Читайте также: |
|
– Стэн, возможно я не справедлив и не заслуженно обвиняю тебя в притворстве. – Что даже, скорее всего. Наверняка, ты и впрямь в неведении полном, – в свои двадцать с небольшим, как котёнок новорождённый. Но, поверь мне, рано или поздно откроются твои глаза, сорвёт твои очки с тебя волна, растопчутся очки твои толпою, и вам, осколкам сердца, поперёк ходить уже будет нельзя, поверь мне, будет то, рано иль поздно. И понесет тогда Вас по течению к большой дороге, прибьёт к обочине, разрозненно, кого куда. А далее, кого что ждёт и кто на что окажется способен: кого попутчиком возьмут, – кого в багажник, – более смышлёного в салон; кого за руль посадят – кого-то, кто "под счастливой звездой рождён", – кто настойчив, целеустремлён, в стремлениях неугомонен. А кто-то, тот, кто не сумеет идти по головам, кому то не позволит сделать совесть, кто чувства собственные не предаст, "разумно" кто их тёмным покрывалом не накроет, тот навек останется у трассы с протянутой рукой стоять. Такому-то кому-то всех сложнее. Их, таковых, последних, презирают звери за их "ничтожный" нрав, за чувственность, с которой на большой дороге ловить нечего. Им, таковым, последним, дорога та, большая, и даром не нужна; они мечтают об открытом море, о штиле полном, о плавании свободном. Не осуществимы, их, таковых, последних, мечты скромные; не преодолеть им, последним таковым, напор волны единой, убеждён я, – ибо идти в разрез способны только испытанные.
Стэн, таковым, одним из последних, я вижу тебя в грядущем. Я вижу тебя барахтающимся среди капель разрозненных единою волною к большой дороге прущих. Вижу тебя мечтающим о штиле полном. Вижу тебя раздражённым стуками бардачков бездонных. Раздражённым шелестом купюр тебя вижу, – шелестом, заглушающим даже музыку. Ту музыку, что с приоткрытых окон проносящегося по трассе транспорта вовсю долбит. Того транспорта, что в себе тех, кому всё нипочём носит, – тех, кого ты презираешь всею душою, как я предчувствую. Болит твоя душа, я стон её слышу. Она жалуется сама на себя – на тебя жалуется, что ты когда-то так неосмотрительно пред ней мир совершенный открыл, – киношный вариант мира настоящего – жестокого, порочного, алчного. Раздосадован ты, обижаешься на себя, за то, что летал в облаках, что грёзы как явь себе представлял, любовался ими, что не можешь теперь в настоящем мире и шагу ступить, и глазом повести, и вздохнуть без боли в груди беспрерывной душераздирающей. Таковым, Стэн, я вижу тебя в грядущем. Я вижу тебя разочарованным... нет, скорее – обречённым. Вижу тебя, и глаза мои слезятся. Я будто в зеркало смотрюсь, Стэн. Я вижу тебя в твоём будущем на своём месте теперешнем. Одно лишь только у меня пред тобой преимущество, – у меня теперешнего пред тобой в твоём будущем, – я испытанный, «прошлой жизнью» выучен, – знаю, умею.
Я окончил свою речь, по ходу которой я, внимающий со стороны, мог наблюдать своё преображение: с лица сбежал кисломолочный цвет; щёки багрянцем налились; глаза, те, что совсем ещё недавно вид пустой имели, теперь блестели. Договорив, я туловищем подался назад, нашёл опору в стене, ногу на ногу заложил, голову чуть опустил; чёлка на глаза прищуренные упала, взгляду острому, устремлённому, уверенному путь не перекрыла, не способной на то оказалась; рот мой был чуть приоткрыт, губные спайки по сторонам подались, совсем на чуть, придавая выражению лица воодушевлённый вид, но улыбку, всё же, не сооружая. Мне знаком был этот вид, я его в себе узнавал, и значил он, этот мой вид, что я на что-то решился – безоговорочно и окончательно. И Стэну знаком был этот мой вид. Он понимал, что теперь, что бы я для себя не решил, какой бы глупостью, невозможностью, немыслимостью, решение моё не оказалось, теперь ему меня не переубедить.
