Читайте также: |
|
ным здесь является замечание героя "'Сна смешного человека" о скептической реакции людей на его сон о красоте: 'Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это премудро! А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь - не сон?" "Акулькин муж" - тоже сон, то есть кошмар русской жизни. Достоевский, возможно, полагает, что этот кошмар может показаться невероятным, но он - подлинный факт. Позже (в 1876 г.) в "Дневнике писателя" Достоевский художественно обыгрывает чисто условный характер понятия художественной литературы, переплетая рассказы о детях из повседневной жизни с вымышленными, но замечательно реальными историями о детях.
Ясно, что "Акулькин муж" занимает особое место среди рассказов "Мертвого дома". На протяжении долгого времени Достоевский оставляет читателя в мрачном хаосе даже без проводника, Горянчикова, без верного Вергилия и, похоже, без выхода. Действительно, Горянчиков так и не комментирует прямо ни рассказа, ни его скрытого смысла (конечно, госпитальные сцены отчетливо подсказывают читателю точку зрения рассказчика). История вложена в уста Шишкова, замкнутого в своем собственном повествовании. Он ничего не видит за пределами "отвратительной коры" русской жизни. На самом деле он и есть эта самая кора. Именно поэтому рассказ его производит такое ужасающее впечатление. Пугающая действительность насилия и обезображивания передается без какого бы то ни было чувства, без какой-либо смягчающей жалости или сострадания, без какого-либо проникновения в жизнь, в народ. В этом случае 'Акулькин муж" коренным образом отличается от кошмара Раскольнико-ва или от рассказов Ивана о страданиях детей. Там ощущению ужаса и позорное™ человеческих дел противопоставлены парализующая боль, жалость и ярость, которые испытывали сновидец или рассказчик.
Поэтому с одной точки зрения история Шишкова - это одностороннее изображение русской жизни. Более того, она типична для натурализма, к которому Достоевский питал отвращение и над которым он, в сущности, поднимается в "Мертвом доме" в целом. Но как изображение натурализма русской жизни, ее "отвратительной коры", этот рассказ воплощает правду' -правду, которая находит трагичнейшее выражение в обездуховленной действительности мертвого дома. И все же неполноту правды Шишкова показывает глубокое и многостороннее исследование Горянчиковым личности и жизни русского мужика-каторжника - исследование, которое принимает в расчет не только данного биологического человека, но и трагические исторические, социальные и экономические факторы, которые участвовали в формировании русского человека. Русский мужик в изображении Горянчикова предстает богатой личностью огромной силы и творческого потенциала. Поэтому "Мертвый дом" в целом, подтверждая обвинение против русской жизни, выдвинутое в 'Акулькином муже", отвергает обвинения против русского человека. Сходным образом "Братья Карамазовы" представляют собой опровержение - хотя и с трудом достигнутое -полное цинизма и пессимизма Великого инквизитора.
Достоевский в "'Мертвом доме" ставит перед собой двойную задачу: рассмотреть русского мужика-каторжника в аспекте его конкретной жизни и истории, истории копившегося насилия, которая находит ужаснейшее воплощение в мертвом доме; и рассмотреть его во вневременном аспекте человеческого духа. Если рассматривать путешествие рассказчика Горянчикова как путешествие в конечном итоге в глубины духа погибшего народа, в царство страдания и обезображивания, попранного достоинства и потерянных надежд, тогда то, что кажется - да и есть исторически -центром русской жизни - насилие и обезображивание - оказывается отвратительной корой, а то, что кажется наносным, переходным отклонением - живая человечность русского каторжника - оказывается истинным центром, жизненным стержнем русского человека.
В этой перспективе читатель постигает в Акульке то, чего Шишков не видит, а Морозов лишь мимолетно замечает - воплощение русской духовности, которая, подобно русской иконе, и конкретна, и эмблематична. Акулька, имя, которое этимологически связано со словом "орел", символизирует возвышенную духовность России, она в своей жизни воплощает принцип любви и самопожертвования, который Достоевский ставил превыше всех остальных ценностей. Ее смерть - несомненно, наиболее трагическое событие в "Мертвом доме" - напрасна в рамках рассказа Шишкова.
