Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Акулькин муж. Рассказ 4 страница

Искусство Достоевского 1 страница | Искусство Достоевского 2 страница | Искусство Достоевского 3 страница | Искусство Достоевского 4 страница | Искусство Достоевского 5 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 1 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 2 страница | Quot;Акулькин муж". Рассказ 6 страница | СВОБОДА В ТЕНИ МЕРТВОГО ДОМА |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

ным здесь является замечание героя "'Сна смешного человека" о скепти­ческой реакции людей на его сон о красоте: 'Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это премудро! А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь - не сон?" "Акулькин муж" - тоже сон, то есть кошмар русской жизни. Достоевский, возможно, полагает, что этот кошмар может показаться невероятным, но он - подлинный факт. Позже (в 1876 г.) в "Дневнике писателя" Достоевский художественно обыгрыва­ет чисто условный характер понятия художественной литературы, пере­плетая рассказы о детях из повседневной жизни с вымышленными, но замечательно реальными историями о детях.

Ясно, что "Акулькин муж" занимает особое место среди рассказов "Мертвого дома". На протяжении долгого времени Достоевский оставля­ет читателя в мрачном хаосе даже без проводника, Горянчикова, без вер­ного Вергилия и, похоже, без выхода. Действительно, Горянчиков так и не комментирует прямо ни рассказа, ни его скрытого смысла (конечно, гос­питальные сцены отчетливо подсказывают читателю точку зрения рассказ­чика). История вложена в уста Шишкова, замкнутого в своем собствен­ном повествовании. Он ничего не видит за пределами "отвратительной коры" русской жизни. На самом деле он и есть эта самая кора. Именно поэтому рассказ его производит такое ужасающее впечатление. Пугаю­щая действительность насилия и обезображивания передается без какого бы то ни было чувства, без какой-либо смягчающей жалости или состра­дания, без какого-либо проникновения в жизнь, в народ. В этом случае 'Акулькин муж" коренным образом отличается от кошмара Раскольнико-ва или от рассказов Ивана о страданиях детей. Там ощущению ужаса и позорное™ человеческих дел противопоставлены парализующая боль, жалость и ярость, которые испытывали сновидец или рассказчик.

Поэтому с одной точки зрения история Шишкова - это одностороннее изображение русской жизни. Более того, она типична для натурализма, к которому Достоевский питал отвращение и над которым он, в сущности, поднимается в "Мертвом доме" в целом. Но как изображение натурализма русской жизни, ее "отвратительной коры", этот рассказ воплощает правду' -правду, которая находит трагичнейшее выражение в обездуховленной дей­ствительности мертвого дома. И все же неполноту правды Шишкова по­казывает глубокое и многостороннее исследование Горянчиковым лично­сти и жизни русского мужика-каторжника - исследование, которое при­нимает в расчет не только данного биологического человека, но и траги­ческие исторические, социальные и экономические факторы, которые уча­ствовали в формировании русского человека. Русский мужик в изображе­нии Горянчикова предстает богатой личностью огромной силы и творчес­кого потенциала. Поэтому "Мертвый дом" в целом, подтверждая обвине­ние против русской жизни, выдвинутое в 'Акулькином муже", отвергает обвинения против русского человека. Сходным образом "Братья Карама­зовы" представляют собой опровержение - хотя и с трудом достигнутое -полное цинизма и пессимизма Великого инквизитора.


Достоевский в "'Мертвом доме" ставит перед собой двойную задачу: рассмотреть русского мужика-каторжника в аспекте его конкретной жиз­ни и истории, истории копившегося насилия, которая находит ужасней­шее воплощение в мертвом доме; и рассмотреть его во вневременном ас­пекте человеческого духа. Если рассматривать путешествие рассказчика Горянчикова как путешествие в конечном итоге в глубины духа погибше­го народа, в царство страдания и обезображивания, попранного достоин­ства и потерянных надежд, тогда то, что кажется - да и есть исторически -центром русской жизни - насилие и обезображивание - оказывается от­вратительной корой, а то, что кажется наносным, переходным отклонени­ем - живая человечность русского каторжника - оказывается истинным центром, жизненным стержнем русского человека.