– К чему же ты пришёл в размышлениях своих, здесь, на развилке двух дорог пребывая? – Стэн спросил, всё-таки; сморщил лицо, головою поник, прошептал: «Ох, уж, эта надобность». Он понимал, – уверен, – понимал ровно также как и я – третий в лодке, где мест на двоих, что озвучив вопрос свой, передал мне на подпись лист – декларацию независимости. Стэн понимал, что лучше бы ему было (лучше не только для одного меня), не задавая вопрос, просто встать и уйти, – оставить одного, предоставить сомненьям пространство, опустить, отступить, дать остыть, и только потом хладнокровно со всем наболевшим моим сообща разобраться. Стэн понимал, но... «Ох, уж, эта надобность».
Я отреагировал тут же, – аж просиял весь; вперёд подался. Я того только ждал. Я был готов завизировать; я перо опустил в чернило.
А тем временем, моё нехорошее предчувствие подвело себя к пику: кто-то неведомый на плечи влезший ляжками своими шею сжал туже, – доступ кислорода перекрыл полностью; пульсация в колокол забила; ноги по щиколотки и даже выше засосала трясина. Я, наблюдающий со стороны, приготовился к худшему.
И потекли по листу чернила:
«Выход вижу один – сквозь толпу напрямик, вдаль от трассы, мимо мира киношного вашего, туда, где штиль, за волну, – Стэн, я пускаюсь в свободное плавание. А далее… буду дрейфовать на плоту, буду грести в незаданном направлении, к суше причалю, пустыню пересеку, по полям, по степям, чрез горы, пройду сквозь туннели; друг мой, я конечно же утрирую, но, поверь мне, я не остановлюсь пока свой Оазис не найду, пока себя не изолирую… от всех этих шумов: шелеста купюр, хлопков бардачков бездонных, рёва дикого, от всех этих видов: напомаженных гиен, шакалов в дорогих пальто, тех кто "родился под счастливой звездой" – в стремлении неугомонных водителей. Я не остановлюсь, пока не получу от мира настоящего – жестокого, порочного, алчного – полную независимость».
Наступило молчание кратковременное. Наступило, пробыло чуть, отступило… и потекло продолжение:
«Стэн, ты можешь остаться здесь; вот ключи, вот она, – моя квартира», – я руки по сторонам развёл, предоставляя вниманию стены обшарпанные, пропитавшиеся водой, сбежавшей некогда с крыши, кривые. Я достал ключи из кармана, положил их на стол, «Пожалуйста, пользуйся, живи», – произнёс с издёвкой, улыбнулся гадко. Мне, наблюдающему себя со стороны, от вида своего стало противно, да так, что огреть себя чем-то потяжелее желание спохватило. Я со стола чайник, было, взять намеревался, да ладонь сквозь ручку чайника проскочила. И тогда-то меня только и осенило: что я, наблюдающий со стороны, со стороны себя наблюдаю, что я – это я, сидящий по левую руку паразит, улыбающийся гадко, подстрекающий. «Да, да, подстрекающий, – я тебя знаю. Все твои уловки знаю; знаю лазеечки, которыми ты шныряешь; приёмчики, что используешь – всё про тебя знаю. Ты смотри, как сплёл верёвочки, – целую дорогу соорудил канатную. Не смей испытывать, не думай даже!» – я сам себе говорил вслух. Но я себя не слышал. И тогда-то меня осенило вновь, – понял я, что не может он (что не могу я) меня (себя) ни видеть, ни слышать. Понял я, что в прошлом своём мне выдалось очутиться, что третьим в лодку присел, где мест на двоих; что это Назарий глаза мне ладонями своими прикрыв, – вспомнил я, – отправил меня на смотрины, – отправил меня смотреть в зеркала, – отправил, необъяснимо как, своим каким-то волшебным образом. Я понял, вспомнил, но не переставал кричать себе, себе сидящему по левую руку: «Заткнись!..», пока я, сидящий от себя по левую руку, не затыкался ни на секунду:
– Живи и пользуйся, и жизни радуйся и миру улыбайся своему – киношному, и жди, жди, жди, дожидайся своего часа, своего "рано или поздно". Дожидайся времечка недоброго, когда накроет волна тебя, когда очки с тебя сорвёт твои розовые, когда вынужден будешь ты болтаться ни там, ни сям, с протянутой рукой где-то у обочины. Где-то у большой дороги будешь стоять, – предрекаю, того дождёшься. У той дороги будешь стоять, на которой очки твои раздавятся розовые. И будешь слышать ты хруст их, очков своих, и слёзы жалости к себе самому по щекам побегут по твоим, – вот попомнишь слова мои, – будет то, будет. И музыка из приоткрытых окон, и бардачков стук…
– Заткни-и-ись! – орал я со стороны. – Закрой рот свой, гнусное ничтожество, провокатор, подстрекатель. Я даже бить себя принялся, да кулаки пролетали сквозь, от чего я ещё пуще бесился. Я даже волосы рвать на себе был готов – я, третьим в лодку, где мест на двоих, невесть каким образом, поместившийся.
