Читайте также: |
|
Он увидел, с некоторым беспокойством, как она вспоминает свой дом, и сказал лёгким тоном:
- Не стоит так пугаться квартирной хозяйки. Но она права: морской воздух полезен.
Он смотрел на неё и видел, что её обращение ничуть не переменилось и в ней не проглядывает повадок, присущих жёнам. Она не спрашивала, не передать ли что-нибудь со стола. Не обращалась к нему милым, доверительным тоном, не выказывала супружеской почтительности. Когда она думала, что за нею не наблюдают, она смотрела на него своим острым взглядом, в котором не было ни заботливости, ни нежности, ни даже того жадного любопытства, коего он сам в себе не мог унять. Она смотрела на него, как смотрела бы птица, прикованная на цепочке к насесту - какая-нибудь яркопёрая обитательница тропических лесов, или золотоглазая ястребица с северных утёсов, что носит путы со всем достоинством, на какое в неволе способна, терпит присутствие человека со всё ещё дикой надменностью и ерошит от времени до времени клювом перья, чтобы показать заботу о себе и недовольство своим положением. Так она отбрасывала от запястий манжеты, так церемонно сидела за столом. Ничего, он всё это изменит. Он вполне был уверен, что сумеет всё изменить. Он достаточно её знает. Он научит её понимать, что она не в собственности у него, не в неволе, она взмахнёт крыльями. Он сказал:
- Я задумал одно стихотворение, о неизбежности. Помните, вы говорили, в поезде. Мы ведь очень редко в жизни чувствуем, что поступаем в соответствии с неизбежностью - как если б неизбежность обняла нас со всех сторон - как смерть нас обнимает. И вот, когда нам бывает дано знать о наступлении неизбежного, мы ощущаем свою полную и благую нынешнюю воплощённость - вы понимаете, мой друг, что я под этим разумею, - исчезает потребность в дальнейших неловких решениях, исчезает возможность ленивого самообмана, отклонения от цели Мы как будто шары, которые катятся под гладкий уклон...
- И не могут повернуть вспять. Или будто войско, что идёт в наступление. Оно может повернуть, но не хочет. Потому что не верит в отход - заковало себя в доспехи решимости, стремления к единственной цели...
- Вы можете повернуть обратно в любое...
- Я сказала. Я не отступлю.
Они шли берегом моря. Он оглянулся: вдоль воды легла цепочка их следов: его следы прямые, её - змейкой скользили то чуть влево, то вправо, возвращались к его, отбредали и вновь возвращались. Она не взяла его под руку, хотя, однажды или дважды, когда их шаги сошлись совсем близко, ладонь её легла в его ладонь, и они какое-то время шли бок о бок, стремительно. Оба были проворны на ногу.
- Мы отлично идём вместе, - заявил он. - Попадаем в лад.
- Я была уверена, что так будет.
- И я. Кое в чём мы отлично знаем друг друга.
- А кое в чём не знаем вовсе.
- Это можно поправить.
- Можно, но не совсем, - ответила она и опять отделила свой шаг.
Резко вскрикнула чайка. Закатное солнце ещё светило, но вот-вот готовилось нырнуть за горизонт. Ветер срывался, взъерошивал море, где-то зелёно-голубистое, где-то серое. Он спокойно шагал, в вихрях собственного электричества.
- Интересно, здесь водятся тюленьки? - спросила она.
- Тюлени? Думаю, нет. Дальше к северу, да. Там, на побережье Нортумберленда и в Шотландии, есть множество легенд и сказок про жён-тюлених. Тюленихи выходят из моря, сбрасывают шкурку и превращаются в девушек, и резвятся на берегу. Если незаметно спрятать шкурку, то девушка за тебя выйдет замуж. Но стоит ей потом эту шкурку найти, как она уплывёт обратно, к своим.
- Я никогда не видела тюленей.
- Сам-то я видел их по другую сторону этого моря, когда путешествовал по Скандинавии. Глаза у тюленей как у людей, влажные, умные, а тело кругловатое, гладкое и лоснистое. - Они дикие, но кроткие существа.
- В воде они передвигаются быстро, как большие гибкие рыбы. А на суше еле ползают, подтягиваясь туловищем как калеки.
- Я написала сказку про тюленьку. Как женщина в неё превратилась. Меня занимают метаморфозы.
Он не мог ей сказать: не покидай меня, как девушка-тюлениха из сказки, - потому что знал, слова тщетны.