В этой перспективе читатель постигает в Акульке то, чего Шишков не видит, а Морозов лишь мимолетно замечает - воплощение русской духов­ности, которая, подобно русской иконе, и конкретна, и эмблематична. Акулька, имя, которое этимологически связано со словом "орел", симво­лизирует возвышенную духовность России, она в своей жизни воплощает принцип любви и самопожертвования, который Достоевский ставил превы­ше всех остальных ценностей. Ее смерть - несомненно, наиболее трагичес­кое событие в "Мертвом доме" - напрасна в рамках рассказа Шишкова.

Однако в более широком контексте повествования она искупительна. Общее замечание Павла Евдокимова приложимо к пониманию Достоевс­ким образа Акульки: "Достоевский видит лицо святого и, как икону, поме­щает его на задний план; и именно его свет, свет откровения, свет целеб­ный, раскрывает смысл событий, происходящих на сцене мира"23.


Глава 4

ПРОБЛЕМА СОВЕСТИ И СТРАДАНИЯ В "МЕРТВОМ ДОМЕ*

Немощь и несчастие - не всегда вина. Они подступают к отступают да теней того мрачного союза в зависимости от возможных мотивов и намерений и обидчика и оправданий обиды, явных или тайных, в зависимости от того, насколько искушения обидеть могущественных с самого начала, а со­противление ей, действием или усилием, честно до конца.

Томас де Куинси. "Признания англичанина, курившего опий "

В статье или очерке, озаглавленном "Среда" в 'Дневнике писателя" (1873), Достоевский, вспоминая свою жизнь среди "решенных преступ­ников, утверждает, что "ни один из них не переставал считать себя пре­ступником". Молчаливые и задумчивые, каторжники не говорили о своих преступлениях, да и считалось неподобающим упоминать о них. "Верно говорю, — заявляет Достоевский, — ни один из них не миновал долгого душевного страдания внутри себя, самого очищающего и укрепляющего <.. > О, поверьте, никто из них не считал себя правым в душе своей!"1.

Мы чувствуем, что Достоевский с большим волнением, чем обычно, настаивает на этом. "Верно говорю, - настаивает он,- о, поверьте мне". Отчего такая озабоченность? Разве он не выразил с полной определенно­стью отношение каторжника к своему преступлению и наказанию в "Мер­твом доме"? Разве не исследовал там проблему совести каторжника? Ко­нечно, да. И все же внимательное чтение этого произведения говорит нам, что типичный каторжник не считал себя преступником в каком-либо глу­боком нравственном или духовном смысле; он не испытывал укоров сове­сти из-за своего преступления. Он не предстает перед нами человеком, претерпевшим "душевное страдание внутри себя, самое очищающее и укрепляющее". Когда Достоевский писал свою статью в 1873 г., он, оче­видно, переосмыслял некоторые стороны своего каторжного опыта в све­те того последующего особого места, которое отводит благотворной роли страдания в судьбе русского народа. Каковы же некоторые из впечатлений от мертвого дома, касающиеся совести и страдания у каторжниюв?


Рассказчик Горянчиков не упрекает каторжника за его преступления, но вопроса совести никогда не теряет из виду. Он испытывает обострен­ный интерес к тому, как каторжники отзываются и о своих преступлениях, и о наказаниях. Косвенно он поднимает этот вопрос в самом начале своих записок, вспоминая молчаливое прощание каторжника, покидающего тюрьму после проведенных в ней двадцати лет. этот каторжник "вошел в острог в первый раз молодой, беззаботный, не думавший ни о своем пре­ступлении, ни о своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным". Что думал он о своем преступлении и наказании? Рассказчик не пробует дать ответ. Чуть позже он замечает, что там были "убийцы до того веселые, до того никогда не задумывающиеся, что мож­но было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые". Что думали эти молчаливые о своих преступлениях? И думали ли о них вообще?

По поводу своих первых встреч с особенно мрачными и нелюдимыми каторжниками Горянчиков замечает, что он любил "всматриваться в их угрюмые, клейменные лица иугадывать, о чем они думают". Но о чем они думали? Каторжники, утверждает он, мало говорили о своем прошлом; "не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем". Историю одного каторжника о том, как он игрушкой обманул пятилетнего мальчика, а потом убил его. вся казарма заглушила криками; но не от "не­годования", замечает Горянчиков, а просто потому, что "не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято". Конечно, со сто­роны каторжников не проявлялись ни щепетильность, ни чувство вины: далее в своих записках Горянчиков говорит, что только на каторге слышал он "рассказы о самых страшных, самых неестественных поступках, о са­мых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с са­мым детски веселым смехом". Этот детский смех, конечно, вводит в воп­рос о совести еще одно измерение. Горянчиков часто сравнивает каторж­ников с детьми.