– …и будешь ты раздражён и раздосадован, и решишься пуститься в свободное плавание, – продолжалась речь моя пламенная, – пуститься туда, где полный штиль. Однако, как не грустно мне тебя разочаровывать, – разочаровывать тебя заранее, – всё-таки не могу удержать в себе, – предуведомить себя обязываю, – предвещаю: не преодолеть тебе напора волны единой, когда настанет час, – настанет иль поздно иль рано, – не пробиться тебе сквозь скопление дикое навалившихся разрозненных капель.… Ибо идти в разрез способны только испытанные.
– Не слушай его! Стэн, друг мой, заткни свои уши! – орал я, что есть духу. Но Стэн не слышал ора моего. Стэн другое слушал:
– Однако взор мой может обманывать меня, и я могу оказаться непутёвым провидцем, – и не наступит "рано или поздно" для тебя никогда, и не снесёт единая волна очки розовые с тебя, – и не прервётся кинолента, – и век, отведённый тебе Всевышним, проведёшь ты в радостях, блаженно, в своём мире совершенном...
А тем временем, пока Стэн бред несусветный слушал, я буянил у себя в стороне, – буянил по-тихому: посуду со стола хватал, разнести её вдребезги намереваясь – не хваталась; вставал со стула, ногой стол цеплял, – стол не шатало; к Стэну подходил, Стэну уши закрывал ладонями своими, «Господи, как глупо», – шептал, бил себя по лбу, – возвращался, – на месте своём усаживался, речи свои внимал, бесился; «Плут», – на себя говорил; «Знаю тебя», – говорил; говорил: «ненавижу!». Я себя, как и Стэн меня не слышал. Я продолжал говорить; Стэн продолжал меня, одного лишь меня, слушать:
– Да и вообще, зачем я тебе всё это излил? – сам не пойму. Прости меня, друг, – накипело, прости, наболело. Вполне возможно, скорее всего, я многократно преувеличиваю и не под тем углом на мир смотрю. Но, опять-таки, по-иному я видеть не умею. Теперь не умею. Разучился. По-иному вряд ли когда взгляну теперь, потому и пускаюсь в бегство. Я к свободе мчусь, Стэн, к независимости абсолютной бегу, – бегу от всей этой суетной нелепости. Ты меня понимаешь?
Стэн кивнул. Я заулыбался.
– Я радуюсь. Я радуюсь и грущу попутно. Я радуюсь, – радуюсь тому, что смысл спасительный обрёл вновь – потерянный интерес к жизни, – надежду, – веру (ведь меж надеждой и верой невозможны грани, ведь так, да?). Я грущу, – грущу, потому как, с тобой вынужден расстаться, мой друг. Вынужден расстаться навсегда, думаю. Думаю, что не свидимся более… никогда. Хотя…
– Э-э-э! Что это ты задумал? Я, наблюдающий со стороны, посмотрел на себя вызывающе-презрительно.
– … может быть, когда-нибудь… нет, нет, точно нет.
– Ты смотри, как расстроился. Ты гляди, каков игруля. Э-э-э, дружок, знаю тебя. Ты куда-то метишь. Неспроста это всё, неспроста, – говорил я себе, в упор своим лицом к своему лицу преставившись. Я же, в свою очередь, сквозь своё лицо на Стэна расстроенный взгляд направляя, мямлить продолжал играючись, себя в упор глазеющего тем до ста градусов накаляя.