Однако в более широком контексте повествования она искупительна. Общее замечание Павла Евдокимова приложимо к пониманию Достоевским образа Акульки: "Достоевский видит лицо святого и, как икону, помещает его на задний план; и именно его свет, свет откровения, свет целебный, раскрывает смысл событий, происходящих на сцене мира"23.
Глава 4
ПРОБЛЕМА СОВЕСТИ И СТРАДАНИЯ В "МЕРТВОМ ДОМЕ*
Немощь и несчастие - не всегда вина. Они подступают к отступают да теней того мрачного союза в зависимости от возможных мотивов и намерений и обидчика и оправданий обиды, явных или тайных, в зависимости от того, насколько искушения обидеть могущественных с самого начала, а сопротивление ей, действием или усилием, честно до конца.
Томас де Куинси. "Признания англичанина, курившего опий "
В статье или очерке, озаглавленном "Среда" в 'Дневнике писателя" (1873), Достоевский, вспоминая свою жизнь среди "решенных преступников, утверждает, что "ни один из них не переставал считать себя преступником". Молчаливые и задумчивые, каторжники не говорили о своих преступлениях, да и считалось неподобающим упоминать о них. "Верно говорю, — заявляет Достоевский, — ни один из них не миновал долгого душевного страдания внутри себя, самого очищающего и укрепляющего <.. > О, поверьте, никто из них не считал себя правым в душе своей!"1.
Мы чувствуем, что Достоевский с большим волнением, чем обычно, настаивает на этом. "Верно говорю, - настаивает он,- о, поверьте мне". Отчего такая озабоченность? Разве он не выразил с полной определенностью отношение каторжника к своему преступлению и наказанию в "Мертвом доме"? Разве не исследовал там проблему совести каторжника? Конечно, да. И все же внимательное чтение этого произведения говорит нам, что типичный каторжник не считал себя преступником в каком-либо глубоком нравственном или духовном смысле; он не испытывал укоров совести из-за своего преступления. Он не предстает перед нами человеком, претерпевшим "душевное страдание внутри себя, самое очищающее и укрепляющее". Когда Достоевский писал свою статью в 1873 г., он, очевидно, переосмыслял некоторые стороны своего каторжного опыта в свете того последующего особого места, которое отводит благотворной роли страдания в судьбе русского народа. Каковы же некоторые из впечатлений от мертвого дома, касающиеся совести и страдания у каторжниюв?
Рассказчик Горянчиков не упрекает каторжника за его преступления, но вопроса совести никогда не теряет из виду. Он испытывает обостренный интерес к тому, как каторжники отзываются и о своих преступлениях, и о наказаниях. Косвенно он поднимает этот вопрос в самом начале своих записок, вспоминая молчаливое прощание каторжника, покидающего тюрьму после проведенных в ней двадцати лет. этот каторжник "вошел в острог в первый раз молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным". Что думал он о своем преступлении и наказании? Рассказчик не пробует дать ответ. Чуть позже он замечает, что там были "убийцы до того веселые, до того никогда не задумывающиеся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные лица, почти всегда молчаливые". Что думали эти молчаливые о своих преступлениях? И думали ли о них вообще?
По поводу своих первых встреч с особенно мрачными и нелюдимыми каторжниками Горянчиков замечает, что он любил "всматриваться в их угрюмые, клейменные лица иугадывать, о чем они думают". Но о чем они думали? Каторжники, утверждает он, мало говорили о своем прошлом; "не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем". Историю одного каторжника о том, как он игрушкой обманул пятилетнего мальчика, а потом убил его. вся казарма заглушила криками; но не от "негодования", замечает Горянчиков, а просто потому, что "не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято". Конечно, со стороны каторжников не проявлялись ни щепетильность, ни чувство вины: далее в своих записках Горянчиков говорит, что только на каторге слышал он "рассказы о самых страшных, самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски веселым смехом". Этот детский смех, конечно, вводит в вопрос о совести еще одно измерение. Горянчиков часто сравнивает каторжников с детьми.
