Читайте также: |
|
Я пишу это и понимаю, что один из моих писательских недостатков склонность устремляться сразу во всех направлениях.
Мне страшновато описывать батюшку, ибо то, что существует между нами для нас двоих само собой разумеется и никакими словами не выразимо. Ночью я слышу, как он дышит во сне, и стоит дыханию на мгновенье притихнуть, пресечься, я тут же замечаю. Если б с ним что-нибудь случилось, я б узнала об этом, даже будучи очень далеко. Точно так же я знаю: окажись я в опасности, заболей, он почувствует это на расстоянии. Он кажется очень рассеянным, замкнутым, поглощённым своей работой, но каким-то шестым чувством, сокровенным ухом всегда слышит движенья моей души. Когда я была совсем маленькой, он привязывал меня к своему письменному столу на длинной-предлинной полотняной полосе, как на верёвке, и я выбегала из его комнаты в соседнюю большую комнату, нашу Залу, и приходила обратно, когда мне вздумается, и была довольна. В одной из батюшкиных книг есть старинная эмблема, изображающая Христа и Душу, Душа свободно бродит среди дома на такой же полотняной привязи; по словам батюшки, именно эта эмблема натолкнула его на мысль держать меня на свободной привязи. А недавно я прочла один английский роман, "Сайлас Марнер"* <Роман Джордж Элиот (1861).>, где рассказывается про старого холостяка, который, работая за ткацким станком, привязывал к нему маленького найдёныша схожим способом. И до сих пор я чувствую батюшкин гнев, и батюшкину любовь по незримому подёргиванию этой привязи, не оборвавшейся между нами - чувствую, только стоит мне начать думать мои бунтарские мысли, или расскакаться слишком быстро на лошади. Мне не хочется писать об отце слишком беспристрастно. Я люблю его как воздух, как камни нашего очага, как кривую от ветра яблоню в нашем саду, как далёкий шум прибоя.
Когда читаешь у де Бальзака описания лиц героев, то словно смотришь на портрет работы голландских мастеров. Чувственные крылья носа, чей нижний завиток - точно раковина улитки, красные прожилки в уголках глаз, шишковатый бледный лоб... Я не умею так пристально описать отца, его глаза, его волосы, его сутуловатую осанку. Он ко мне слишком близок. Если книгу приблизить к глазам в слабом свете свечи, буквы расплываются. Так же происходит и с отцом. Зато его отец, мой дедушка - вольнодумный философ, республиканец - мне подробно памятен со времён моего раннего детства. Он носил свои серо-стальные волосы длинными, как это делала бретонская знать в старые времена, и взбивал впереди кок. У него была славная, приятной формы борода, более светлая, чем волосы. У него были перчатки с крагами, в которых он появлялся, отдавая визиты, а также на свадьбах или похоронах. Наши простые жители обращались к нему по имени, Бенуа, хотя он был господин барон де Керкоз, точно так же как батюшку они величают Раулем. Они просят нынче у Рауля совета, как просили прежде у Бенуа, в тех делах, в которых смыслят немного или не смыслят вообще. Я порой в шутку думаю: мы живём, словно те "верховные" пчёлы в улье, от которых все остальные пчёлы почему-то ждут указаний; словно без советов де Керкоза ничего не заладится.
Когда Кристабель приехала, мои чувства оказались в смятении, как бывает с волнами во время прилива, одни волны стремятся к берегу, а другие уже несутся вспять, им навстречу. У меня никогда не было подруги, или конфидентки, - ведь на эту роль не годится даже моя любимая няня Годэ и добрые служанки, которые давным-давно живут у нас, слишком уж все они старые и почтенные. Поэтому в сердце моём зажглась надежда. Но мне никогда ещё не доводилось делить моего отца и моего дома с другой женщиной, и я опасалась, что мне это может не прийтись по нраву, опасалась неведомых посягательств, недоброй оценки или по крайней мере неловкости. Возможно, до сих пор опасения живы...
