "на всю эту непроходимую голь и нищету". В это мгновение он убе­дился, что "все это не продолжение безобразного сна, а действительная правда". Хотя болезнь Горянчиюва физическая, она также - терзание духа. Это - реакция на все бедствия острога и на бездну русской жизни, которая открывается за его пределами. Достоевский сосредотачивается непосред­ственно на этой пропасти и в госпитальной сцене, и в "рассказе", завер­шающим этот цикл.

Госпитальные сцены наполнены разнообразными происшествиями, деталями, очерками характеров и комментариями. И все же они фокуси­руются на внешнем и внутреннем пейзажах насилия; в них - неуклонное нисхождение в несчастье и падение человека и человеческой природы. Горянчиков переходит от общего описания госпитальной среды к деталь­ному обсуждению того, как люди страдают сами и заставляют страдать других, от описания косвенных способов мучить больных и умирающих к подробному исследованию непосредственных наказаний, побоев; от рас-


суждений об ощущениях и психологии жертв мучений к анализу пугаю­щего мышления самих мучителей.

Мотив загрязнения в первой госпитальной сцене вводится рассказом об одежде, которую носят все каторжники ("грязной до последней степе­ни"): "Меня же так и покоробило в ту минуту, и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматривать только что надетый мною халат". Халат мощно пах лекарствами, пластырем и гноем, "что было не­мудрено, так как он с незапамятных лет не сходит с плеч больных". В добавление к Этому, замечает Горянчиков, халат был пропитан ранами людей, прошедших сквозь строй, жертв ужасных, часто роковых побоев. Описание - на целую страницу - халата занимает центральное место в замысле Достоевского. Говоря об огромных жирных вшах, которых часто находили в платье, Горянчжкга заключает: "И хотя в палате, кроме тяже­лого запаху, снаружи все было по возможности чисто, но внутренней, так сказать, подкладочной, чистотой у нас далеко не щеголяли". Великолепно натуралистическая деталь жизни в острожном госпитале, халат, становит­ся символом воплощенного зла. Пропитанный ранами больных и избитых каторжников, он свидетельствует не просто о физической грязи, но о рас­тлении сердцевины русской жизни.

"Больных уже нечего наказывать", - замечает Горянчиков. "И страш­но, и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был от­равляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных бо­лезнях, при которых невозможно обойтись без выхода". Ушат оставался там на всю ночь. Таким образом, "арестант и в болезни нес свое наказа­ние". Горянчиков понятия не имеет, кто первый ввел в оборот эту идею. "Знаю только, что настоящего порядка в этом не было никакого и что ни­когда вся бесполезная сушь формалистики не выказывалась крупнее, как, например, в этом случае". Горянчиков поставлен в тупик - по крайней мере, внешне - в поисках причины того, что он называет ""бесполезной жестокостью". Одна причина, предполагает он, могла бы заключаться в желании удостовериться, что каторжники не могут сбежать, отправляясь в отхожее место за пределами палаты. И все же далее он показывает неле­пость такой мысли. Его вопрос "Для чего?" отзывается в сознании чита­теля. Одновременно, словно ища ответ, Горянчиков приводит к гипптече что " такой порядок устроен был именно для одного наказания". И он немедленно отвергает эту гипотезу как "бессмысленную клевету".

Но на самом деле здесь нет бессмысленной клеветы. Достоевский кос­венно поднимает проблему беспричинной жестокости русской жизни, жестокости, которой не требуегся непосредственно, но которая возникает из трагического существования, в котором людей так приучили к жесто­кости, что они не могут без нее обойтись. С психологической стороны проблема бесполезной жестокости связана с главным проблемным цент­ром в произведении Достоевского: жестокость, совершаемая для удовлет­ворения совершающего и принимаемая жертвой с удовлетворением. Та-


Г


кая жестокость, конечно же, может принимать всецело безличные формы. Она может принять форму бюрократических правил и распоряжений, чье raison d'etre утеряно во времени, но которое настолько стало частью по­вседневной жизни, что можно только в полном недоумении спросить: '"Для чего?" и склониться к тому, чтобы отделаться от очевидного ответа как от бессмысленной клеветы. Жестокость здесь - социальная болезнь, охва­тившая всех членов общества.

