Читайте также: |
|
' ni
Как холоден и слаб я стал тогда,
Не спрашивай, читатель, речь - убоже;
Писать о том не стоит и труда.
Я не был мертв, и жив я не был тоже:
Л рассудить ты можешь и один:
Ни тем, ни этим быть - с чем это схоже.
*•*■-
Данте."Ад"
В конце третьей госпитальной сцены в ''Мертвом доме" Горянчиков припоминает длинные вечера, которые он, больной, проводил в госпитальной палате. Там при тусклом свете свечи, в душном и зловонном воздухе, он начинал 'мечтать, вспоминать прошедшее", когда "рисуются широкие и яркие картины в воображении", или он размышлял о будущем, как и когда он покинет острог; или, может, просто начинал считать "раз, два, три" в надежде уснуть:
"А вот где-нибудь в уголке тоже не спят и разговаривают со своих коек. Один что-нибудь начнет рассказывать про свою быль, про далекое, про минувшее, про бродяжничество, про детей, про жену, про прежние порядки. Так и чувствуешь уже по одному отдаленному шепоту, что все, об чем он рассказывает, никогда к нему опять не воротится, а сам он, рассказчик, - ломоть отрезанный; другой слушает. Слышен только тихий, равномерный шепот, точно вода журчит где-то далеко... Помню, однажды, в одну длинную зимнюю ночь, я прослушал один рассказ. С первого взгляда он мне показался каким-то горячешным сном, как будто я лежал в лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду..." (2;3)
Эти слова - вступление к последней госпитальной сцене, озаглавленной 'Акулькин муж. Рассказ". То, что рассказчик сравнивает эту историю с горячечным сном, - не просто стилистический прием. История каторжника Ивана Семеновича Шишкова - кошмарный сон русской жизни.
"Акулькин муж. Рассказ" парадигматичен в произведении Достоевского: сон Раскольнишва о том, как бьют кобылку, и истории Ивана Карамазова о жестокостях в отношении детей напоминают эту историю по содержанию, символическим деталям и функции в рамках большего произведения. Все три эпизода сосредотачиваются на темных сторонах русской жизни. Все три ассоциируются с болезнью, с бредом. Шишков рассказывает другому каторжнику свою историю "с жаром", а Горянчиков слушает ее словно в бреду. Сон Раскольникова снится ему в тот момент, когда он психологически надломлен, физически истощен, на грани срыва. Истории Ивана о жестокостях по отношению к детям рассказываются в тот момент, когда он уже заболевает ("Ты говоришь со странным видом, - замечает по этому поводу Алеша, — точно ты в каком безумии") Все эти три эпизода фокусируются на теме бессмысленного насилия (побоев) и оскорбления невинности; их реализм жесток. Насилие являет собой ужасный обвинительный акт против человеческой природы. И все же все три - части большего произведения, в котором автор, Достоевский, пытается опровергнуть мнение о том, что человек неискупимо зол.
" Акулькин муж" - глубочайший уровень ада Достоевского. Это, говоря словами Данте, дно вселенной. Рассказ этот следует за тремя госпитальными сценами, открывающими вторую часть "'Мертвого дома", и его надо рассматривать в этом контексте. 'Вскоре после праздников я сделался болен", - говорит Горянчиков в первой строке второй части. В поэтическом подтексте "Мертвого дома" болезнь рассказчика возвращает читателя к заключительным словам предшествующей главы^ когда одной рождественской ночью, в ужасе подняв голову, Горянчиков всматривается в своих спящих товарищей, глядит на их бледные лица, на их бедные постели, "на всю эту непроходимую голь и нищету". В это мгновение он убедился, что "все это не продолжение безобразного сна, а действительная правда". Хотя болезнь Горянчиюва физическая, она также - терзание духа. Это - реакция на все бедствия острога и на бездну русской жизни, которая открывается за его пределами. Достоевский сосредотачивается непосредственно на этой пропасти и в госпитальной сцене, и в "рассказе", завершающим этот цикл.