Как же мне описать Кристабель? Теперь я её вижу - миновал ровно месяц её пребывания в нашем доме - уже не так, как в день её приезда. Попробую для начала восстановить моё первое впечатление. (Я пишу не для глаз Кристабель.)
Она к нам явилась на крыльях шторма. (Звучит романтично! Но не даёт достаточного понятия о количестве ветра и воды, обрушившихся на наш дом в ту ужасную неделю. Когда мы пытались открыть ставню или выступить наружу за дверь, непогода нас встречала, точно некое свирепое, неумолимое Существо, желающее во что бы то ни стало нас сломить, победить.)
Кристабель прибыла к нам во двор, когда уже стемнело. Колёса загремели, заскрежетали по булыжникам. Экипаж продвигался - даже внутри каменной ограды двора - оскользчивыми толчками. Лошади шли нагнув головы, по бокам их струились потоки грязи и солёно-белого пота. Батюшка выбежал во двор в своём древнем рединготе и с куском просмолённой парусины; ветер чуть не вырвал дверцу экипажа из его руки. С трудом держал он её открытой; Янн, наш старый слуга, откинул подножку; и тогда в наружную мглу молча выскользнул, точно серый призрак, какой-то большой мохнатый зверь, выскользнул и нарисовался на фоне темноты бледным пятном. И вслед за этим огромным зверем спустилась маленькая женщина, одетая в черную накидку с капюшоном, в руках бесполезный чёрный зонт. Сделав шаг от экипажа, она споткнулась, и упала бы, не будь бережно подхвачена моим отцом. "Кернемет, благословенное убежище"* <"Кер" означает по-бретонски "жилище", "обитаемое место" (дом, хутор, ферма), "немет" - "нечто священное", "святилище" (преимущественно языческое). На месте языческих святилищ нередко возникали монастыри; в Средние века в Бретани, как во многих европейских странах, в церкви или монастыре человек мог укрыться, например, от правосудия.), проговорила она по-бретонски. Отец взял её на руки и, поцеловав в мокрый лоб - глаза ее были прикрыты, - ответил: "Живи здесь как в родном доме, сколько пожелаешь". Я стояла под бешеным напором ветра на пороге открытой двери, из последних сил удерживая её; струи дождя расплывались по моим юбкам. Ко мне вдруг подскочил тот самый огромный зверь и прижался дрожа, пятная мой наряд своею мокрой шкурой. Отец, мимо меня, внёс гостью в дом на руках и опустил в своё большое кресло; она полулежала и казалась почти без чувств. Я всё же приблизилась и сказала, что я - её кузина Сабина и приветствую её в нашем доме; не знаю, слышала ли она меня. Чуть позже отец и Янн, поддерживая её с обеих сторон, повели её - скорее даже понесли вверх по лестнице; и до следующего вечера, до самого ужина, мы её не видели.
Не могу сказать, чтоб она мне поначалу понравилась. Впрочем, не потому ли, что она не очень-то расположилась ко мне? Мне кажется, я человек, способный на привязанность, и охотно привязалась бы к любому, кто подарил бы мне немного тепла, сердечного участия. Кузина Кристабель, обращаясь к батюшке чуть ли не с благоговением, на меня, казалось, поглядывала - как бы это получше сказать? - с прохладцей. Первый раз она сошла к ужину в тёмном шерстяном платье в чёрную и серую клетку, и в большой, очень красивой шали, тёмно-зелёной с черной отделкой и бахромой. Модницей Кристабель не назовёшь, но одета она с безупречной аккуратностью и тщанием; её шею украшают янтари на шёлковой нити; на голове кружевной чепец; даже обувь маленькие зелёные ботинки - отличается каким-то особым изяществом. Я не знаю, сколько ей лет. Может, тридцать пять? Волосы у неё необычайного цвета, серебристо-русые, с каким-то даже металлическим отливом, этот цвет немного напоминает зимнее сливочное масло, масло без золотинки, что делают из молока коров, жующих сено в стойлах и не выходящих на солнечные пастбища. Волосы она носит прибранными, лишь над ушами небольшие кудряшки (которые не слишком ей идут).