Каков взгляд этих взрослых детей на свои преступления? Горянчиков поднимает этот вопрос вначале в связи с разговором о реакции каторжни­ка на его непосредственное окружение, его среду. Тюрьма, каторжные работы, тяжелый труд, настаивает Горянчиков, развивают в каторжнике "ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие <...> Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусу­масшедшего представляет как образец исправления и раскаяния. Конеч­но, преступник, восставший против общества, ненавидит его и почти все­гда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а через это считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника".1


Таким образом, отношение каторжника к своему преступлению поме­щается непосредственно в социальный контекст. Ненависть общества пред^ шествует преступному деянию, а наказания - особенно те, бесчеловеч­ные, какие описывал Горянчиков, - только закрепляют преступника в его осмыслении своего преступления и чувстве невиновности.

Но проблема совести не исчерпана. Кроме социального, в преступле­ние входят и другие факторы. "Несмотря на всевозможные точки зрения, -продолжает Горянчиков, — всякий соглашается, что есть такие преступле­ния, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек Остаётся человеком". Здесь он ссылается на чудо­вищного отцеубийцу, который, похоже, не чувствовал никаких угрызений совести за свое ужасное злодеяние. "Зверская бесчувственность" этого каторжника поражает Горянчикова как почти "невозможная". Она выдает "какой-нибудь" недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравствен­ное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление. Предпо­лагаемый отцеубийца, как позже выяснилось, был невиновен, - сообщает издатель записок Горянчикова в своего рода примечании к главе 7 второй части "Мертвого дома"2. И все же есть другие каторжники, совершившие "бесспорные преступления", которых не волнуют их деяния.

Орлов, "злодей, каких мало, резавший хладнокровно стариков и де­тей" и признавшийся во многих убийствах, привлекает особое внимание Горянчикова. Горянчиков пытается заставить его заговорить о совершен­ном. Хотя Орлов всегда отвечает искренне, но всегда хмурится при таких "расспросах". "Когда же я понял, что я добираюсь до его совести и доби­ваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большим". Орлов посмотрел бы на Горянчикова с жалостью, а потом по­смеялся бы над ним с самым "простодушным смехом, без всякой иро­нии". Обычно мягкий и загадочный, но бесстрашный и изменчивый ка­торжник Петров, "он вас и зарежет, если ему это вздумается, так, просто зарежет, не поморщится и не раскается" - также смотрит на Горянчикова как на невинного "ребенка, чуть не младенца, не понимающего самых простых вещей на свете". Вы "слишком доброй души человек", - замеча­ет он как-то Горянчикову и "уж так вы просты, так просты, что даже жа­лость берет". Подходить к преступлению с нравственной точки зрения для этих каторжников значит выказывать наивность и невинность ребен­ка. И все же те же самые каторжники, как не раз подчеркивает Горянчи­ков, смотрят на преступление и во многом на жизнь в общем с точки зре­ния детей.

Усилия "простого" Горянчикова открыть что-нибудь, напоминающее совесть и раскаяние в каторжнике, безуспешно. Каторжники предпочита­ют наружное выражение "'особенного собственного достоинства", словно положение каторжника - своего рода "чин, да еще почетный", замечает


       
 
 
   

Горянчиков почти в самом начале своих записок. "Ни признаков стыда или раскаяния!"

Что-то в повторяющихся утверждениях Горянчикова о том, что в ка­торжниках нет совести или раскаяния, и в его очевидном желании остано­виться на этих сомнениях предполагает, что его открытие - открытие До­стоевского - несет в себе, по крайней мере в начале, чувство изумления, шока и недоверия. Несомненно, именно это глубоко нарушающее поря­док открытие привело Достоевского к мысли более пристально исследо­вать трагические социальные и исторические условия, следствием кото­рых было формирование русского народного сознания. "Я уже сказал, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малей­шего признака раскаяния, ни малейшей тягости думы о своем преступле­нии и что большая часть из них внутренне считает себя совершенно пра­выми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодечество, ложный стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них со­кровенное от всего света? Но ведь можно же было, во сколько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах какую-то черту, ко­торая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают".