Госпитальные сцены наполнены разнообразными происшествиями, деталями, очерками характеров и комментариями. И все же они фокусируются на внешнем и внутреннем пейзажах насилия; в них - неуклонное нисхождение в несчастье и падение человека и человеческой природы. Горянчиков переходит от общего описания госпитальной среды к детальному обсуждению того, как люди страдают сами и заставляют страдать других, от описания косвенных способов мучить больных и умирающих к подробному исследованию непосредственных наказаний, побоев; от рас-
суждений об ощущениях и психологии жертв мучений к анализу пугающего мышления самих мучителей.
Мотив загрязнения в первой госпитальной сцене вводится рассказом об одежде, которую носят все каторжники ("грязной до последней степени"): "Меня же так и покоробило в ту минуту, и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматривать только что надетый мною халат". Халат мощно пах лекарствами, пластырем и гноем, "что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходит с плеч больных". В добавление к Этому, замечает Горянчиков, халат был пропитан ранами людей, прошедших сквозь строй, жертв ужасных, часто роковых побоев. Описание - на целую страницу - халата занимает центральное место в замысле Достоевского. Говоря об огромных жирных вшах, которых часто находили в платье, Горянчжкга заключает: "И хотя в палате, кроме тяжелого запаху, снаружи все было по возможности чисто, но внутренней, так сказать, подкладочной, чистотой у нас далеко не щеголяли". Великолепно натуралистическая деталь жизни в острожном госпитале, халат, становится символом воплощенного зла. Пропитанный ранами больных и избитых каторжников, он свидетельствует не просто о физической грязи, но о растлении сердцевины русской жизни.
"Больных уже нечего наказывать", - замечает Горянчиков. "И страшно, и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода". Ушат оставался там на всю ночь. Таким образом, "арестант и в болезни нес свое наказание". Горянчиков понятия не имеет, кто первый ввел в оборот эту идею. "Знаю только, что настоящего порядка в этом не было никакого и что никогда вся бесполезная сушь формалистики не выказывалась крупнее, как, например, в этом случае". Горянчиков поставлен в тупик - по крайней мере, внешне - в поисках причины того, что он называет ""бесполезной жестокостью". Одна причина, предполагает он, могла бы заключаться в желании удостовериться, что каторжники не могут сбежать, отправляясь в отхожее место за пределами палаты. И все же далее он показывает нелепость такой мысли. Его вопрос "Для чего?" отзывается в сознании читателя. Одновременно, словно ища ответ, Горянчиков приводит к гипптече что " такой порядок устроен был именно для одного наказания". И он немедленно отвергает эту гипотезу как "бессмысленную клевету".
Но на самом деле здесь нет бессмысленной клеветы. Достоевский косвенно поднимает проблему беспричинной жестокости русской жизни, жестокости, которой не требуегся непосредственно, но которая возникает из трагического существования, в котором людей так приучили к жестокости, что они не могут без нее обойтись. С психологической стороны проблема бесполезной жестокости связана с главным проблемным центром в произведении Достоевского: жестокость, совершаемая для удовлетворения совершающего и принимаемая жертвой с удовлетворением. Та-
Г
кая жестокость, конечно же, может принимать всецело безличные формы. Она может принять форму бюрократических правил и распоряжений, чье raison d'etre утеряно во времени, но которое настолько стало частью повседневной жизни, что можно только в полном недоумении спросить: '"Для чего?" и склониться к тому, чтобы отделаться от очевидного ответа как от бессмысленной клеветы. Жестокость здесь - социальная болезнь, охватившая всех членов общества.
Горький понял крайнюю значимость произведений Достоевского для психологического толкования русской жизни. Достоевский, настаивал он в письме к историку литературы Д.Н.Овсянико-Куликовскому, был писатель, "с наибольшей силой и ясностью изобразивший духовные болезни, привитые нам от монгола, увечья, нанесенные нашей душе мучительной московской историей"1. Несколькими годами позже в статье "О карамазовщине" (1913) Горький расшифровал эти болезни как "садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и - противоположность ее - мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства, однако, рисуясь им пред всеми и пред самим собою. Был нещадно бит, чем и хвастаюсь"2.