Горький понял крайнюю значимость произведений Достоевского для психологического толкования русской жизни. Достоевский, настаивал он в письме к историку литературы Д.Н.Овсянико-Куликовскому, был писа­тель, "с наибольшей силой и ясностью изобразивший духовные болезни, привитые нам от монгола, увечья, нанесенные нашей душе мучительной московской историей"1. Несколькими годами позже в статье "О карама­зовщине" (1913) Горький расшифровал эти болезни как "садическую же­стокость во всем разочарованного нигилиста и - противоположность ее - мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства, однако, рисуясь им пред всеми и пред самим собою. Был нещадно бит, чем и хвастаюсь"2.

Рассуждение о наказании больных и умирающих ведет Горянчикова к другому "загадочному факту": "Я говорю о кандалах, от которых не из­бавляет никакая болезнь решеного каторжника". Похоже, Горянчиков здесь вновь считает, что "и поверить нельзя, чтоб это делалось для одного нака­зания". Но то. во что невозможно поверить, уже стало главной темой ''Мер­твого дома". Первая из госпитальных сцен завершается смертью каторж­ника Михайлова; может быть, это наиболее трогательная и трагическая сцена в записках Горянчикова. Умирая в кандалах, в свои последние мгно­вения Михайлов рвет одеяло и белье:

"Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшим животом, с поднятой грудью, с реб­рами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его оста­лись один только деревянный крест с ладонкой и кандалы, в которые, ка­жется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу <..> Наконец он блуж­дающей и нетвердой рукой нащупал на груди свою ладонку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его. Сняли и ладонку. Минут через десять он умер". (2,1)

Голого покойника уносят, чтобы снять с него кандалы.

Сцена и глава завершаются лаконичным, но значительным коммента­рием, который Достоевский часто использует, чтобы особо что-либо под­черкнуть: "Но я отступил от предмета..." Ужасное описание смерти Ми­хайлова, конечно же, не уклонение от предмета. В одном смысле это не что иное, как еще один пример беспричинной жестокости, но оно также напоминает о трагическом контрапункте темы воскресения в "Мертвом доме". Образ шарящий руки, нащупывающей ладонку и крест и пытаю­щейся сорвать их, запечатлевает - в символическом религиозном контек­сте повествования Достоевского - глубоко трагическое мгновение. Ощу-


щение полностью отброшенной человечности, явленное в этой сцене, от­кровенно контрастирует с почти благоговейной реакцией всех свидетелей этой сцены. "Тоже ведь мать была!" - замечает один каторжник, когда тело уносят. Крест вновь молча водворяют на шею покойника, но мрачное ощущение от этой сцены остается.

Вторая из госпитальных сцен большей частью отдана подробному, по минутам, описанию побоев и наказаний, после которых каторжники не всегда выживали. От этих историй, рассказанных самими каторжниками, замечает Горянчиков, "у меня подчас подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать". Развратные, почти сумасшедшие поручики Жеребят-ников и Смекалов - в центре некоторых наиболее ярких описаний. Рас­сказчик пишет о поручике Жеребятникове:

"Потом как-то я увидел его и в натуре, когда он стоял у нас в карауле. Это был человек лет под тридцать, росту высокого, толстый, жирный, с румянами, заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревским раскатистым смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумыва-ющийся человек о мире. Он до страсти любил сечь и наказывать палками, когда, бывало, назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручика Жеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да так смотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него испол­нители, в старину, разумеется, в ту недавнюю старину, о которой "свежо предание, а верится с трудом", любившие исполнить свое дело рачитель­но и с усердием. Но большею частью это происходило наивно и без осо­бого увлечения. Поручик же был чем-то вроде утонченнейшего гастроно­ма в исполнительном деле. Он любил, он страстно любил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства. Он наслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патриций времен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разные противуестествен-ности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотать свою зап­лывшую жиром душу". (2;2)