– … а вдруг, всё может быть… Стэн, а знаешь, что мне вдруг в голову пришло?! – воодушевившись необычайно, произнёс я чётко, не запинаясь.
– Ты смотри, как духом воспрял! Ага. Ну, ну, давай. «В голову пришло». Что же ты сейчас чирикнешь, воробушек? – говорил я, голос свой собственный коверкая, гримасы выстраивая пред собой – кривляясь.
– А что если.… Ну, мало ли; если существует такая возможность… ну, чтобы нам не разлучаться.
- Ах, ты паскудник! Вот оно что! Я так и знал!
Я бы плюнул себе в лицо в тот момент; и даже была предпринята того попытка, да слюны во рту не нашлось.
– Стэн, пожалуйста, не слушай его! Погубит он тебя, – отвернувшись от рожи своей, – от рожи невыносимой, – я тоном умоляющим обращался к другу.
– А что? Почему бы... почему бы не быть тому? Нет, конечно, возможность того, что я останусь, исключена, но ты… Ты бы мог... Ведь правда, ничего же не мешает?
– Мешает, ещё как мешает! Стэн, ты ведь не можешь? Ведь так? Нет, конечно, он не может! – я утверждал, вопрошал, утверждал заново, глядя то на себя с ненавистью, то на Стэна умоляюще-жалостливо. Стэн молчал и смотрел на меня, – на меня улыбающегося, что-то для себя определившего уже, в чём-то уверенного.
– Стэн, я не стану более ходить вокруг да около. И так затянулась наша во-о-озможно (растягивая, подчеркнул), вполне возможно (повторил), наша последняя беседа. В любом случае, уверен, ты ничего не теряешь, поэтому… Стэн, ты в любой момент можешь развернуться, вернуться.… Оставшись же,… всё может быть и всё может статься… иль поздно, иль рано. Один вопрос. На решение минимум времени. Всё должны решить секунды. Правильное решение – первое решение, – опущусь до банальностей, думаю, данный трюизм здесь более чем уместен. Только да или нет; секунды всегда верно решают. Пять.
– Что?! Стоп, стоп, стоп. Нет, нет…
- Четыре.
- Стэн, да ты чего? Это же смешно! Кто так принимает решения?
- Три.
- Я не верю. Это какой-то бред. Стэн!
- Два.
- Да заткни свой рот! Господи, что же это?
- Оди-и-ин.
- Стэн, не вздумай!
- Только да или нет, ну!
- Да.
– Не-е-е-ет!
– Нет, нет, нет. Что ты наделал, Стэн? Нет, нет…
– Всё, всё, всё. Ну, ну, мальчик, уже всё. Всё прошло, – успокаивала меня Александра. – Ты здесь, ты с нами. А то уже случилось, того не вычеркнешь, не поменяешь, – время назад не повернёшь.
Я головой махал, руками, ногами дёргал, всем телом дрожал, лёжа на спине, на койке своей, в палате восьмой, глазами расширенными, помутневшими, обозревая первое что предстало – потолок.
– Саша, пусть хлебнёт, – сухо произнёс Алексей.
– Э, чувак, с тобой всё гуд? Ретроспектива раскачала? Чё видел? – Аксель надо мною склонившись, башкой своей патлатой обозрение потолка закрывая, поинтересовался любезно, как всегда, – перепонок барабанных не щадя, на прочность их проверяя.