- Метаморфозы, - отвечал он, - суть сказки, или загадки, в которых отразилось наше смутное знание о том, что мы - частички животного мира, огромного и цельного организма.
- Вы полагаете, нет существенной разницы между нами и тюленями?
- Я не знаю точного ответа. Есть огромное количество общих черт. Косточки в ладонях и ступнях, если даже эти ступни - неуклюжие ласты. Схожее строение костей черепа и позвоночника. Развитие зародыша начинается с рыбки.
- А как же наши бессмертные души?
- Есть живые создания, чьё сознание трудно отличить от того, что у нас зовётся душою.
- Ваша собственная душа, похоже, потеряна, от недостатка внимания и пищи.
- Итак, меня порицают.
- Я не имела в мыслях вас порицать.
...Время близилось. Воротившись в "Утёс", они пили чай в столовой, куда им подали чайный поднос. Он разливал чай по чашкам. Она смотрела на него. Он чувствовал себя словно слепец в незнакомой, заставленной предметами комнате; получуемые опасности присутствовали незримо. Существовали правила куртуазности, предназначенные для медового месяца, что изустно передавались от отца к сыну, от друга к другу; но стоило о них помыслить, ощущение ясности покидало его, как и в случае с кольцом и со словами венчальными. Это был не медовый месяц, хоть все внешние атрибуты имелись сполна.
- Не угодно ли вам будет подняться в спальню первой? - произнёс он, и собственный голос, который во весь этот долгий, необычайный день ему удавалось удерживать лёгким, ровным и мягким, показался ему чуть ли не скрежещущим. Она встала и поглядела на него, напряжённо, немножко усмешливо. И ответила: "Как прикажете", - не покорно, совсем не покорно, а пожалуй, с каким-то весельем. Потом, взявши свечу, удалилась. Он налил себе ещё чаю - он бы много отдал теперь за глоток коньяка, но миссис Кэммиш не имела понятия о подобных напитках, сам же он не догадался включить его в список походных припасов. Он закурил длинную, тонкую сигарку. И стал думать о своих чаяньях, вожделениях, большей частью их невозможно облечь в слова. Есть, конечно, некие эвфемизмы, есть мужские скабрёзности, есть книги. Менее всего в этот час ему хотелось вспоминать свои былые опыты, и он стал невольно думать о книгах. Он расхаживал взад и вперёд около очага, где ярко и дымно горел асфальтический уголь, и в сердце ожили слова Троила перед близостью с Крессидой:
Что будет, когда нёбо,
К воде лишь обычайное, любви
Вкусит трёхгонный чистый нектар?*
<Шекспир, "Троил и Крессида". Акт III, сцена 2, стихи 19-21.>
Потом он подумал об Оноре де Бальзаке, из романов которого ему открылось очень многое; кое-что у Бальзака было ошибочным, кое-что слишком французским, чтоб быть пригодным в том мире, где жил он, Рандольф. Женщина, только что ушедшая наверх со свечой, была наполовину француженка и к тому же сама читательница многих книг. Этим, может быть, объяснялась её малая застенчивость, её столь удивительная, почти прозаическая прямота? Бальзаковский цинизм был неизменно романтичен - такая в нём жадность и вместе тонкость! "Le degout, c'est voir juste. Apres la possession, 1'amour voit juste chez lez hommes"*. <"Отвращение, вот истинное зренье. Лишь после обладанья, любящий мужчина обретает зоркость" (франц.).> Но почему это должно быть именно так? Почему отвращение видит зорче, чем страсть? Здесь, наверное, как и во всём, есть свои приливы, отливы. Ему вдруг вспомнилось, как мальчиком - совсем ещё юным мальчиком, едва осознавшим, или только начинающим сознавать, что ему предстоит, хочет того или нет, стать мужчиной, - он прочёл "Родерика Рендома"* <Роман Тобиаса Смоллета (1721-1771) "Приключения Родерика Эндома" (1748); героиню, о которой речь ниже, у Смоллета зовут Нарцисса, а вот Падуб (т.е. Байетт) иронически путает её с героиней Романа Генри Фильдинга (1707-1754) "История Тома Джонса, найденыша" - ту действительно звали София, - желая подчеркнуть условность - и сходство между собою - женских литературных образов того периода.>, роман истинно английский, исполненный здравого, спокойного отвращения к человеческой природе и её слабостям, но без тонкого бальзаковского препарирования душевной ткани. В том романе был счастливый конец, устроенный довольно любопытно. На последней странице автор оставлял своего героя перед запертой дверью спальни. Лишь потом, уже как бы в постскриптуме, дверь отворялась перед ним. И Она - теперь не припомнить, как её звали, то ли Силия, то ли София, безликое воплощение физического и духовного совершенства, а вернее, порождение мужского воображения - Она являлась в шёлковом саке, сквозь который розовато просвечивали её члены, и снявши сей сак через голову, готова была повернуться к герою и к читателю, предоставляя им, словно некое обетование, догадку об остальном. Этот случай стал его, Рандольфа, пробирным камнем, на котором сверкнула, пробудилась его мужественность. Он не ведал тогда, что такое этот сак, да и сейчас, пожалуй, не сумел бы сказать с точностью; и в ту пору, в мальчишестве, мог лишь крайне смутно вообразить розоватую женскую плоть, - но то чувство возбуждения было живо поныне... Он ходил взад и вперёд. И как же там, наверху, сейчас она представляет его, которого ожидает?..