В фигуре Жеребятникова (это имя напоминает о словах "жеребец", 'ржание" и "конина") острейшее выражение находит тема наслаждения избиением. Жеребятников предстает как явно садистский тип. Наслажде­ние, которое он получает от избиения каторжников, носит чувственный характер. Он явно предвосхищает более позднего "патриция" и сенсуали­ста, который гордился собой благодаря римскому носу, который одобрял телесные наказания крестьян и находил порку девушек вполне нормаль­ной, - Федора Павловича Карамазова.

Удовольствие, получаемое Жеребятниковым от телесных наказа­ний, принимает демонический, карнавальный характер. Пообещав катор­жнику легкое наказание, он прикажет драть его безжалостно, а потом пойдет вслед за жертвой вдоль строя, "хохочет, хохочет, заливается, бока руками подпирает от смеха, распрямиться не может, так что даже жалко его под конец станет, сердешного. И рад-то он, и смешно-то ему, и только разве изредка перервется его звонкий, здоровый, раскатистый смех, и слы-


шится опять: "Лупи его, лупи! Обжигай его, мошенника, обжигай сироту!.." (2;2)

"Душа человек" поручик Смекалов также приводил наказание в ис­полнение с "улыбкой и пгуткой". Пока приносили розги, он садился и за­куривал трубку:

"Арестант начинает молить... "Нет уж, брат, ложись, чего уж тут..." -скажет Смекалов; арестант вздохнет и ляжет. "Ну-тка, любезный, умеешь вот такой стих наизусть?" - "Как не знать, ваше благородие, мы креще­ные, сыздетства учились" - "Ну, так читай". (2;2)

Каторжник начинает читать "Отче наш, иже еси на небеси"; но когда он доходил до знаменитых слов 'на небеси", восхищенный поручик вос­клицал с вдохновенным жестом: "Стой!" и потом: "Поднеси!" и начина­лось ужасное наказание. Как и Жеребятников, Смекалов разражался сме­хом: 'Стоящие кругом солдаты тоже ухмыляются: ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый". Смекалов особенно восторгался тем, что зарифмовал "на небеси" и "поднеси". Он удалялся с места наказания, замечает Горянчиков, ужасно довольный собой. И человек, которого вы­секли, уходит "чуть не довольный собой и Смекаловым". И через час он уже будет рассказывать в остроге, как шутку, повторявшуюся тридцать раз, сегодня повторили тридцать первый: "Одно слово, душа человек! Забавник!"

В этой сцене Достоевский подчеркивает не только садизм и бесчело­вечность поручика Смекалова, но и тот трагический факт, что каждый -Смекалов, человек, приводящий наказание в исполнение, стоящие кругом солдаты, каторжники в острожных казармах и даже сама жертва - уча­ствуют в карнавале насилия3. Как и крестьян в "Преступлении и наказа­нии", которые наблюдают, как Миколка до смерти избивает кобылку, этих людей не только не возмущает страдание и падение одного из них, но на­против, они наслаждаются зрелищем. Именно об этом садомазохистском синдроме у русских людей писал Горький по поводу романа Достоевского.

Особая трагедия этой сцены углубляется кажущейся неспособнос­тью христианства - столь открыто высмеиваемого чтением Господней молитвы - оказывать какое бы то ни было влияние на привычки лю­дей. Ритуальные слова, заученные каждым с детства, впустую звенят в мире. "Шутка" Смекалова, с другой стороны, особенно жестоко па­родирует место страдания в христианском учении. Действительно, в ритуальной драме Смекалова обещание рая - шутка, за которой сле­дует ад.