Каков взгляд этих взрослых детей на свои преступления? Горянчиков поднимает этот вопрос вначале в связи с разговором о реакции каторжника на его непосредственное окружение, его среду. Тюрьма, каторжные работы, тяжелый труд, настаивает Горянчиков, развивают в каторжнике "ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие <...> Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния. Конечно, преступник, восставший против общества, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а через это считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника".1
Таким образом, отношение каторжника к своему преступлению помещается непосредственно в социальный контекст. Ненависть общества пред^ шествует преступному деянию, а наказания - особенно те, бесчеловечные, какие описывал Горянчиков, - только закрепляют преступника в его осмыслении своего преступления и чувстве невиновности.
Но проблема совести не исчерпана. Кроме социального, в преступление входят и другие факторы. "Несмотря на всевозможные точки зрения, -продолжает Горянчиков, — всякий соглашается, что есть такие преступления, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек Остаётся человеком". Здесь он ссылается на чудовищного отцеубийцу, который, похоже, не чувствовал никаких угрызений совести за свое ужасное злодеяние. "Зверская бесчувственность" этого каторжника поражает Горянчикова как почти "невозможная". Она выдает "какой-нибудь" недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление. Предполагаемый отцеубийца, как позже выяснилось, был невиновен, - сообщает издатель записок Горянчикова в своего рода примечании к главе 7 второй части "Мертвого дома"2. И все же есть другие каторжники, совершившие "бесспорные преступления", которых не волнуют их деяния.
Орлов, "злодей, каких мало, резавший хладнокровно стариков и детей" и признавшийся во многих убийствах, привлекает особое внимание Горянчикова. Горянчиков пытается заставить его заговорить о совершенном. Хотя Орлов всегда отвечает искренне, но всегда хмурится при таких "расспросах". "Когда же я понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большим". Орлов посмотрел бы на Горянчикова с жалостью, а потом посмеялся бы над ним с самым "простодушным смехом, без всякой иронии". Обычно мягкий и загадочный, но бесстрашный и изменчивый каторжник Петров, "он вас и зарежет, если ему это вздумается, так, просто зарежет, не поморщится и не раскается" - также смотрит на Горянчикова как на невинного "ребенка, чуть не младенца, не понимающего самых простых вещей на свете". Вы "слишком доброй души человек", - замечает он как-то Горянчикову и "уж так вы просты, так просты, что даже жалость берет". Подходить к преступлению с нравственной точки зрения для этих каторжников значит выказывать наивность и невинность ребенка. И все же те же самые каторжники, как не раз подчеркивает Горянчиков, смотрят на преступление и во многом на жизнь в общем с точки зрения детей.
Усилия "простого" Горянчикова открыть что-нибудь, напоминающее совесть и раскаяние в каторжнике, безуспешно. Каторжники предпочитают наружное выражение "'особенного собственного достоинства", словно положение каторжника - своего рода "чин, да еще почетный", замечает
Горянчиков почти в самом начале своих записок. "Ни признаков стыда или раскаяния!"
Что-то в повторяющихся утверждениях Горянчикова о том, что в каторжниках нет совести или раскаяния, и в его очевидном желании остановиться на этих сомнениях предполагает, что его открытие - открытие Достоевского - несет в себе, по крайней мере в начале, чувство изумления, шока и недоверия. Несомненно, именно это глубоко нарушающее порядок открытие привело Достоевского к мысли более пристально исследовать трагические социальные и исторические условия, следствием которых было формирование русского народного сознания. "Я уже сказал, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягости думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодечество, ложный стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего света? Но ведь можно же было, во сколько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах какую-то черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают".