Он стал подниматься вверх по очень крутой лестнице, полированного дерева. На ступеньках была постелена ковровая дорожка цвета спелой сливы. Миссис Кэммиш содержала дом в порядке. Дерево лестницы пахло пчелиным воском, блестели латунные прижимные пруты.
Спальня оклеена была обоями с куртинами чудовищных роз на капустно-зелёном фоне. В ней имелись туалетный столик, комод, занавешенный альков, одно кресло с витыми ножками и обитыми тканью подлокотниками, и огромная латунная кровать, на которой сказочной кипой лежали, словно отделяя принцессу от горошины, несколько перин. И над всем этим, под белым, вышитым тамбуром покрывалом и лоскутным одеялом, натянув их поверх колен, высоко к груди, и глядя поверх них, восседала в ожиданье она. "Сака" не было, а была белая батистовая ночная сорочка с высоким горлом и со сложными оборками, защипочками, и с шитьём по вороту и манжетам, застёгнутая на ряд крошечных обтяжных пуговок. Её лицо, белое и отчётливое, чуть мерцало при свете свечи, точно выточенное из кости. Ни намёка на розовое. А волосы... такие удивительные, такие бледные... их так много... от плетения в косы они сплоились, и теперь ломаными упругими волнами, снопами спадали на плечи, и сияли металлом в свете свечи, и опять - да, опять! - в них был лёгкий оттенок зелёного, отражение большого глазурованного кашпо с папоротником, чьи сильные листья формою напоминали мечи... Она молча, молча смотрела на него.
В отличие от многих, она не обозначала своего присутствия в комнате, не уставляла подзеркальник и комод женскими вещицами. На одном из стульев стоял, точно покосившаяся, подрагивающая клетка, её кринолин, со стальными полосками и крючками. Под тем же стулом помещались маленькие изумрудные ботинки. Ни щётки для волос, ни склянки с притираниями. Он поставил свою свечу на столик и, выступя за круг света, в потёмках, проворно разделся. Она продолжала смотреть на него. Он поймал её взгляд, едва к ней повернулся. Ей ничего бы не стоило лечь, глядеть в сторону, но она не пожелала этого сделать.
И когда он заключил её в объятья, она спросила, грубовато:
- Как, не страшно?
- Нет, теперь уж ни капельки. Моя заколдованная тюленька, моя белая госпожа, Кристабель...
То была первая из этих долгих странных ночей. Она встретила его с пылкостью, такой же неистовой, как его собственная, и, распахнув себя для удовольствий, искушённо добивалась его ласк, и с краткими животными криками, пожимая его руки, требовала всё новых. Она гладила его по волосам, целовала его веки, но сверх этого не предпринимала ничего, чтобы доставить удовольствие ему, мужчине, - и во все эти ночи не сменила своего обыкновения. Он однажды, в какой-то момент, подумал, что держать её в объятиях - всё равно что держать самого Протея, неуловимого, - словно жидкость, она протекала сквозь его жаждущие пальцы, точно вся была морем, волнами, вздымавшимися вокруг него. Сколь же много мужчин имели подобные мысли, сказал он себе, и во скольких многих, многих местах, и под сколькими небесами, в самых разных покоях, хижинах или пещерах, ощущали себя пловцами в этом женском солёном море, средь вздымающихся его волн, ощущали - нет, уверенно полагали себя единственным, неповторимым. Вот, вот, вот оно, раздавалось звучанием в его голове; вся его прежняя жизнь вела его, всё его направляло сюда, к этому действию, к этому месту, к этой женщине, белой даже во тьме, к этому подвижному, скользкому молчанью, к этому тяжко-дышащему концу. "Не сражайся со мной", - молвил он ей в некий миг, "Я должна, - твёрдо прошептала она, и он подумал: "Хватит слов!" - и прижал её силою вниз, и ласкал, ласкал, покуда она не вскричала. Тогда он вновь заговорил: "Видишь, я тебя познал", - и она отвечала еле дыша: "Да, сдаюсь. Ты меня познал".