Я кое-как в себя приходить стал. «Кто я», «где я», «с кем я» – звенья на зубцы взобрались, – взобрались, и закрутились педали, и покатилось колесо по тропе осознания: Я вернулся. Ретроспектива, – говорит Аксель. Я в прошлом своём побывал, значит. И без сопливых было понятно. Да в прошлом, да побывал. А как оно случилось? Назарий глаза мне прикрыл, я тут же отключился. Выходит, что чрез сон. Колдун. Я в квартире своей был, на Стахановке. Я в лодку третьим поместился, – а мест-то на двоих оказалось. И вёсел в руки не брал я; со стороны наблюдал я, слушал. Слушал. Слышал. Господи, Стэн. Он сказал: да, – он обрёк себя! Нет. Нет, нет. Почему же? Совсем не обязательно. Ничего не случилось. Ничего не могло случиться. Не помню; не знаю; не верю. Враньё; клевета; выдумка. Все мысли прочь; прочь все мысли. Не знаю, не ведаю. Не хочу. Нет, нет, Господи. Глаза мои помокрели, горло пламенем зажглось, пальцы в кулаки сжались, да так, что аж захрустели, и поплыли во взоре моём: Сашенька, глазёнками своими, цвета пурпурного, фантастического, надо мною жалостливо блымающая; Алексей, поправляющий фуражку свою нелепую, такую точно, как дед мой покойный носил; Аксель, разогнувшийся, патлы свои за уши отправивший, поплыл тоже; дедина поплыл; на кровати обладателя крепкой стати обутым стоявший, книгу свою любимую, возможно единственную, вслух всё еще читавший – поплыл; кто-то поплыл, и ещё кто-то за ним. Поплыл и Назарий. Саша глаза мои отёрла платочком своим бархатным, лицо моё увлажнённое ладонью своей тёплой нежной погладила, «Полно тебе, Женечка, – произнесла сочувствующе. – Не вини себя так; вся жизнь суть есть череда случайностей, сооружающих обстоятельства, жертвами которых мы невольно становимся, если разумом одним руководствуемся, если чувств чураемся». Плывшие все на сушу выбрались, все меня сверху вниз наблюдали. «То сталось уже, то сбылось, – голоском своим звонким, слуху приятным, продолжала говорить Александра, – пришло время отпустить. Мы вынуждены тебе глаза твои открыть. Мы мучим во благо. Ведь нельзя отпустить не признав. Признать и отпустить, Женечка. Признать».
Женя трижды чихнул, на что, окромя меня, никто не обратил внимания.
- Вода кончилась, – бутылку открытую вверх дном перевернув, Александра воспроизвела визуализацию.
- Это не есть хорошо. Нельзя ли было экономней? Галлонами в него вливали, – выказал своё неудовольствие Алексей, укоризну голосом на первый план выставляя. Саша рукой отмахнулась на Алексея, мол: много ты понимаешь, губки свои надула, премило так, как деточка малая, которую, за разбитую чашку при сервировке стола, пожурила мама; «Ну и справляйтесь в следующий раз сами, раз умные такие», – взгляд её говорил сам за себя.
- И вот она, твоя новая крайность, на пьедестал взобралась! – с бухты-барахты, ни с того ни с сего, без предуведомления, эпиграф опуская, начал свою речь Назарий.
– Да, торопиться необходимо. Всё верно, – в стороне, Алексей.
– Монашескую рясу примерили; с Хмелём побратались, Терпсихору облобызали; к директору мира в пасынки записались, – говорил Назарий, – говорил быстро, – тараторил буквально-таки, за руки меня приподымая, взглядом своим меня приручая, усаживая поудобнее, – всё успели; от всего отказались; всё своё нажитое, года прожитые, предали проклятию; в странники записались; записались не в одиночку, друга своего записаться приболтали. Плут говоришь? – Назарий усмехнулся, покачал головой. – Не обманывал ты, – по отношению к Стэну ты был честен. Играл? Да. Играл, да не из личной выгоды, напротив, жертвуя, – уединением жертвуя, – уединением, в коем нуждался, ибо в крайность направлялся, а крайности компаний не приветствуют. Ты не был плутом, ты…
– Это когда он себя плутом называл? – поинтересовался Аксель, перебивая. – Чё-то я того не припоминаю.
- И двух минут не прошло, – всё тем же голосом – сухим, недовольным – прошипел Алексей, поясняя.
- Так спал ведь.
- Так во сне.