Среди песен, которые можно было услышать на каторге, Горянчиков вспоминает одну особенно печальную, "сочиненную, вероятно, каким-нибудь ссыльным, с приторными и довольно безграмотными словами". Он цитирует несколько стихов:
Не увидит взор мой той страны,
В которой я рожден;
Терпеть мученья без вины
Навек я осужден.
На кровле филин прокричит,
Раздастся по лесам,
Заноет сердце, загрустит,
Меня не будет там.
Эту песню, замечает Горянчиков, никогда не пели хором, только в одиночку. Она примечательна не только тем, как ее герой намекает на вечные муки своего ада и собственную свою невиновность, но и тем,
как это чувство сливается с чувством безнадежности и обреченности. Восставая против общества, преступник, замечал Горянчиков, "ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым". И все же, что странно, чувство ненависти не выражается в каком-либо явном негодовании каторжника по поводу его заточения или наказания Вместо этих чувств - общее ощущение смирения и неудачи в жизни. "Мы погибший народ, - говорили они, - не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй ряды". 'Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной шкуры". "Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом". Все это говорилось часто и в виде нравоучения, и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но никогда серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности".
Отсутствие какого-либо чувства вины или раскаяния в каторжнике явно связано с его чувством смирения, ощущением, что он подхвачен судьбой, против которой бессилен. Чувство обреченности находит красноречивое выражение в том, что народ называет каторжников "несчастными": (простой народ) "никогда не корит арестанта за его преступление, как бы ужасно оно ни было, и прощает ему за понесенное им наказание и вообще за несчастье. Недаром же народ во всей России называет преступление несчастьем, а преступников несчастными. Это глубокое знаменательное определение. Оно тем более важно, что сделано бессознательно, инстинктивно". Готовность простого народа оправдать каторжника - всего лишь лицевая сторона их собственного чувства беды. Представление о том, что преступление - это несчастье, или, точнее, удар, нанесенный невезением, а не предмет личной ответственности, подводит к сути проблемы совести каторжника. Там, где правит судьба, не может быть свободы, а там, где нет свободы, не может быть чувства ответственности или признания внутренней беззаконности. Нравственные заповеди и высказывания каторжника поэтому всего лишь слова, пустые формулы, которые приукрашивают действительное чувство безвинности и бессилия перед общим несчастьем или роком.
Позиции, которые определяют взгляд каторжника на свое преступление, отражаются в том, как он реагирует на свое наказание. Здесь несчастье принимает более конкретную форму, и чувство безвинности перед властью предержащими проявляется четче.
"Не может быть, думал я иногда, чтоб они считали себя совсем виновными и достойными казни, особенно когда согрешили не против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя не винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех случаях, когда преступление было против своего же общества. О преступлениях против начальства и говорить нечего. Казалось мне иногда, что в этом последнем случае был свой особенный, так сказать, какой-то практический или, лучше, фактический взгляд на дело. Принималась во внимание судьба, неотразимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь, а так уж, бессознательно, как вера какая-нибудь. Арестант, например, хоть и всегда накло-
нен чувствовать правым в преступлениях против начальства, так что и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически сознавал, что начальство смотрит на его преступление совсем иным взглядом, а стало быть, он и должен быть наказан, и квиты. Тут борьба обоюдная. Преступник знает притом, и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большею частию и совсем оправдает, лишь бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного простонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и не силен и не смущается нравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться, и потому не ненавидит; а принимает случившееся с ним за факт неминуемый, который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы. Какой солдат ненавидит лично турку, когда с ним воюет; а ведь турка же режет его, колет, стреляет в него".