Рассуждение о наказании больных и умирающих ведет Горянчикова к другому "загадочному факту": "Я говорю о кандалах, от которых не избавляет никакая болезнь решеного каторжника". Похоже, Горянчиков здесь вновь считает, что "и поверить нельзя, чтоб это делалось для одного наказания". Но то. во что невозможно поверить, уже стало главной темой ''Мертвого дома". Первая из госпитальных сцен завершается смертью каторжника Михайлова; может быть, это наиболее трогательная и трагическая сцена в записках Горянчикова. Умирая в кандалах, в свои последние мгновения Михайлов рвет одеяло и белье:
"Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшим животом, с поднятой грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его остались один только деревянный крест с ладонкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу <..> Наконец он блуждающей и нетвердой рукой нащупал на груди свою ладонку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его. Сняли и ладонку. Минут через десять он умер". (2,1)
Голого покойника уносят, чтобы снять с него кандалы.
Сцена и глава завершаются лаконичным, но значительным комментарием, который Достоевский часто использует, чтобы особо что-либо подчеркнуть: "Но я отступил от предмета..." Ужасное описание смерти Михайлова, конечно же, не уклонение от предмета. В одном смысле это не что иное, как еще один пример беспричинной жестокости, но оно также напоминает о трагическом контрапункте темы воскресения в "Мертвом доме". Образ шарящий руки, нащупывающей ладонку и крест и пытающейся сорвать их, запечатлевает - в символическом религиозном контексте повествования Достоевского - глубоко трагическое мгновение. Ощу-
щение полностью отброшенной человечности, явленное в этой сцене, откровенно контрастирует с почти благоговейной реакцией всех свидетелей этой сцены. "Тоже ведь мать была!" - замечает один каторжник, когда тело уносят. Крест вновь молча водворяют на шею покойника, но мрачное ощущение от этой сцены остается.
Вторая из госпитальных сцен большей частью отдана подробному, по минутам, описанию побоев и наказаний, после которых каторжники не всегда выживали. От этих историй, рассказанных самими каторжниками, замечает Горянчиков, "у меня подчас подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать". Развратные, почти сумасшедшие поручики Жеребят-ников и Смекалов - в центре некоторых наиболее ярких описаний. Рассказчик пишет о поручике Жеребятникове:
"Потом как-то я увидел его и в натуре, когда он стоял у нас в карауле. Это был человек лет под тридцать, росту высокого, толстый, жирный, с румянами, заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревским раскатистым смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумыва-ющийся человек о мире. Он до страсти любил сечь и наказывать палками, когда, бывало, назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручика Жеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да так смотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него исполнители, в старину, разумеется, в ту недавнюю старину, о которой "свежо предание, а верится с трудом", любившие исполнить свое дело рачительно и с усердием. Но большею частью это происходило наивно и без особого увлечения. Поручик же был чем-то вроде утонченнейшего гастронома в исполнительном деле. Он любил, он страстно любил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства. Он наслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патриций времен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разные противуестествен-ности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотать свою заплывшую жиром душу". (2;2)
В фигуре Жеребятникова (это имя напоминает о словах "жеребец", 'ржание" и "конина") острейшее выражение находит тема наслаждения избиением. Жеребятников предстает как явно садистский тип. Наслаждение, которое он получает от избиения каторжников, носит чувственный характер. Он явно предвосхищает более позднего "патриция" и сенсуалиста, который гордился собой благодаря римскому носу, который одобрял телесные наказания крестьян и находил порку девушек вполне нормальной, - Федора Павловича Карамазова.
Удовольствие, получаемое Жеребятниковым от телесных наказаний, принимает демонический, карнавальный характер. Пообещав каторжнику легкое наказание, он прикажет драть его безжалостно, а потом пойдет вслед за жертвой вдоль строя, "хохочет, хохочет, заливается, бока руками подпирает от смеха, распрямиться не может, так что даже жалко его под конец станет, сердешного. И рад-то он, и смешно-то ему, и только разве изредка перервется его звонкий, здоровый, раскатистый смех, и слы-
шится опять: "Лупи его, лупи! Обжигай его, мошенника, обжигай сироту!.." (2;2)
"Душа человек" поручик Смекалов также приводил наказание в исполнение с "улыбкой и пгуткой". Пока приносили розги, он садился и закуривал трубку:
"Арестант начинает молить... "Нет уж, брат, ложись, чего уж тут..." -скажет Смекалов; арестант вздохнет и ляжет. "Ну-тка, любезный, умеешь вот такой стих наизусть?" - "Как не знать, ваше благородие, мы крещеные, сыздетства учились" - "Ну, так читай". (2;2)
Каторжник начинает читать "Отче наш, иже еси на небеси"; но когда он доходил до знаменитых слов 'на небеси", восхищенный поручик восклицал с вдохновенным жестом: "Стой!" и потом: "Поднеси!" и начиналось ужасное наказание. Как и Жеребятников, Смекалов разражался смехом: 'Стоящие кругом солдаты тоже ухмыляются: ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый". Смекалов особенно восторгался тем, что зарифмовал "на небеси" и "поднеси". Он удалялся с места наказания, замечает Горянчиков, ужасно довольный собой. И человек, которого высекли, уходит "чуть не довольный собой и Смекаловым". И через час он уже будет рассказывать в остроге, как шутку, повторявшуюся тридцать раз, сегодня повторили тридцать первый: "Одно слово, душа человек! Забавник!"