- Не, не говорил, врёшь всё! – возмущенно опроверг Аксель. – Или... – спустя мгновение. – А, понял! ретроспектива, вы же объясняли. Это он во сне на себя скалился. Ясно всё…
– Ты не был плутом. Ты был жертвой, жертвой апперцепции, – продолжал Назарий, пока Аксель сам с собою разъяснялся. – Ты смотрел на мир с предубеждением. Материк северный вышел из спячки в тебе тогда, обратил на себя всё твоё внимание, и язвами покрылся в глазах твоих, и изваяние его отвержено было твоим обонянием. И отрёкся ты от пробудившегося тогда, как от уродца новорождённого бессердечные родители отрекаются, когда не смеют признать дитём своим отродье гадливое – результат их совокупления пьяного.
И как родители бессердечные не решаются впредь плодиться, страшась вероятности аналогии, и, как следствие, обрекают себя на бездетное существование, что есть утопия, так и ты, заключив гадливый пережиток временной свой в острог глубины душевной, сам того не разумея, сосредоточил на гадливом пережитке том своё мировоззрение; ибо: мозг улавливает, а душа принимает; мозг провожает, а душа носит. Мозг лишь только бросает взгляд, сынок, а душа твоя реагирует.
Какова же должна у души быть реакция на окружение, когда в недрах её гадливое отродье заключено, родителем своим отправленное в заточение, в наказание за безобразие своё. А ну, попробуй-ка насладиться трапезой, пусть даже стол твой будут ломить кушанья изысканные, когда опробует пред тобой блюдо каждое (на ощупь руками грязными, иль понадкусывает) какой-нибудь нечистоплотный гражданин. А ну, попробуй заулыбаться искренно, попробуй жизни возрадуйся, когда страдание дикое твоим взором улавливается, когда все звуки рёвом заглушаются, и только изредка стон слышен. Попробуй, налюбуйся красавицей, что на заднем плане совершает изгибы, когда на переднем урод весь покрытый язвами, скалясь, обнажает свои четыре прогнивших. Нечего пробовать, глупо даже пытаться...
- То, что глупостью для разумного считается, как разумное глупцом воспринимается, – вставил Алексей. Назарий одобрительно ему кивнул, на меня взгляд перевёл, продолжил:
- И так, Женя, душа твоя смотрела лишь в одном направлении, – в направлении узника своего, – материка твоего внутреннего, северного, – гадливого отродья твоего; ты же, тем временем, – галопом по Европам, на коне лихом, как представлял себе, по факту же: как белка в колесе, на месте, – двигался в направлении Оазиса своего, – в место изолированное от мира настоящего – жестокого, порочного, алчного, каким ты видел его, каким видело его твоё естество. А естество твоё располагает исключительно внутренним зрением; ему взгляды беглые нипочём и ни во что, как и все "разумные" выверты и ухищрения. Здесь стоит вспомнить, что пока "материк северный" спал в тебе, мир для тебя совершенным слыл; с пробуждением же материка северного… какие виды пред собой ты открыл?
Вывод: твоё внешнее мировоззрение отождествляемо воззрению внутреннему.
Итог: ты убегал от себя самого.
Вопрос: мог ли ты от себя самого обрести независимость?
– Куда направлены ваши обращения, Назарий? – слышал я голос Алексея. – Находят ли они адресата? Тщетны ваши стремления. Полюбуйтесь, он же в прострации.
И Алексей был отчасти прав. Действительно, окружающая действительность для меня в тот момент не существовала. Я был не в себе будто. Я вроде как был и вроде как не был, и вроде как не было ничего: ни людей – ни вокруг, ни около; ни стен, ни дверей восьмой палаты, ни окон; не было и восьмой палаты, собственно. Меня окружала бесконечная пустота. Я и сам был пустотой. Пустота в пустоте – тогдашний я. Тому причина? Неизвестно. Быть может, Назария очередная "выходка"?
– Он слышит и прекрасно, – учитель опроверг ученика.
И Назарий был прав. Я слышал. Я слышал лучше, чем когда-либо мог слышать. Я слышал речи, что текли из ниоткуда и отовсюду в одночас. И эти речи порождала пустота. Я сам был пустотой, и я внимал не слухом. Я ощущал слова. Я ощущал:
- Почти год миновал с того момента, как ты подался в бегство. Почти что год прошёл с тех пор, как Стэн простившись с «Т», пошёл с тобой. Почти что целый год твой друг ходил, ты бегал. И что набегал ты за этот почти год? что друг твой выходил? Что изменилось в вас за это время? Быть может взгляды? Убежденья? Быть может настроение? Нет… Ничего.