Много позже, он вынырнул из забытья - ему пригрезился шум моря - не настолько уж невозможный в приморской гостинице, - и в следующее мгновение осознал, что она плачет беззвучно рядом с ним. Он подложил ей под голову руку, и она ткнулась лицом в его шею, немного неловко, не прильнуть пытаясь, а лишь спрятаться от себя.
- Что? Что такое, моя радость?
- Как мы можем, как можем мы это выносить?
- Выносить что?
- Короткое. Время такое короткое. Как мы можем его терять во сне?
- Мы можем вместе затаить дыханье, и притвориться - поскольку всё только ещё начинается, - что у нас впереди целая вечность.
- И с каждым днём у нас будет оставаться меньше и меньше. А потом вообще не останется.
- Это значит, что ты предпочла бы... не покидать своего дома в Лондоне?
- Нет. Вся моя жизнь устремлена была сюда! С тех пор как стало отсчитываться моё время. И когда я отсюда уеду, эти дни будут для меня срединной точкой, к которой всё шло, и от которой всё пойдёт дальше. Но теперь, любовь моя, мы здесь, мы здесь в нашем сейчас, и все прочие времена пусть текут себе где-то ещё.
- Поэтичная, но не слишком уютная доктрина...
- Что делать. Ты ведь знаешь, точно так же как я, что хорошая поэзия вообще не бывает уютной. Я хочу держать тебя крепко, это наша ночь, ещё только самая первая, а значит, бесконечная почти...
Он чувствовал на своём плече её щёку, твёрдую и мокрую, и представил вдруг весь её череп, полный жизни, эту живую кость, с питающими жилками, тончайшими трубочками, по которым струится голубая кровь, с недоступными ему мыслями, пробегающими в невидимых полостях и желудочках мозга.
- Ты со мной в безопасности.
- В том-то и дело, я вовсе не в безопасности, с тобой. Но у меня нет желанья быть где-то ещё.
Утром, моясь, он обнаружил у себя между ног следы крови. У него было ночью ощущение, что она не искушена в самом последнем, и вот - истинное и древнее тому доказательство. Он стоял, с губкой в руке, размышлял о своей возлюбленной озадаченно. Такая тонкость в утехах, такая сведущесть в страсти - и девственница! Объяснений могло быть несколько, из которых самое явное возбуждало в нём лёгкое отвращение и вместе - если задуматься повнимательнее - интерес. Спросить же он никогда не отважится. Показать проницательность, или даже простое любопытство - означало её потерять. Тут же, навсегда. Он знал это, чувствовал. Что-то вроде Мелюзининого запрета тяготело над ним, хоть, в отличие от злосчастного Раймондина, пострадавшего за неразумное любопытство, он не связан был фантастическим сюжетом, обетом. Конечно, он желал бы знать о ней всё на свете - в том числе и это, - но к чему любопытничать, сказал он себе, если тайна не предназначена для тебя? Даже той ночной, столь предательски белой сорочки, он больше никогда не увидел - она, верно, запрятала её куда-нибудь далеко, в свой саквояж.
Это были погожие, хорошие дни. Она помогала ему обрабатывать подопытные организмы, и в погоне за ними неустрашимо карабкалась по отрогам прибрежных скал. Она пела как пели сирены у Гёте, или как гомеровские сирены, с тех прибрежных камней Бриггской приливной заводи, с коих гласила местная молва - смыло волною в море миссис Пибоди со всем семейством. Безбоязненно она шагала по топким лугам, покинув свою клетку-кринолин и половину своих юбок, и ветер развевал её бледные волосы. Сидя у открытого торфяного очага, она сосредоточенно смотрела, как некая старуха пекла сдобные пышки на большой сковородке с ручкой; она мало разговаривала с людьми незнакомыми, это он, Падуб, умел запросто заводить с ними беседу, располагать к себе, вытягивать всякого рода сведения, это он изучал здешний люд. Однажды, после того как он продержал деревенского жителя полчаса за разговором, выпытывая разные подробности о земледелии, основанном на травопале, и о нарезке торфа, она изрекла:
- Рандольф Падуб, ты влюблён во весь род человеческий.