В этой сцене Достоевский подчеркивает не только садизм и бесчеловечность поручика Смекалова, но и тот трагический факт, что каждый -Смекалов, человек, приводящий наказание в исполнение, стоящие кругом солдаты, каторжники в острожных казармах и даже сама жертва - участвуют в карнавале насилия3. Как и крестьян в "Преступлении и наказании", которые наблюдают, как Миколка до смерти избивает кобылку, этих людей не только не возмущает страдание и падение одного из них, но напротив, они наслаждаются зрелищем. Именно об этом садомазохистском синдроме у русских людей писал Горький по поводу романа Достоевского.
Особая трагедия этой сцены углубляется кажущейся неспособностью христианства - столь открыто высмеиваемого чтением Господней молитвы - оказывать какое бы то ни было влияние на привычки людей. Ритуальные слова, заученные каждым с детства, впустую звенят в мире. "Шутка" Смекалова, с другой стороны, особенно жестоко пародирует место страдания в христианском учении. Действительно, в ритуальной драме Смекалова обещание рая - шутка, за которой следует ад.
Наконец, можно заметить, что вторая больничная сцена (ч.2, гл.11) являет собой примечательную пару - структурную и идеологическую -для банной сцены (ч. 9, гл. 1). Карнавальное изображение арестантов, словно бы в национальном ритуале хлещущих самих себя и своих товарищей в бане, предвосхищает такие же ритуальные и не менее карнавальные побои, исполняемые по приказанию Жеребятникова и Смекалова. Конечно же, баня даст читателю картину добродушного, хотя и сурового сечения
березовыми ветвями. И все же на спинах каторжников - свидетельства настоящих, свирепых наказаний: "Обритые головы и распаренные докрасна тела арестантов казались еще уродливее. На распаренной спине обыкновенно ярко выступают рубцы от полученных когда-то ударов плетей и палок израненными. Страшные рубцы! У меня мороз прошел по коже, смотря на них."
Более того, в банной сцене мы не только видим людей, словно бы ввергнутых в некую адскую и вместе с тем одухотворенную соборность (на символическом уровне сцену, несомненно, можно прочитывать двояко); мы также видим, как они беспомощно и беспорядочно путаются в цепях друг друга, мешают друг другу, причиняют друг другу страдания. Они доводят себя до неистовства, хлещут себя березовыми вениками. В этом национальном развлечении их секут не угнетатели - они секут себя сами. В "Аду" (читатели "Мертвого дома" немедленно замечают параллель с Данте) наказания людей соответствуют природе их преступлений4. Если мы считаем банную сцену "дантовской" и признаем, что ее необходимо истолковать на символическом уровне, можно сказать, что наказание русского народа в том, что они наказывают себя сами; в их "раз поставленной, пассивной, но упорной борьбе" с властями они оказываются, психологически и духовно, в ловушке садомазохистского синдрома страдания, наказания и мучительного наслаждения. Замечания Достоевского о месте страдания в русском историческом сознании, несомненно, основывались на опыте и глубоких размышлениях. В "Власе" он эмоционально заявляет: "Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть страдания, иначе счастье для него неполно. Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории, не имеет он гордого и торжествующего вида, а лишь умиленный до страдания вид: он воздыхает и относит славу свою к милости господа. Страданием своим русский народ как бы наслаждается"5.