Среди песен, которые можно было услышать на каторге, Горянчиков вспоминает одну особенно печальную, "сочиненную, вероятно, каким-нибудь ссыльным, с приторными и довольно безграмотными словами". Он цитирует несколько стихов:

Не увидит взор мой той страны,

В которой я рожден;

Терпеть мученья без вины

Навек я осужден.

На кровле филин прокричит,

Раздастся по лесам,

Заноет сердце, загрустит,

Меня не будет там.

Эту песню, замечает Горянчиков, никогда не пели хором, только в одиночку. Она примечательна не только тем, как ее герой намекает на вечные муки своего ада и собственную свою невиновность, но и тем,


как это чувство сливается с чувством безнадежности и обреченности. Восставая против общества, преступник, замечал Горянчиков, "нена­видит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым". И все же, что странно, чувство ненависти не выражается в каком-либо явном негодовании каторжника по поводу его заточения или наказа­ния Вместо этих чувств - общее ощущение смирения и неудачи в жизни. "Мы погибший народ, - говорили они, - не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй ряды". 'Не слушался отца и ма­тери, послушайся теперь барабанной шкуры". "Не хотел шить золо­том, теперь бей камни молотом". Все это говорилось часто и в виде нравоучения, и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но ни­когда серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности".

Отсутствие какого-либо чувства вины или раскаяния в каторжнике явно связано с его чувством смирения, ощущением, что он подхвачен судьбой, против которой бессилен. Чувство обреченности находит красноречивое выражение в том, что народ называет каторжников "несчастными": (про­стой народ) "никогда не корит арестанта за его преступление, как бы ужасно оно ни было, и прощает ему за понесенное им наказание и вообще за не­счастье. Недаром же народ во всей России называет преступление несча­стьем, а преступников несчастными. Это глубокое знаменательное опре­деление. Оно тем более важно, что сделано бессознательно, инстинктив­но". Готовность простого народа оправдать каторжника - всего лишь ли­цевая сторона их собственного чувства беды. Представление о том, что пре­ступление - это несчастье, или, точнее, удар, нанесенный невезением, а не предмет личной ответственности, подводит к сути проблемы совести катор­жника. Там, где правит судьба, не может быть свободы, а там, где нет свобо­ды, не может быть чувства ответственности или признания внутренней без­законности. Нравственные заповеди и высказывания каторжника поэтому всего лишь слова, пустые формулы, которые приукрашивают действитель­ное чувство безвинности и бессилия перед общим несчастьем или роком.

Позиции, которые определяют взгляд каторжника на свое преступле­ние, отражаются в том, как он реагирует на свое наказание. Здесь несчас­тье принимает более конкретную форму, и чувство безвинности перед вла­стью предержащими проявляется четче.

"Не может быть, думал я иногда, чтоб они считали себя совсем винов­ными и достойными казни, особенно когда согрешили не против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя не винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех случаях, когда пре­ступление было против своего же общества. О преступлениях против на­чальства и говорить нечего. Казалось мне иногда, что в этом последнем случае был свой особенный, так сказать, какой-то практический или, луч­ше, фактический взгляд на дело. Принималась во внимание судьба, неот­разимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь, а так уж, бессозна­тельно, как вера какая-нибудь. Арестант, например, хоть и всегда накло-


нен чувствовать правым в преступлениях против начальства, так что и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически сознавал, что начальство смотрит на его преступление совсем иным взгля­дом, а стало быть, он и должен быть наказан, и квиты. Тут борьба обоюд­ная. Преступник знает притом, и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большею частию и совсем оправдает, лишь бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного простонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и не силен и не смущается нравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться, и потому не ненавидит; а принимает случивше­еся с ним за факт неминуемый, который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы. Какой солдат ненавидит лично турку, когда с ним во­юет; а ведь турка же режет его, колет, стреляет в него".