Лицо у ней очень белое, с острыми чертами. В тот самый первый ужин она была столь бледна, как ещё ни один человек на моей памяти (да и сейчас румянца у неё почти не прибавилось). Даже внутренность тонких ноздрей, даже губы казались беловаты, имели оттенок слоновой кости. Глаза её - странные, бледно-зелёные, она большей частью их держит полуприкрытыми. Губы тонкие и чаще всего сжаты, - когда она заговаривает, удивляешься крупности её ровных, сильных зубов того же матово-белого оттенка.
Мы ели варёную птицу - батюшка распорядился зарезать курицу, чтобы кузина скорее восстановила силы. Сидели за круглым столом в нашей Зале обычно мы с отцом ужинаем сыром, хлебом и чашкою молока у него в комнате, перед очагом. Батюшка говорил с нами об Исидоре Ла Мотте и его великолепном собрании сказок, мифов и легенд. Потом обратился к кузине:
"Ты ведь, кажется, тоже пишешь? Впрочем, слава медленно доходит из Англии до нашего Финистэра. И со многими современными книгами мы просто не знакомы, так что прости великодушно".
"Я пишу стихи, - сказала она, прикладывая свой платочек ко рту и чуточку нахмуриваясь. - Я подхожу к этому делу добросовестно и, надеюсь, достигла некоторого мастерства. Что же до славы, то у меня её нет, по крайней мере той славы, о которой вы бы невольно узнали".
"Кузина Кристабель, - заговорила тут я, - я очень хочу стать писательницей. Эта мечта..."
"Мечтают многие, но мало кому дано мечту исполнить, - живо отозвалась она по-английски, и по-французски прибавила: - Я бы не рекомендовала писательство как путь к благополучному существованию".
"Я никогда не думала о нём таким образом", - обиженно произнесла я.
Батюшка сказал:
"Сабина, подобно тебе, выросла в странном мире, где кожаные переплёты книг и бумага для письма столь же обычны и столь же важны, как хлеб с сыром".
"Будь я доброй тётушкой Феей, - молвила Кристабель, - я бы пожелала ей иметь хорошенькое личико - оно у неё, кстати, есть - и способность заботиться о простых, каждодневных вещах".
"Ты хочешь, чтоб я была Марфой, а не Марией!"* [Евангелие от Луки, 10, 38-42.> - вскричала я, зардевшись.
"Я этого не говорила, - был ответ. - Вообще это ложное противопоставление. Тело и душа - неразделимы". - Она вновь поднесла платочек к губам и нахмурилась, словно мои слова её задели, и повторила: "Да, неразделимы. Знаю по собственному опыту".
Вскоре после этого она, извинившись, отправилась к себе в спальню, где Годэ уже растопила жаркий камин.
Воскресенье
Радости, что приносит писательство, очень разнообразны. Когда пытаешься передать на бумаге свои переживания, в этом есть своя прелесть; когда начинаешь рассказывать о событиях, то удовольствия не меньше, но оно другое. Попробую рассказать о том, как мне всё же удалось, в какой-то степени, приобрести доверие моей кузины Кристабель.
Шторм, бушевавший во время её приезда, не унимался ещё три или четыре дня. После самого первого ужина она больше не спускалась к нам, оставаясь в своей комнате; она сидела в глубоком гранитном алькове, образуемом аркой окна, и посматривала наружу (правда, в ненастье у нас любоваться особенно не на что: грустный, тусклый сад весь напитан влагой... стена кажется сложенной из тумана, вернее, из неведомых, едва в ней проступающих туманных камней). Кристабель слишком мало ест - "как хворая птичка", сказала Годэ.