- Я влюблён в тебя. И эта моя любовь перекидывается на других существ, что схожи с тобой хотя бы отдалённо. То есть, в общем-то, на всех созданий, ибо все мы - я в это свято верю - частички некоего божественного организма. Этот организм дышит единым дыханьем; отмирая в одном месте, возрождается в другом; и пребудет вечно. Его таинственное совершенство сейчас воплотилось в тебе. Ты - средоточие жизни.
- Не может быть. Я - "ознобуша", как изволила выразиться давеча утром миссис Кэммиш, когда я закуталась в шаль. Средоточие жизни - это ты. Ты стоишь посередине и втягиваешь в себя всё живое. Ты бросаешь вокруг взор, и под твоим взором всё скучное, пресное, обыденное - начинает сиять. Ты просишь эти дивные кусочки чужой жизни остаться с тобой, а они уходят, но само их исчезновенье тоже являет для тебя не меньший интерес. Я люблю в тебе это свойство. Но я и страшусь его. Мне нужна тишина, покой, отсутствие событий. Я начинаю думать, что если долго останусь в твоём жгучем свете, я поблекну, стану светиться тускло.
Потом - когда всё уже кончилось, когда время их вышло, - он почему-то чаще всего вспоминал один день, проведённый в месте, именуемом Лукавое Логово; они туда отправились, потому что им понравилось название. Она вообще радовалась здешним, северным словам, названиям, таким необглаженным, неуступчивым, - они их собирали точно диковинные камешки или колючие морские организмы. Агглбарнби, страшноватое, не совсем понятное слово. Джаггер Хоу - Джаггеров Лог. Хаул Мор - Низина Вопля. В своих маленьких записных книжках она помечала, как звались мири, или стоячие камни, что попадались на низинах, - всё это были почему-то женские прозвища и названия: Толстушка Бетти, Камень Нэнси, Неволящая Сестра. ("Ох и страшную же историю можно поведать - право, стоящую нескольких звонких гиней! - о Неволящей Сестре", - со вздохом сказала Кристабель.)
День был необычайно погожий, золотое солнце сияло в лазури, и всё навевало ему мысли о первых юных временах Творения. Пройдя летними лугами, они стали спускаться к морю по узким дорожкам: по обеим сторонам, усыпанные цветками дикой собачьей розы и нежными кремовыми цветами жимолости, хитроумно переплетавшейся с шиповником, стояли высокие живые изгороди, "словно гобелены из Эдемского сада", - заметила она, - и аромат этого великого множества цветов был столь божественно сладостен, что приводил на ум небесные общества Сведенборга, где цветы имеют свой язык, в нём цвет и запах - соответственные формы речи. Миновав мельницу, они сошли вниз по тропинке к укромному месту на морском берегу; растаял аромат цветов сменился острым запахом соли, крепкого ветра, налетающего с северного моря, моря вязко-солёного, в котором ворочались тела рыб, и поля водорослей вяло плыли к далёким полям льда. Был прилив, им пришлось пробираться по узкой каменной полке под самым боком нависающего утёса. Он смотрел, как она передвигается - проворно, уверенно. Вот она, взметнув кверху руки, сильными пальчиками нащупывает выступ, трещину, ловко цепляется и одновременно своей маленькой, обутой в зелёную кожу ногой верно переступает по скользкому камню. Бок утёса, в бороздках и отслоинах, был какой-то особенный сланец цвета пушечной бронзы и лишённый блеска; лишь в тех местах, где сверху точилась вода, пролёг буро-сверкающий, железистый след от земли, что влеклась с этой водой. Всё слоистое пространство стены украшалось спиральными, мелкорифлёными узорами аммонитов - то ли окаменелые формы жизни, то ли полуожившие барельефы. Её серое платье, наперебой раздуваемое ветрами, почти сливалось с серым камнем; в её ярких, серебристо-пепельных косах, уложенных также спиралью, словно пробуждался аммонитовый древний узор. Но самое удивительное - по всем многочисленным выступам, по всем безумным, сложным трещинам и расщелинкам сновали, горели сотни крошечных неведомых созданий ярчайшего пунцового цвета, который ещё больше усиливался серо-матовым тоном сланца. Растения это или живые организмы, он не знал, но все вместе они были точно пламенное тканьё, или тонкие сияющие кровяные артерии. Её белые руки вспыхивали, сияли на сером фоне, как звезды в небесах, и неведомые кровяные создания пульсировали, как бы пробегали сквозь них...