Проблемы, поднятые в этом необычном отрывке, хотя и относятся не­посредственно к психологии мужика-каторжника, заключают в себе дале­ко ищущие смыслы. Реальный контекст рассуждений Достоевского - Рос­сия и русский крестьянин-крепостной и глубокая пропасть между народ­ным сознанием и русской "цивилизацией" — цивилизация здесь значит не только угнетающий политический общественный и экономический аппа­рат государства (среда, рок), но и все наследство просвещения, нравствен­ную культуру и религию, вдохновлявших лучших представителей образо­ванных классов.

История всех отношений каторжников - как крепостного или сол­дата - с властями - с государством - была решающим моментом в формировании реакции каторжника на свое преступление и наказа­ние. Когда он попадает в руки закона, его психология сопротивления не меняется; его столкновение с государством в качестве преступника было ничем иным, как еще более концентрированным воплощением его повседневного состояния. Так как он считал свое наказание час­тью своей судьбы, и, следовательно, считал его неЬтвратийьш, то внеш­не занимал позицию странного смирения. Но под поверхностью не все было спокойно.

Этих несчастных, не чувствующих себя виноватыми и все же прини­мающих наказание с внешним смирением, Достоевский воспринимает как вовлеченных в "постоянную пассивную, но упорную борьбу" с врагом, кото­рый так же является частью среды, как ненавистный турок для русского сол­дата (сравнение здесь значимо). Ненависть каторжника к своему врагу - врагу высшему, вездесущему - принимает конкретно пассивную, сублимирован­ную и потому отвратительную форму: форму намеренного приятия страда­ния или наказания. Психологически подпольный характер борьбы каторж­ника со своим врагом совершенно очевиден. Подпольный человек также говорит о человеке в крайнем несчастье, он готов доказать свою человеч­ность даже через добровольное принятие наказания и унижения.


Герой "Подростка" детально излагает психологию подпольного сопро­тивления. Сироту, в школе его унижал учитель. Он отомстил бы, удвоив своё рвение в услужении учителю: "Была ли во мне злоба? Не знаю, мо­жет быть, была! Странно, во мне всегда была и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же явля­лось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: "Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот, смотрите, любуйтесь! <...> Коли захотели, чтоб я был лакей, хам - так хам и есть", Пассивную ненависть и подполь­ную злобу в'этом роде я мог продолжать годами".

С обычнй "послушным и покорным" каторжником в "Мертвом доме" время от времени случаются "странные вспышки нетерпения и стропти­вости" (каторжник по самой природе своей "сварлив и подымчив'). Но по большей части его восстание принимает типичноподпольную'форму, ре­зультатом которой становится только усугубление его собственного нака­зания и горя.

Поэтому каторжник на портрете Достоевского предстает своего рода подпольным человеком, который внешне принимает свое наказание как часть борьбы с эвклидовой вселенной, которая не является его творением и откуда он не в силах сбежать. Его положение можно сравнить с положе­нием подпольного человека, который сгибается пред "каменной стеной" того, что "дважды два четыре", но который, скрежеща зубами, в то же самое время отказывается принять это. Взамен он выбирает страдание и осмысляет свое положение в парадоксальной мысли, что он виноват, но без вины перед законами природы.

Последняя фраза заключает в себе сложную связь каторжника со сво­ей "стеной", то есть со своим каторжным миром с его неизбежным стра­данием, унижением и наказанием; с одной стороны, он настаивает на сво­ей невиновности (не признает нравственную власть закона, осуждающего его); с другой - признает, что находится перед лицом неизменного закона власти (его "реалистический" взгляд на вещи, его признание "судьбы, нео­тразимости факта") и что перед ним он должен капитулировать. Его ка­питуляция, как мы заметили, принимает типично подпольный характер: это бунт страдания. Бунт здесь свидетельствует о постоянной рабской по­корности врагу - властям, мертвому дому, закону, судьбе, неодолимому и вездесущему "турке".

В конечном итоге эта трагическая психодрама русского каторжника и русского крепостного являет широкий исторический контекст для того, что Достоевский позже назовет "трагизмом подполья". Спустя мнрго лет Досто­евский признается в записной книжке: "Я горжусь, что впервые вывел на­стоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его урод­ливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <... >

Только я один вывел трагизм подполья, состоявший в страдании, в са­моказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в


ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не сто­ит и исправляться! Что может поддержать исправляющегося? Награда, вера? Награды — не от кого, веры - не в кого! Еще шаг отсюда, и вот край­ний разврат, преступление (убийство). Тайна"3.