Я заходила к ней всякий раз осторожно, чтоб не показалось, будто бесцеремонно нарушают её покой, я всё думала, как бы устроить её поуютнее и сделать ей что-то приятное. Я пыталась соблазнить её то кусочком филе камбалы, то студнем из маринованной говядины, но она только попробует и отставит в сторону. Бывало, что я зайду к ней снова через час или два, а она сидит в прежней позе, и тогда у меня возникало чувство неловкости, мол, слишком скоро воротилась; или просто время для неё течёт по-иному, чем для меня?..
Как-то она сказала: "Кузина, со мною тебе одни пустые хлопоты. Я не умею выражать благодарность, я больная и гадкая. Лучше меня не трогать, оставить наедине с моими мыслями..."
"Я только хочу, чтоб тебе было у нас хорошо и покойно", - сказала я.
"Увы, Бог не дал мне умения наслаждаться покоем", - ответила Кристабель.
Я испытывала обиду, оттого что Кристабель по всем практическим делам обращалась к моему отцу и его благодарила за предусмотрительность, за милые знаки гостеприимства, тогда как на самом деле всё было моею заслугой, ведь я чуть ли не с десяти лет веду хозяйство в доме; отец же, несмотря на всё своё благорасположение, не способен понять, угадать нужды гостьи.
Большой пёс также отказывался от пищи. Он лежал в её комнате, положив морду на лапы, носом к двери; дважды в день нехотя поднимался и давал выпускать себя во двор. Я приносила ему разные лакомые кусочки, заговаривала с ним, - он даже не смотрел на меня, и ничего не ел. Кристабель пару дней безучастно взирала на мои настойчивые попытки подружиться с ним. Потом наконец сказала:
"Бесполезно. Он сердится на меня за то, что я увезла его из дома, где он был счастлив. Посадила на ужасный, маленький корабль, заставила страдать от качки. Конечно, он имеет право обижаться, но я не знала, что собаки такие злопамятные. Считается, что они легко, чуть ли не по-христиански, прощают обиду тем человеческим созданиям, которые самонадеянно считают себя их "хозяевами". Но он, кажется, вознамерился умереть, чтобы мне отомстить за то, что я оторвала его от родной почвы",
"Жестоко так говорить! Пёс не зловредный, он просто несчастный".
"Зловредная это я. Я терзаю себя и других. В том числе бедного Пса Трея, который за свою жизнь мухи не обидел".
"В следующий раз, как он спустится вниз, попробую отвести его в сад", - предложила я.
"Боюсь, он не пойдёт".
"А что если пойдёт?"
"Ну, тогда, значит, лаской и добротой ты сумела добиться от моего пса того, чего не добилась от меня. Но он, по-моему, пёс-однолюб, иначе зачем было брать его с собой. Дело в том, что в прошлый раз, когда я на несколько времени уезжала из дома, он не ел до моего возвращения".
Однако я не отступалась, и мало-помалу пёс стал спускаться за мною вниз всё охотнее; обследовал двор, конюшни, сад; освоился дома в гостиной; и вот уж, покидая свой пост у дверей Кристабель, приветствовал меня, тыкаясь мне в юбки мордой. А однажды он съел две плошки супа, от которого отказалась его госпожа, и радостно, виляя хвостом, посмотрел на меня. Увидев это, Кристабель проговорила с сердцем:
"Выходит, я ошибалась и насчёт его исключительной верности. Лучше б было мне оставить его в родных краях. Волшебные опушки Броселиандского леса для бедного Пса Трея ничем не краше Ричмондского парка. И главное, оставшись дома, он сумел бы утешить..." - Здесь она оборвала фразу. Видя, что она очень расстроена и не расположена откровенничать, я произнесла как ни в чём не бывало:
"Когда наступит хорошая погода, мы с тобой вместе возьмём его на прогулку в Броселиандский лес. А потом сделаем вылазку в заветные глухие места - на мыс Пуант-дю-Рас и к Бухте Перешедших Порог".