Наконец, можно заметить, что вторая больничная сцена (ч.2, гл.11) являет собой примечательную пару - структурную и идеологическую -для банной сцены (ч. 9, гл. 1). Карнавальное изображение арестантов, слов­но бы в национальном ритуале хлещущих самих себя и своих товарищей в бане, предвосхищает такие же ритуальные и не менее карнавальные по­бои, исполняемые по приказанию Жеребятникова и Смекалова. Конечно же, баня даст читателю картину добродушного, хотя и сурового сечения


березовыми ветвями. И все же на спинах каторжников - свидетельства настоящих, свирепых наказаний: "Обритые головы и распаренные док­расна тела арестантов казались еще уродливее. На распаренной спине обыкновенно ярко выступают рубцы от полученных когда-то ударов пле­тей и палок израненными. Страшные рубцы! У меня мороз прошел по коже, смотря на них."

Более того, в банной сцене мы не только видим людей, словно бы ввер­гнутых в некую адскую и вместе с тем одухотворенную соборность (на символическом уровне сцену, несомненно, можно прочитывать двояко); мы также видим, как они беспомощно и беспорядочно путаются в цепях друг друга, мешают друг другу, причиняют друг другу страдания. Они доводят себя до неистовства, хлещут себя березовыми вениками. В этом национальном развлечении их секут не угнетатели - они секут себя сами. В "Аду" (читатели "Мертвого дома" немедленно замечают параллель с Данте) наказания людей соответствуют природе их преступлений4. Если мы считаем банную сцену "дантовской" и признаем, что ее необходимо истолковать на символическом уровне, можно сказать, что наказание рус­ского народа в том, что они наказывают себя сами; в их "раз поставлен­ной, пассивной, но упорной борьбе" с властями они оказываются, психо­логически и духовно, в ловушке садомазохистского синдрома страдания, наказания и мучительного наслаждения. Замечания Достоевского о месте страдания в русском историческом сознании, несомненно, основывались на опыте и глубоких размышлениях. В "Власе" он эмоционально заявля­ет: "Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность рус­ского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от вне­шних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца на­родного. У русского народа даже в счастье непременно есть страдания, иначе счастье для него неполно. Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории, не имеет он гордого и торжествующего вида, а лишь умиленный до страдания вид: он воздыхает и относит славу свою к мило­сти господа. Страданием своим русский народ как бы наслаждается"5.

Нет ли в этом отрывке, который одновременно восхваляет и обнажает трагедию русского народа и его истории, следа горечи, надрыва, беспо­мощной иронии'?6

"Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела, - замечает Горянчиюв в начале госпитальной сцены, в которой столь заметно фигурируют Жеребятников и Смекалов. - Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не все же". Короче, человек даже в ужасней­ших обстоятельствах сохраняет долю нравственной свободы. Более того, обращение к среде может быть использовано не только для того, чтобы


скрыть "слабость" - неудачу в попытке осуществить свободу - но скрыть и извинить "просто подлость". Извинение средой никогда нельзя оправ­дать, пишет Горянчиков, имея в виду некоторых врачей, скрывающих не­порядки в острожном госпитале, "особенно если при этом [они - Р.Дж.] потеряли и человеколюбие". Что же до острожных врачей в общем, Го­рянчиков хвалит их за их доброту и сострадание. В конце концов, никого не взволновало бы, если бы они иначе обращались с каторжниками, то есть "грубее и бесчеловечнее: следственно, они были добры из настояще­го человеколюбия". Таким образом, несомненной власти среды или судь­бы Достоевский противопоставляет власть человеческого сердца. В ко­нечном счете человек является своей собственной средой и не может ук­лониться от той ответственности, которую несет за свои поступки. Каково бы ни было влияние среды, потенциал настоящей любви к человеку, так же, как и потенциал зла, заложены в человеческом сердце.