Вся величина этого трагизма подполья, затрагивающего русское боль­шинство, становится очевидной для Достоевского в мертвом доме.

В "Зимних заметках о летних впечатлениях" (1863) Достоевский драматически иллюстрирует свое представление о трагизме в описа­нии нищих лондонцев: "Мы удивляемся глупости идти в какие-то тря­сучки и странники и не догадываемся, что тут - отделение от нашей общественной формулы, отделение упорное, бессознательное; инстин­ктивное отделение во что бы то ни стало для ради спасения, отделе­ние с отвращением от нас и ужасом. Эти миллионы людей, оставлен­ные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в под­земной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтоб не задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа человеческого, только бы быть по-своему, только бы не быть вместе с нами..." (гл. 5).

То, что Достоевскому пришлось сказать о "дне" Лондона, приложимо также к "униженным и оскорбленным", с которыми он столкнулся на ка­торге, не говоря уже о людях, с которыми ему довелось встретиться рань­ше "на дне" Петербурга.

Рассуждения Горянчикова о реакции каторжника на свое преступле­ние и наказание важны для глубокого понимания природы совести катор­жника. Совесть, о которой он говорит, - это не личная или этическая со­весть, то есть, по Определению Уэбстера, "чувство или сознание нрав­ственного блага или непорицаемости чьего-либо поведения, намерений, характера в сочетании с чувством долга совершать правильные поступки или быть добрым". Каторжник противопоставляет "суд своей родной сре­ды" суду закона властей и чувствует, что он "совестью силен", то есть силен мощью своего племенного и группового сознания. Его совесть, в личном смысле, "спокойна". Вряд ли хоть один из них сознавался внут-ренно в своей беззаконности", - замечает Горянчиков. Каторжник осмыс­ляет свое преступное деяние. Он виновен только перед законом властей, перед законом правящего класса, а не перед законом своей собственной социальной группы - "лишь бы грех его был не против своих". Но даже в этом случае, замечает Горянчиков, каторжник не испытывает угрызений совести. Каторжник различает два закона: закон властей и закон своей группы, а в результате и возникает терпимость к беззаконности и de facto уклонение от личной нравственной ответственности.

В следующие за написанием "Мертвого дома" годы Достоевский-мо­ралист, как мы заметили, склонялся к отходу от той точки зрения, что рус­ский каторжник не испытывал вины за свое преступление. И все же рче-


видно, что феномен двух законов в народном сознании продолжал беспо­коить его. В "Братьях Карамазовых" Достоевский вновь обращается к этой проблеме; он размышляет о ней в ином контексте, но ее суть - все та же. Иван Карамазов, волнуемый нравственной увертливостью русского крес­тьянина, предлагает план, который преодолел бы всякую амбивалентность в народном сознании. "Совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки", - объясняет Иван. "Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не враг". Иван замечает, что когда Римская им­перия пожелала стать христианской, она "лишь включила в себя церковь, но сама продолжала оставаться государством языческим по-прежнему, в черезвычайно многих своих отправлениях". Но "если бы все стало церко­вью, - рассуждает Иван, - то церковь отлучала бы от себя преступного <... > Ведь тогда он должен был бы не только от людей, как теперь, но и от Христа уйти. Ведь он своим преступлением восстал бы не только на лю­дей, но и на церковь Христову".

В отличие от Ивана Зосима верит, что совесть может предотвращать преступление или наказывать за него. "Кара механическая,- согласно Зо-симе", - лишь раздражает в большинстве случаев сердце, а настоящая кара, единственная действительная, единственная устрашающая и умиротворя­ющая, заключающаяся в сознании собственной совести". "Закон Хрис­тов" проявляется в пробуждении чьей-либо совести. "Только сознав свою вину как сын Христова общества, то есть церкви,- настаивает Зосима,-он (преступник) сознает и вину свою перед самим обществом, то есть перед церковью. Таким образом, пред одною только церковью современный преступник и способен сознать вину свою, а не то что пред государством".


Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Quot;Акулькин муж". Рассказ 3 страница| Quot;Акулькин муж". Рассказ 5 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.013 сек.)