"Когда наступит хорошая погода... кто знает, где мы все будем?.."
"Разве ты от нас уедешь?"
"Куда ж я поеду?" - спросила она, и не ждала от меня ответа.
Пятница
"Через десять дней она окрепнет", - сказала Годэ. "Ты давала ей отвар из трав?" - спросила я, ведь наша Годэ, как всем это известно, колдунья. "Я предлагала, - ответила Годэ, - но она отказалась". "Я скажу ей, что твои зелья и отвары не приносят ничего, кроме пользы". "Теперь уж ни к чему. Через неделю с этой среды ей и так полегчает". Я всё это со смехом пересказала Кристабель, она помолчала, а потом осведомилась, какие-такие болезни лечит Годэ своим колдовством? Бородавки, колики, а ещё бесплодие и некоторые другие женские болезни, простуды и пищевые отравления, объяснила я. Годэ умеет вправить вывихнутый сустав и принять ребёнка - да, да, честное слово! - и знает, как обмыть покойника, и как привести в сознанье утонувшего. Все у нас помаленьку это умеют.
"Не бывает ли, что она не лечит, а калечит?" - спросила Кристабель.
"Нет, насколько я знаю. Она очень скрупулёзная, очень умная, или ей всегда везёт. Я б доверила Годэ свою собственную жизнь".
"О, твоя жизнь представляет большую ценность".
"Как и жизнь любого другого человека", - отозвалась я. Она меня пугает. Я понимаю, что она имеет в виду: что её жизнь...
В точности по предсказанью Годэ, она окрепла; и когда в начале ноября выдалось три или четыре ясных дня (как это порой случается, хотя и редко, на нашем столь капризном, изменчивом побережье), - я отвезла её и Пса Трея на повозке к морю - к заливу Фуэнан. Я думала, что она, несмотря на пронизывающий ветер, примется бегать со мною вдоль моря взапуски или лазить по камням. Но она просто стояла у края воды - ботинки её утопали во влажном песке - и, знобко пряча руки в рукава, слушала крики чаек и как волны с бурунами разбиваются о камни, и была совсем, совсем неподвижна. Я подошла к ней и заметила, что глаза её закрыты, лишь брови, с каждым ударом прибоя, болезненно хмурились. У меня возникло странное ощущение, словно эти удары бьют ей по голове и она по какой-то причине принимает их. Я тогда отошла прочь; никогда ещё я не встречала человека, который умел бы так дать почувствовать, что твои обычные проявления дружелюбия - неуместное вторжение в чужой внутренний мир.
Вторник
Всё же я была полна решимости говорить с нею о писательстве. Я выждала момент, когда она, казалось, пребывала в безмятежном и приязненном настроении; она вызвалась мне помочь штопать простыни (кстати, она в этом мастерица куда лучше меня - она вообще преуспела в шитье, в рукоделии). Я начала:
"Кузина Кристабель, я и вправду мечтаю стать писательницей".
"Если это так, если у тебя есть дар, то никакие мои слова ничего не изменят, и ты станешь, кем хочешь".
"А вдруг у меня не хватит решимости? Прости, кузина, я не то говорю: "не хватит решимости" - это звучит слишком сентиментально. Я хотела сказать, вдруг мне что-нибудь помешает? Например, замкнутость моей жизни, отсутствие общения, дружеского внимания. Или недостаточная вера в себя. Или твоё презрение..."
"Моё презрение?!"
"Ты ведь уже заранее вынесла обо мне суждение, как о глупой девчонке, которая сама не знает, чего хочет. Ты видишь не меня, а своё представление обо мне".
"А ты, конечно же, вознамерилась разрушить моё ошибочное мнение. Ладно, Сабина, по крайней мере одно из ценных качеств писательницы-романистки у тебя налицо - ты развеиваешь простые и удобные заблуждения людей. Причём делаешь это в приятной, воспитанной манере и без излишней мрачности. Что ж, поделом мне. Скажи, что же ты пишешь? Ты ведь пишешь? Ибо в этом ремесле желание, не перешедшее в действие, превращается в опасный призрак..."