Вопрос о природе человека - может быть, центральный вопрос во всех великих произведениях Достоевского - четко ставил Иван Карамазов. Размышляя о неспособности (с точки зрения Ивана) человека любить ближ­него своего, он спрашивает: происходит ли это из-за "дурных... качеств людей" или "уж оттого, что такова их натура". Другими словами, совер­шает ли человек дурные поступки потому, что просто восприимчив к ис­кушению (то есть он не безнадежно порочен) или потому, что он неотъем­лемо, по природе своей, зол? Раскольников ставит в точности такой же вопрос после первого визита к Мармеладовым.

Проблема человеческой природы, хотя и не сформулирована непос­редственно как вопрос, очень важна для Достоевского в "Мертвом доме". Некоторого проникновения в разрешение Достоевским этого вопроса можно достичь, обратившись к замечаниям Горянчикова о насилии в тре­тьей госпитальной сцене. Сцена открывается рассуждением о телесных наказаниях. Горянчиков проявляет напряженный интерес ко всем дета­лям. Но посреди размышления о боли от побоев и об особых качествах березовых розог Горянчиков внезапно переходит на широкий нравствен­ный и социальный уровень рассуждений: "Не знаю, как теперь, но в не­давнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиза де Сада и Бренвилье. Я думаю, в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе. Есть люди как тигры, жаждую-щие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господ­ство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека,так же со­зданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную воз­можность унизить самым высочайшим унижением другое существо, но­сящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший чело­век может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся дос-


,


тупны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и граж­данин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действуют и на все обще­ство заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании. Од­ним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтоже­ния в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и пол­ное основание к непременному и неотразимому его разложению". (2;3)

Силе и пафосу обращения Достоевского к человечности в русском об­ществе почти нет аналога в других его произведениях. Он обращает свой призыв к гражданскому сознанию и указывает на деликатный и трудный процесс создания общества с чувством гражданской ответственности. Он обвиняет любое общество, разрешающее телесные наказания, но, конеч­но же, имеет в виду прежде всего русское общество, которое сотни лет воспитывалось на возведенном в ранг общественного института насилии крепостничества и автократии. Действительно, Достоевский обращается к обществу, которое официально отменило крепостное право только в 1861 г., в тот год, когда он опубликовал "Мертвый дом".

Достоевский явно осознает крайне важную роль общества в развитии хороших и дурных привычек своих граждан. Именно в этой связи его ин­тересует насилие как психологический феномен, то есть как человечес­кий инстинкт власти и обладания, инстинкт, который он непосредственно связывает с необузданной чувственностью (маркиз де Сад). Пример и воз­можность насилия - искушение для человека; оно возбуждает его наибо­лее антиобщественные инстинкты. Самые лучшие люди могут пасть до уровня животного, потерять контроль над своими чувствами. Человек со­здан по образу Божию; но заложенный в нем потенциал зла, как и потен­циал добра, коренится, по мнению Достоевского, в его природе.

Не только палачи и развратники, подобные Жеребятникову, маркизу де Саду открыты искушению властью:

"Палачом гнушаются же в обществе, но палачом-джентльменом - да­леко нет. Только недавно высказалось противное мнение, но высказалось еще только в книгах, отвлеченно. Даже те, которые высказывают его, не все еще успели затушить в себе эту потребность самовластия. Даже вся­кий фабрикант, всякий антрепренер непременно должен ощущать какое-то раздражительное удовольствие в том, что его работник зависит иногда весь, со всем семейством своим, единственно от него". (2;3)

В нанимателе и фабриканте, как и в рабовладельце и палаче, вожделе­ние к власти находит свое прямое воплощение; и оно также находит об­щественное дозволение. Но потребность в абсолютной власти выражает­ся даже в людях, которые отвлеченно противостоят насилию. Оно выра­жается - как много позже заметил Достоевский в "Среде" (1873) - также и в присяжном:


"Кажется, одно общее ощущение всех присяжных заседателей в целом мире, а наших в особенности (кроме прочих, разумеется, ощущений), дол­жно быть ощущение власти, или, лучше сказать, самовластия. Ощущение иногда пакостное, то есть в случае, если преобладает над прочими <...> Мне думается, что это как-нибудь выходит из самых законов природы"7.