Нет ли в этом отрывке, который одновременно восхваляет и обнажает трагедию русского народа и его истории, следа горечи, надрыва, беспомощной иронии'?6
"Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела, - замечает Горянчиюв в начале госпитальной сцены, в которой столь заметно фигурируют Жеребятников и Смекалов. - Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не все же". Короче, человек даже в ужаснейших обстоятельствах сохраняет долю нравственной свободы. Более того, обращение к среде может быть использовано не только для того, чтобы
скрыть "слабость" - неудачу в попытке осуществить свободу - но скрыть и извинить "просто подлость". Извинение средой никогда нельзя оправдать, пишет Горянчиков, имея в виду некоторых врачей, скрывающих непорядки в острожном госпитале, "особенно если при этом [они - Р.Дж.] потеряли и человеколюбие". Что же до острожных врачей в общем, Горянчиков хвалит их за их доброту и сострадание. В конце концов, никого не взволновало бы, если бы они иначе обращались с каторжниками, то есть "грубее и бесчеловечнее: следственно, они были добры из настоящего человеколюбия". Таким образом, несомненной власти среды или судьбы Достоевский противопоставляет власть человеческого сердца. В конечном счете человек является своей собственной средой и не может уклониться от той ответственности, которую несет за свои поступки. Каково бы ни было влияние среды, потенциал настоящей любви к человеку, так же, как и потенциал зла, заложены в человеческом сердце.
Вопрос о природе человека - может быть, центральный вопрос во всех великих произведениях Достоевского - четко ставил Иван Карамазов. Размышляя о неспособности (с точки зрения Ивана) человека любить ближнего своего, он спрашивает: происходит ли это из-за "дурных... качеств людей" или "уж оттого, что такова их натура". Другими словами, совершает ли человек дурные поступки потому, что просто восприимчив к искушению (то есть он не безнадежно порочен) или потому, что он неотъемлемо, по природе своей, зол? Раскольников ставит в точности такой же вопрос после первого визита к Мармеладовым.
Проблема человеческой природы, хотя и не сформулирована непосредственно как вопрос, очень важна для Достоевского в "Мертвом доме". Некоторого проникновения в разрешение Достоевским этого вопроса можно достичь, обратившись к замечаниям Горянчикова о насилии в третьей госпитальной сцене. Сцена открывается рассуждением о телесных наказаниях. Горянчиков проявляет напряженный интерес ко всем деталям. Но посреди размышления о боли от побоев и об особых качествах березовых розог Горянчиков внезапно переходит на широкий нравственный и социальный уровень рассуждений: "Не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиза де Сада и Бренвилье. Я думаю, в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе. Есть люди как тигры, жаждую-щие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека,так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся дос-
,
тупны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действуют и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению". (2;3)
Силе и пафосу обращения Достоевского к человечности в русском обществе почти нет аналога в других его произведениях. Он обращает свой призыв к гражданскому сознанию и указывает на деликатный и трудный процесс создания общества с чувством гражданской ответственности. Он обвиняет любое общество, разрешающее телесные наказания, но, конечно же, имеет в виду прежде всего русское общество, которое сотни лет воспитывалось на возведенном в ранг общественного института насилии крепостничества и автократии. Действительно, Достоевский обращается к обществу, которое официально отменило крепостное право только в 1861 г., в тот год, когда он опубликовал "Мертвый дом".
Достоевский явно осознает крайне важную роль общества в развитии хороших и дурных привычек своих граждан. Именно в этой связи его интересует насилие как психологический феномен, то есть как человеческий инстинкт власти и обладания, инстинкт, который он непосредственно связывает с необузданной чувственностью (маркиз де Сад). Пример и возможность насилия - искушение для человека; оно возбуждает его наиболее антиобщественные инстинкты. Самые лучшие люди могут пасть до уровня животного, потерять контроль над своими чувствами. Человек создан по образу Божию; но заложенный в нем потенциал зла, как и потенциал добра, коренится, по мнению Достоевского, в его природе.