"Я пишу, о чём умею. Но, конечно, пишу не то, что мне хотелось бы. А хотелось бы написать историю чувств женщины. Современной женщины. Но что я могу узнать о современной жизни в этих гранитных стенах, которые нечто среднее между тесным узилищем Мерлина и тюрьмой, возведённой в Век Разума. Вот я и пишу о том, что мне более всего знакомо - о странном, о фантастическом, обрабатываю легенды из отцовского собрания. Например, я написала повесть о затонувшем городе Ис".
Кристабель ответила, что с удовольствием прочтёт мою повесть. И сообщила, что написала на английском поэму на тот же сюжет! Я немного знаю английский, совсем немного, сказала я, не могла бы Кристабель поучить меня этому языку? "Ладно, я попробую. Я не слишком хорошая учительница, мне не хватает терпения. Но я попробую".
Затем Кристабель сказала:
"С тех пор как я сюда приехала, я не пыталась ничего писать, потому что не знаю, на каком языке думать. Я, если угодно, похожа на фею Мелюзину, на Сирен и на Русалок, которые наполовину французские, наполовину английские созданья, но за этими языками стоит ещё и бретонское, кельтское начало. Всё зыблется, всё меняет для меня очертанья, включая мои собственные мысли. Желание писать я унаследовала от отца, который был в чём-то схож с твоим отцом. Но язык, на котором я пишу - с которым я родилась! - это язык не отца, а матери. Моя мать (она жива и поныне) - не из числа духовных личностей, её собственная речь состоит из пустячных слов домашнего обихода и слов, почерпнутых в лавке модистки. Далее, английский, по самой своей природе, создан как бы из мелких преткновений; это язык массивных предметов и понятий и вместе тонких софистических разграничений; язык разрозненных наименований - и точных наблюдений. Отец считал, что у всякого человека должен быть один родной язык. Поэтому в ранние мои годы, ради моего блага, он отказался от своего языкового "я": говорил со мною только по-английски, рассказывал мне английские сказки и легенды, пел английские песни. Французский и бретонский я узнала от него же, но позднее".
Такова первая откровенность, которую позволила себе Кристабель, и это откровенность писателя, предназначенная для другого пишущего человека. Правда, в первое время я думала не столько о её словах насчёт родного языка, сколько о том, что мать её до сих пор жива. И вот дочь, то есть Кристабель, находясь в некой беде - а что она в беде, ясно, - обращается не к матери, а к нам - вернее, к моему отцу, - вряд ли она, принимая решение ехать в Кернемет, хотя бы задумалась обо мне.
Суббота
Она прочла мою повесть о короле Градлоне, принцессе Дауде, коне Морваке и Океане. Она забрала её у меня вечером 14 октября и вернула двумя днями позже. Она вошла ко мне в комнату и каким-то поспешным, почти бесцеремонным жестом вложила тетрадь мне в руки, но на губах её играла странная полуулыбка. "Вот твоя повесть, - сказала Кристабель. - Я не стала ничего помечать на страницах, лишь позволила себе сделать несколько заметок на отдельном листе. Держи".
Как описать мою радость, радость человека, которого наконец-то приняли всерьёз? Когда она забирала моё сочиненье, по лицу её было видно, что она приготовилась найти там одну сентиментальщину и розовые вздохи. Я знала, что мой труд не таков, но её нехорошая уверенность на какой-то момент поколебала мою, хорошую. Конечно, я не сомневалась - в том или ином у меня отыщутся недостатки; и всё же чувствовала: что я написала - то написала всерьёз, и уже поэтому оно имеет разумное основание, смысл, raison d'etre. Одной половиной души я ждала приговора кузины, а другой - надеялась на лучшее.
Я выхватила листок у ней из рук. Жадно пробежала заметки. Они были дельные, они были умные, из них следовало, что Кристабель поняла мой замысел и уважает его!