Проблемы, поднятые в этом необычном отрывке, хотя и относятся непосредственно к психологии мужика-каторжника, заключают в себе далеко ищущие смыслы. Реальный контекст рассуждений Достоевского - Россия и русский крестьянин-крепостной и глубокая пропасть между народным сознанием и русской "цивилизацией" — цивилизация здесь значит не только угнетающий политический общественный и экономический аппарат государства (среда, рок), но и все наследство просвещения, нравственную культуру и религию, вдохновлявших лучших представителей образованных классов.
История всех отношений каторжников - как крепостного или солдата - с властями - с государством - была решающим моментом в формировании реакции каторжника на свое преступление и наказание. Когда он попадает в руки закона, его психология сопротивления не меняется; его столкновение с государством в качестве преступника было ничем иным, как еще более концентрированным воплощением его повседневного состояния. Так как он считал свое наказание частью своей судьбы, и, следовательно, считал его неЬтвратийьш, то внешне занимал позицию странного смирения. Но под поверхностью не все было спокойно.
Этих несчастных, не чувствующих себя виноватыми и все же принимающих наказание с внешним смирением, Достоевский воспринимает как вовлеченных в "постоянную пассивную, но упорную борьбу" с врагом, который так же является частью среды, как ненавистный турок для русского солдата (сравнение здесь значимо). Ненависть каторжника к своему врагу - врагу высшему, вездесущему - принимает конкретно пассивную, сублимированную и потому отвратительную форму: форму намеренного приятия страдания или наказания. Психологически подпольный характер борьбы каторжника со своим врагом совершенно очевиден. Подпольный человек также говорит о человеке в крайнем несчастье, он готов доказать свою человечность даже через добровольное принятие наказания и унижения.
Герой "Подростка" детально излагает психологию подпольного сопротивления. Сироту, в школе его унижал учитель. Он отомстил бы, удвоив своё рвение в услужении учителю: "Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была! Странно, во мне всегда была и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: "Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот, смотрите, любуйтесь! <...> Коли захотели, чтоб я был лакей, хам - так хам и есть", Пассивную ненависть и подпольную злобу в'этом роде я мог продолжать годами".
С обычнй "послушным и покорным" каторжником в "Мертвом доме" время от времени случаются "странные вспышки нетерпения и строптивости" (каторжник по самой природе своей "сварлив и подымчив'). Но по большей части его восстание принимает типичноподпольную'форму, результатом которой становится только усугубление его собственного наказания и горя.
Поэтому каторжник на портрете Достоевского предстает своего рода подпольным человеком, который внешне принимает свое наказание как часть борьбы с эвклидовой вселенной, которая не является его творением и откуда он не в силах сбежать. Его положение можно сравнить с положением подпольного человека, который сгибается пред "каменной стеной" того, что "дважды два четыре", но который, скрежеща зубами, в то же самое время отказывается принять это. Взамен он выбирает страдание и осмысляет свое положение в парадоксальной мысли, что он виноват, но без вины перед законами природы.
Последняя фраза заключает в себе сложную связь каторжника со своей "стеной", то есть со своим каторжным миром с его неизбежным страданием, унижением и наказанием; с одной стороны, он настаивает на своей невиновности (не признает нравственную власть закона, осуждающего его); с другой - признает, что находится перед лицом неизменного закона власти (его "реалистический" взгляд на вещи, его признание "судьбы, неотразимости факта") и что перед ним он должен капитулировать. Его капитуляция, как мы заметили, принимает типично подпольный характер: это бунт страдания. Бунт здесь свидетельствует о постоянной рабской покорности врагу - властям, мертвому дому, закону, судьбе, неодолимому и вездесущему "турке".
В конечном итоге эта трагическая психодрама русского каторжника и русского крепостного являет широкий исторический контекст для того, что Достоевский позже назовет "трагизмом подполья". Спустя мнрго лет Достоевский признается в записной книжке: "Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <... >
Только я один вывел трагизм подполья, состоявший в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в
ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющегося? Награда, вера? Награды — не от кого, веры - не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна"3.