Примечательно здесь особое внимание Достоевского к крестьянам. Не только в рабоатадельце, но и в рабе инстинкт власти и обладания находит глубокое воплощение. Архетипичный русский палач - крестьянин Ми-колка в кошмаре Расколышкова, который снова и снова опускает желез­ный прут на спину кобыленки, который снова и снова кричит: "Мое доб­ро!" Он и крестьянин-муж в "смешной и неподдельно веселой" сцене "Мельник и его жена", представленной каторжниками на Рождество;

"Мальчик кончает работу, берет шапку, берет кнут, подходит к жене и объясняет ей знаками, что ему надо идти, но что если без него жена кого примет, то.;. и он показывает на кнут. Жена слушает и кивает головой. Этот кнут, вероятно, ей очень знаком". (2; 1)

Вымышленный мельник в комической пантомиме, которой наслажда­ются все каторжники, лишь зеркальное отражение безмозглого, но ужаса­ющего "мужа", Шишкова, который безжалостно и бесконечно бьет свою жену в трагическом рассказе "Акулькин муж". Шишков также наслажда­ется абсолютной властью, как крепостник, фабрикант, присяжный, раз­вратник. Наслаждение достигнутой им властью непосредственно связано с неписаным, но абсолютно феодальным правом владения, правом, кото­рым он обладает по отношению к своей жене. И эти удовольствия включа­ют право эксплуатировать, право бить, право господствовать сексуально. Шишков, в той же мере, что и Миколка, - хозяин. В одном случае добро -это кобылка, а в другом - жена. Для Шишкова совершенно естественно взять с собой в первую брачную ночь плеть.

Достоевский намеренно связывает тему абсолютной власти и насилия с маркизом де Садом и маркизом де Бренвилье8. Болезнь насилия в пони­мании Достоевского опирается на те же инстинкты, что и необузданная чувственность. Когда Горянчиков пишет, что "кровь и власть пьянят" и что "уму и чувству становятся доступны самые ненормальные явления", он не делает различия между насилием и чувственностью. Больше всего его отталкивают те каторжники, в которых плоть возобладала над духом. Он описывает развратного каторжника дворянина А-ва как "нравственно­го Квазимодо": "кусок мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаж­дой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений". Он - "при­мер, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью". Горянчиков заключает: ■Нет, лучше пожар, лучше мор и голод, чем такой человек в обществе!" По­этому Горянчиков отшатывается от печально известного разбойника Коре­нева, в котором "плоть до того брала верх над всеми его душевными свой­ствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, шютоугодия".


I


Необузданная чувственность, стремление к абсолютной власти и вла­дению (стяжательский инстинкт) создают во вселенной Достоевского син­дром зла. Этот синдром - в какой бы сфере он ни проявлялся: экономичес­кой, социальной, политической или сексуальной - составляет для него глав­ную угрозу цивилизации.

"Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном
человеке", - замечает Горянчиков. И все же подход Достоевского к чело­
веческой природе не фаталистичен. Далее Горянчиков указывает, что "не
равно развиваются животные свойства в человеке. Если же в ком-нибудь
они пересиливают в своем развитии все другие свойства, то такой чело­
век, конечно, становится ужасным и безобразным". И все же возможно и
обратное: люди могут взять под контроль свои звериные свойства; они
могут стать хозяевами своих инстинктов; и, более того, они могут, подоб­
но многим врачам из тюремного госпиталя, найти в себе "настоящее че­
ловеколюбие".. • .-:-.,


Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 109 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Искусство Достоевского 5 страница| Quot;Акулькин муж". Рассказ 2 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)