А замысел мой был в том, чтобы неукротимую Дауду сделать воплощением нашего, женского стремления к свободе, к независимости, к тем особенным, только нам свойственным чувствам и страстям, которых мужчины, по-видимому, в нас боятся. Дауда - волшебница, любимица Океана, но её слишком невоздержанные страсти заставляют тот же Океан поглотить город Ис, навсегда погрузить в свою пучину. Редактор одного из батюшкиных сборников говорит: "В легенде о городе Ис, столь же явственно, как налёт урагана, ощутим ужас перед древними языческим культами, и ужас перед стихией страстей, вырывающихся на волю только в женщине. К двум этим ужасам, добавляется третий - перед Океаном, который в этом трагическом действе исполняет роль мужской Немезиды, сурового рока. Язычество, женщина, Океан - три этих желанья, три величайших древних страха человечества - причудливо переплетаются в этой легенде, приводя её события к бурному, ужасающему концу..."
С другой стороны, батюшка говорит, что имя Дауда, или Даута, в древние времена означало "Добрая волшебница". Он полагает, что она могла быть языческой жрицей, подобной описанным в исландских сагах, или одной из девственных друидических жриц на острове Сэн. И само название Ис, возможно, содержит в себе память о некоем, другом мире, где женщины, до появления воинов и жрецов, были всемогущи, о мире, подобном Аваллону, Плавучим воздушным островам, чудесным холмам Сид... Почему желание и чувственность в женщине должны так ужасать? И кто таков этот редактор, чтобы утверждать, что они - главные страхи человечества, как будто человечество состоит из одних лишь мужчин. А нас, женщин, он тем самым превращает в изгоек, злых ведуний, чудовищ...
Ниже я приведу некоторые мысли Кристабель, которые мне особенно лестны. По-честному, следовало бы списать и её критические замечания о том, что ей показалось в моей повести банальным, неуклюжим, чрезмерно велеречивым - но эти её слова и так навсегда отпечатались в моей памяти.
Заметки Кристабель Ла Мотт о повести Сабины де Керкоз "Дауда, Добрая волшебница":
"Тебе удалось, по наитию ли, по размышлению ли, отыскать оригинальный способ изображения - отличный как от аллегории, так и наигранного упрощения, - способ, который придаёт этой страшной легенде значимость и черты универсальности. Причём универсальность создаётся благодаря неповторимости твоей творческой личности. Твоя Дауда - одновременно и конкретное человеческое существо, и символическая истина. Другие писатели (я в их числе) могут видеть в легенде и другие истины. Ты, кстати, им этого и не запрещаешь, как сделал бы иной педант, за что тебе спасибо.
Все старинные легенды, моя кузина, можно пересказывать снова и снова, по-новому. Что надлежит более всего в пересказах оберегать и шлифовать неустанно, так это простые, чистые части повествовательного канона - в данном случае, это гнев Океана, страшный прыжок коня, падение Дауды с крупа лошади, поглощение Океаном города, и проч. проч. Однако нужно добавлять везде и что-то своё, присущее только тебе как писателю - чтобы узнаваемые сцены, не давая впечатления чего-то присвоенного автором в тщеславных целях, светились ненавязчивой новизною и казались первозданными. Всё это, по-моему, тебе удалось".