Не только палачи и развратники, подобные Жеребятникову, маркизу де Саду открыты искушению властью:
"Палачом гнушаются же в обществе, но палачом-джентльменом - далеко нет. Только недавно высказалось противное мнение, но высказалось еще только в книгах, отвлеченно. Даже те, которые высказывают его, не все еще успели затушить в себе эту потребность самовластия. Даже всякий фабрикант, всякий антрепренер непременно должен ощущать какое-то раздражительное удовольствие в том, что его работник зависит иногда весь, со всем семейством своим, единственно от него". (2;3)
В нанимателе и фабриканте, как и в рабовладельце и палаче, вожделение к власти находит свое прямое воплощение; и оно также находит общественное дозволение. Но потребность в абсолютной власти выражается даже в людях, которые отвлеченно противостоят насилию. Оно выражается - как много позже заметил Достоевский в "Среде" (1873) - также и в присяжном:
"Кажется, одно общее ощущение всех присяжных заседателей в целом мире, а наших в особенности (кроме прочих, разумеется, ощущений), должно быть ощущение власти, или, лучше сказать, самовластия. Ощущение иногда пакостное, то есть в случае, если преобладает над прочими <...> Мне думается, что это как-нибудь выходит из самых законов природы"7.
Примечательно здесь особое внимание Достоевского к крестьянам. Не только в рабоатадельце, но и в рабе инстинкт власти и обладания находит глубокое воплощение. Архетипичный русский палач - крестьянин Ми-колка в кошмаре Расколышкова, который снова и снова опускает железный прут на спину кобыленки, который снова и снова кричит: "Мое добро!" Он и крестьянин-муж в "смешной и неподдельно веселой" сцене "Мельник и его жена", представленной каторжниками на Рождество;
"Мальчик кончает работу, берет шапку, берет кнут, подходит к жене и объясняет ей знаками, что ему надо идти, но что если без него жена кого примет, то.;. и он показывает на кнут. Жена слушает и кивает головой. Этот кнут, вероятно, ей очень знаком". (2; 1)
Вымышленный мельник в комической пантомиме, которой наслаждаются все каторжники, лишь зеркальное отражение безмозглого, но ужасающего "мужа", Шишкова, который безжалостно и бесконечно бьет свою жену в трагическом рассказе "Акулькин муж". Шишков также наслаждается абсолютной властью, как крепостник, фабрикант, присяжный, развратник. Наслаждение достигнутой им властью непосредственно связано с неписаным, но абсолютно феодальным правом владения, правом, которым он обладает по отношению к своей жене. И эти удовольствия включают право эксплуатировать, право бить, право господствовать сексуально. Шишков, в той же мере, что и Миколка, - хозяин. В одном случае добро -это кобылка, а в другом - жена. Для Шишкова совершенно естественно взять с собой в первую брачную ночь плеть.
Достоевский намеренно связывает тему абсолютной власти и насилия с маркизом де Садом и маркизом де Бренвилье8. Болезнь насилия в понимании Достоевского опирается на те же инстинкты, что и необузданная чувственность. Когда Горянчиков пишет, что "кровь и власть пьянят" и что "уму и чувству становятся доступны самые ненормальные явления", он не делает различия между насилием и чувственностью. Больше всего его отталкивают те каторжники, в которых плоть возобладала над духом. Он описывает развратного каторжника дворянина А-ва как "нравственного Квазимодо": "кусок мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений". Он - "пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью". Горянчиков заключает: ■Нет, лучше пожар, лучше мор и голод, чем такой человек в обществе!" Поэтому Горянчиков отшатывается от печально известного разбойника Коренева, в котором "плоть до того брала верх над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, шютоугодия".
I
Необузданная чувственность, стремление к абсолютной власти и владению (стяжательский инстинкт) создают во вселенной Достоевского синдром зла. Этот синдром - в какой бы сфере он ни проявлялся: экономической, социальной, политической или сексуальной - составляет для него главную угрозу цивилизации.
"Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном
человеке", - замечает Горянчиков. И все же подход Достоевского к чело
веческой природе не фаталистичен. Далее Горянчиков указывает, что "не
равно развиваются животные свойства в человеке. Если же в ком-нибудь
они пересиливают в своем развитии все другие свойства, то такой чело
век, конечно, становится ужасным и безобразным". И все же возможно и
обратное: люди могут взять под контроль свои звериные свойства; они
могут стать хозяевами своих инстинктов; и, более того, они могут, подоб
но многим врачам из тюремного госпиталя, найти в себе "настоящее че
ловеколюбие".. • .-:-.,
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 109 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Искусство Достоевского 5 страница | | | Quot;Акулькин муж". Рассказ 2 страница |