Вся величина этого трагизма подполья, затрагивающего русское большинство, становится очевидной для Достоевского в мертвом доме.
В "Зимних заметках о летних впечатлениях" (1863) Достоевский драматически иллюстрирует свое представление о трагизме в описании нищих лондонцев: "Мы удивляемся глупости идти в какие-то трясучки и странники и не догадываемся, что тут - отделение от нашей общественной формулы, отделение упорное, бессознательное; инстинктивное отделение во что бы то ни стало для ради спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом. Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтоб не задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа человеческого, только бы быть по-своему, только бы не быть вместе с нами..." (гл. 5).
То, что Достоевскому пришлось сказать о "дне" Лондона, приложимо также к "униженным и оскорбленным", с которыми он столкнулся на каторге, не говоря уже о людях, с которыми ему довелось встретиться раньше "на дне" Петербурга.
Рассуждения Горянчикова о реакции каторжника на свое преступление и наказание важны для глубокого понимания природы совести каторжника. Совесть, о которой он говорит, - это не личная или этическая совесть, то есть, по Определению Уэбстера, "чувство или сознание нравственного блага или непорицаемости чьего-либо поведения, намерений, характера в сочетании с чувством долга совершать правильные поступки или быть добрым". Каторжник противопоставляет "суд своей родной среды" суду закона властей и чувствует, что он "совестью силен", то есть силен мощью своего племенного и группового сознания. Его совесть, в личном смысле, "спокойна". Вряд ли хоть один из них сознавался внут-ренно в своей беззаконности", - замечает Горянчиков. Каторжник осмысляет свое преступное деяние. Он виновен только перед законом властей, перед законом правящего класса, а не перед законом своей собственной социальной группы - "лишь бы грех его был не против своих". Но даже в этом случае, замечает Горянчиков, каторжник не испытывает угрызений совести. Каторжник различает два закона: закон властей и закон своей группы, а в результате и возникает терпимость к беззаконности и de facto уклонение от личной нравственной ответственности.
В следующие за написанием "Мертвого дома" годы Достоевский-моралист, как мы заметили, склонялся к отходу от той точки зрения, что русский каторжник не испытывал вины за свое преступление. И все же рче-
видно, что феномен двух законов в народном сознании продолжал беспокоить его. В "Братьях Карамазовых" Достоевский вновь обращается к этой проблеме; он размышляет о ней в ином контексте, но ее суть - все та же. Иван Карамазов, волнуемый нравственной увертливостью русского крестьянина, предлагает план, который преодолел бы всякую амбивалентность в народном сознании. "Совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки", - объясняет Иван. "Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не враг". Иван замечает, что когда Римская империя пожелала стать христианской, она "лишь включила в себя церковь, но сама продолжала оставаться государством языческим по-прежнему, в черезвычайно многих своих отправлениях". Но "если бы все стало церковью, - рассуждает Иван, - то церковь отлучала бы от себя преступного <... > Ведь тогда он должен был бы не только от людей, как теперь, но и от Христа уйти. Ведь он своим преступлением восстал бы не только на людей, но и на церковь Христову".
В отличие от Ивана Зосима верит, что совесть может предотвращать преступление или наказывать за него. "Кара механическая,- согласно Зо-симе", - лишь раздражает в большинстве случаев сердце, а настоящая кара, единственная действительная, единственная устрашающая и умиротворяющая, заключающаяся в сознании собственной совести". "Закон Христов" проявляется в пробуждении чьей-либо совести. "Только сознав свою вину как сын Христова общества, то есть церкви,- настаивает Зосима,-он (преступник) сознает и вину свою перед самим обществом, то есть перед церковью. Таким образом, пред одною только церковью современный преступник и способен сознать вину свою, а не то что пред государством".
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Quot;Акулькин муж". Рассказ 3 страница | | | Quot;Акулькин муж". Рассказ 5 страница |