- Стэн, мир ужасен!
- Мир прекрасен, Теря.
«Как крепко держатся на нём очки», – ты думал про Стэна. Ты вспоминал коротенький период правления эйфории, когда ты находился в "совершенном мире", «Вот бы и мне, хотя бы миг, хотя б одним глазком, вновь лицезреть "киношный вариант", – ты думал иногда, но тут же "приходил в себя" и говорил: «Юродство, ложь, притворство, амнезия; кто смел, кто смеет видеть, видит, что мир жесток, – в гармонии с ним жить – по волчьи выть, – проста стратегия, гадка. Гадливый мир, – ты говорил, – в нём жизнь горька для тех, кому стратегия противна, немыслима, невыполнима. В нём сносна жизнь, – ты выводил, – для тех, кто может выть и воет; в нём жизнь сладка, для тех, кто так же, как и Стэн "обогащён" блаженной амнезией, – кто в розовых очках. Кто в розовых очках, накормлен будет солью, – ты ставил точку, – тот застонет. Ах, бедолага Стэн, – ты говорил с собою, – его стон впереди; моя задача – подготовить».
Ты не был плутом; ты был жертвой, жертвой апперцепции, – ты подготавливал, ты управляем был инерцией; ты был хорошим другом.
«Как долго его будет мучить внутренний Иуда? – Стэн думал про тебя, – осевший в его сердце паразит, – вампир, сосущий жизненные соки, – гадина, яд выпускающая, жизнь отравляющая, всецело поглощающая – предвзятость. Мир так велик! – Стэн думал, – так разнообразен, так красочен, а Женя, бедолага, сконцентрирован на мелких серых пятнах, которые, если разогнуться, отступить, если в упор на них не пялиться, скрывает общий фон. Мир – это холст, – Стэн мыслил как художник (а мог иначе?), – холст, по которому гуляет красками Господь, – холст, на который мы роняем пятна, – пятнышки, над которыми мой друг склонён. Мой друг предвзят, а кто предвзято смотрит, тот в любом холсте огрех найдёт. Он заражён перфекцией, – он несовершенство писаной картины в бездарность перевёл. Он увлечён одним лишь негативом. Как мне отвлечь его? – Стэн думал, Стэн гадал. – Как отвести его на шаг, другой? – он думал про тебя, – как мне его вниманью предоставить общий фон? Но даже если это сделать мне удастся... мой друг предвзят, – что помешает ему вновь к холсту прижаться, чтоб посмотреть остались ли на месте пятна? Останутся, – он снова омрачится, – круговорот. Как убедить его, что холст велик, что мизерные пятна, что мир воспринимать нужно абстрактно?»
Стэн сказал «Да» тогда, не потому что был повержен несуразной болтовнёй, – он движем был инерцией, – он был хорошим другом; он искал возможности, он думал, как тебе помочь.
– Стэн не сумел; Стэн не успел; Стэн умер.
Слова Алексея пронзили ту оболочку, в которой я пребывал будто. И заполнилась пустота тут же: людьми – и вокруг, и около; стенами, дверьми восьмой палаты, окнами, и восьмой палатой собственно. И я стал собой, – я более не был пустотой.
Назарий посмотрел на Алексея глазами прищуренными, губы сжал плотно, покрутил головой по сторонам; «Нет, Лёша, ни хорошо сейчас, – вид его говорил. – Не прав ты, Лёша, – не уместно».
Лёша виновато голову опустил.
Если слова Алексея, слова беспощадные, слова страшные, только лишь прострацию раскололи, пустоту лишь заполнили, к восприятию внешнего вернули, да и только, то эта сцена немая, Назарием и его учеником воспроизведённая, моё внутреннее расшевелили, да на столько, что вихрь зачали.
– Доигрался... дослушался! Я предупреждал, – голос внутренний, голос мучительный был призван вызвать ураган.
Я зубы сцепил, лицо закрыл руками. Назарий попытался отнять руки мои – тщетно.