Пятница
После этого, настоящего знакомства, дела пошли гораздо лучше. Было много всяких занятных подробностей, хотя времени миновало совсем немного. Я как-то сказала кузине, какое это было для меня великое благо и облегчение, что кто-то, знающий толк, наконец прочёл моё сочиненье как моё и ничьё больше. Она ответила, что такое в жизни писателя случается редко и лучше на это не надеяться, не рассчитывать. "Был ли у тебя хороший читатель, кузина Кристабель?" - спросила я. Вздохнув и немного нахмурясь, она ответила отрывисто: "Два хороших читателя. То есть больше, чем можно мечтать. Первый, вернее, первая, слишком снисходительная, но с умным сердцем. А второй - поэт, лучший поэт, чем я..." - Она умолкла. Вроде бы не сердилась, но больше так ничего и не сказала... Я думаю, что так бывает и с писателями-мужчинами - какие-то незнакомые люди вначале почему-то оценивают тебя ложно, пренебрежительно, но потом, когда твоя работа вдруг становится известна, признаётся стоящей, сразу меняется тон, меняется язык критиков, небрежение превращается в полное уважение. Но в случае с писателем-женщиной эта перемена должна быть ещё разительнее, - ведь, как говорит Кристабель, о женщинах существует мненье, что они не способны писать хорошо, мол, лучше им и пробовать не стоит; зато уж если какая-нибудь преуспеет в этом ремесле и добьётся успеха, её почитают чуть ли не за подменыша, чуть ли не за фантастическое чудовище!..
Октября 28-го
Она словно наша бретонская погода. Когда она улыбается, изъясняется остроумно и шутливо, то трудно представить её другою, - так и побережье наше может порой рассияться под солнцем; по крутым скалистым берегам бухточки Бег-Меиль нежатся в его лучах круглокронные сосны и подруга их финиковая пальма, напоминая мне о настоящем солнечном юге, где я ни разу ещё не была; самый наш воздух в такие дни становится нежен и ласков, так что любому, точно крестьянину в басне Эзопа про спор солнца и ветра, хочется сбросить тяжёлые доспехи одежды.
Она чувствует себя теперь гораздо лучше, как и предсказывала Годэ. Она совершает длинные прогулки с Псом Треем; я хожу с ними, когда она меня пригласит или когда они идут гулять по моему приглашению. Она также настаивает, чтобы участвовать в домашних делах, и самые наши дружеские беседы случаются на кухне или вечером у очага, когда мы шьём или что-нибудь починяем. Мы с ней много говорим о смысле мифов и легенд. Ей очень хочется повидать наши Стоячие Камни, камни находятся довольно далеко, нужно долго ехать вдоль побережья, - я обещала свозить её туда. Я рассказала ей, что и поныне наши деревенские девушки, справляя приход весны, танцуют вокруг какого-нибудь из этих менгиров, одетые в белые одежды. Они движутся двумя кругами, одни посолонь, другие против солнца, и если какая ослабнет, устанет и упадёт, или нечаянно коснётся камня, то все остальные сразу безжалостно начинают бить и пинать её, набрасываются на неё, будто стая чаек на чужую птицу или на собственную ослабшую сестру. Батюшка говорит, что этот обряд - остаток ещё более древнего, возможно, друидического обряда жертвоприношения и что павшая наземь - своего рода козёл отпущения. Камень, поведал мне батюшка однажды, олицетворяет мужское фаллическое начало; деревенские женщины ходят к нему тёмной ночью, обнимают его, и умащивают некими составами (Годэ знает, какими, а мы с отцом - нет), и молятся ему, чтобы сыновья их были сильными, или чтоб их мужья благополучно воротились из плаванья. Батюшка сказал также, что шпиль церкви - по сути всё тот же древний камень, лишь принявший иную форму, не гранитный истукан, а сланцевый, - и что женщины словно белые несушки сбиваются в стайку под этим новоявленным символом так, как когда-то плясали вокруг старого. Мне не очень понравились эти речи, и я не сразу решилась передать их Кристабель, чтоб не оскорбить её веру. Но у ней такой сильный, глубокий ум... я не вытерпела и рассказала; она рассмеялась и промолвила, что отец прав: церковь, действительно, благополучно усвоила, поглотила и частично победила старых языческих богов. Так, прекрасно известно, что многие нынешние местные святые - это прежние genii loci, сверхъестественные существа, обитавшие в дереве, или в источнике.
Дата добавления: 2015-07-25; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Обладать 28 страница | | | Обладать 30 страница |