– Не трогай меня! – заорал я. Ор мой хоть и приглушен был ладонями, да не настолько, чтобы не привлечь всеобщего внимания. Все умолкли, повернули головы в мою сторону. Я видел всех сквозь пальцы.
Я видел, как Назарий рот свой открыл снова, следовательно: заговорил. (Всем наскучил мой вид довольно скоро; все занялись своими делами).
– С момента заточения отрока своего гадливого, – заговорил Назарий, – с того самого времени, как ты пустился на поиски независимости от мира желчного, ненавистного, иллюстрированного материком твоим внутренним, северным, начался побег твой от самого себя…
– О, о, о, запел соловей, – прошипел голос внутренний, импульсами по спине прошагал. – А песенка-то знакомая.
– Бито! – "кто-то" прокричал.
- С того самого момента, – продолжал Назарий, – ты занялся собирательством. Всё, что казалось разуму невыносимым (учитывай тот факт, что смотрел ты предвзято) накапливалось глубоко внутри – в твоём нутре, там одно на одно налаживалось, – и всё колючее, в шипах, и всё то было гадкое.
- Какое приходилось, такое и складывалось, – выбирать не из чего. Таскаемся с тем, что богом твоим всучено. Он великий насмешник – твой владыка, сначала груз впаривает, а затем: «Что же ты грустишь, горемыка?» – поддёргивает ещё, издёвками дразнится. Нет, видите ли, нужно ходить и хихикать под хлыста лязгами. Не получится. «Собирательство… Колючее всё, в шипах, гадкое», – сами знаем, пустая болтовня. Что-то б предложил, а то злорадство одно, соль на раны.… Ух, злодеи.
Сколько терпеть собираешься? Беги от них!
- Убежишь, и от нас останется очередная глыба каменная в твоём нутре.
Неужто Назарий и впрямь, также как я, слышит этот голос мучительный? – пронеслось у меня в голове.
- А мы-то, напротив, пришли разгружать, и сыпем соль на раны, чтобы ты сумел их, те места откуда кровоточит, распознать, сосредоточить взгляд на них свой, залечить. Заметь, не вылечить, – душевное – не соматическое, – раны навек останутся открытыми, рубцом не зарастут, но печь и резать будут менее, коль подвергнутся лечению, шипы загладятся; гадливое, коль признается своим, коль покроется заботой, лаской… Конечно же, не быть ему, гадливому, красавцем, но…
– Рождённому уродом, век уродом оставаться.
- Да речь-то сейчас о родителях, об их к отроку своему восприятии, – Назарий голосу мучительному, голосу внутреннему, перечил вслух (Ну и дела, – я про себя тому удивлялся). – Представим только на секунду, пофантазируем, что родители бессердечные, вдруг, сердце обретут, – ну где-то позаимствуют что ли, иль выменяют, ну, предположим; представим, что не отвернутся они от своего гадливого отродия, не обрекут себя на существование бездетное, что есть утопия; представим, что примут они его в свои объятия, что холить будут, будут любить. Ведь как, имея сердце, не любить-то собственное чадо, как его не нянчить, как не прихорашивать, чтобы не бросались так в глаза дефекты тела его: язвы и наросты? Дитё то, гадливое, будет чувствовать заботу о себе, будет чувствовать ласку; любовь к себе будет чувствовать. А что ещё существу живому помимо любви-то в жизни надо? Дитё гадливое, дитё любимое, счастливее любого красатули нелюбимого окажется. Без любви-то и красивое некрасивым кажется, а с любовью и самое гадкое симпатичные черты приобретает. Ведь что же симпатичнее улыбки счастливой может быть? Улыбкой-то вся красота и венчается.
Дитё гадливое любовь к себе чует, улыбается; родители любящие, сердцем богатые, смотрят на него и шипы в них стачиваются, и раны уже не кровоточат, так лишь, сукровицей слезят. А то есть уже не укор мучительный, остатки совести терзающий, то есть предуведомление на будущность, методом порицания за грехи старые. Дураки хоть и на своих ошибках учатся, да дураки-то и крепче запоминают. Дураком-то может и полезно быть; беда тому, кто хуже дурака…
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
И наступила тишина 4 страница | | | И наступила тишина 6 страница |