Он смотрел на её талию, на то самое узкое место, от которого фалдами ниспадала юбка. И он вспомнил её всю, нагую, и как его руки эту талию обнимали. И сейчас же в мгновенном озарении увидал её в образе стеклянных песочных часов, заключающих в себе время, словно струйку песка, или каменной пыли, мельчайших частиц бытия, всего бывшего и будущего. В ней теперь поселилось всё его время: в этом тонком округлом русле, нежно-яростно стеснясь вместе - его прошлое и грядущее!.. Ему вспомнился странный языковой факт: "талия" по-итальянски будет "vita", так же как "жизнь" - и наверное, это как-то связано с тем, что именно на талии находится пуп, остаток пуповины, отсеченье которой и наделяет нас отдельной жизнью, той самой пуповины, которую бедняга Филип Госс полагал неким даром Творца Адаму, в коем даре - мистический знак вечного существования прошедшего и будущего во всяком настоящем. И ещё почему-то подумалось о фее Мелюзине, этой женщине jusqu'au bril, sino alia vita, usque ad umbilicum то есть до талии; вот средостение жизни моей, здесь, под сенью утёса, в этом времени, в ней, в том её узком месте, где конец моих желаний.
На берегу лежали круглые камни разных пород - чёрного базальта, гранита различных оттенков, песчаника, кварца. Эти камни её восхитили, она наполнила ими корзинку для пикника, они напоминали маленькие артиллерийские ядра: одно чёрное словно сажа, другое иззелена-золотое как сера, третье цвета сероватого мела, который, обрызган водою, вдруг обнаруживал множество занятных прозрачно-розовых пятнышек.
- Я возьму их домой, - сказала она, - буду подкладывать под дверь или прижимать ими от ветра листы моей грандиозной поэмы, грандиозной хотя бы по количеству исписанной бумаги.
- Давай я их понесу.
- Нет, я всегда сама несу свою ношу. Так нужно.
- Но здесь же есть я.
- Ты здесь будешь - и я здесь буду - теперь уж совсем недолго.
- Не будем думать о времени.
- Как не думать, раз мы достигли фаустовского предела желаний? Каждому мгновенью мы говорим: "Verweile doch, du bist so schon"*. <"Остановись, мгновенье, ты прекрасно" (Гёте, Фауст) (нем.).> И если мы сей же миг не падаем в тартар, то ведь всё равно - "Не замерли светила, время мчится. / Пробьют часы, и дьявол долг возьмёт"*. <Кристофер Марло (1564-1593), "Трагическая история доктора Фауста".> Нам остаётся лишь печалиться о каждой проходящей минуте...
- Печаль истощает душу.
- "Но разве истощение по-своему не прекрасно? Представьте, человек умирает, не от какой-нибудь болезни, а лишь от чрезвычайной устали... от того, что делает одно и то же, вновь и вновь"*. <Источник цитаты не установлен.>
- Я никогда не устану от тебя... от нашей...
- Человеческое тело бренно, усталь неизбежна. К счастью. Этой неизбежности лучше покориться. Можно заключить с ней тайный сговор. Можно даже с ней поиграть. Не зря же сказано:
Коль солнца нам остановить не суждено,
Пускай по воле нашей движется оно.*
<Эндрью Марвелл, "Стыдливой возлюбленной".>
Вот поэт, которому я отдала бы моё сердце. Не будь оно уже вручено Джорджу Герберту. И Рандольфу Генри Падубу.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
ФЕЯ МЕЛЮЗИНА
Вступление
Кто фея Мелюзина такова?
Гласит молва, что ночью воздух чёрный
Вкруг укреплений замковых забьётся
Под крыльями червицы, чей упругий
Хвост кожистою плетью рассечёт
На части небо, в клубы тьму сбивая,
И яростно взовьётся вновь и вновь
На волнах ветра вопль утраты, боли
И, ветра стоном отозвавшись, смолкнет.
Молва гласит, что к графам Лузиньян
В их смертный час является созданье,
В ком есть змея, и королева есть,
Под траурной вуалью и в короне,
И вместе с графом знаменье творит,
С Царём Небесным мир обресть желая,
Но прочь бежит при Имени Его,
Навек от Благодати отреченна.
Старуха-няня молвит: в замке том
Спят мальчики невинные, обнявши
Во сне друг друга, не пуская холод
В свои сердца; и полночью глухою
Рука вдруг тихо полог развлечёт
И груди к ним тяжёлые придвинет.
И в странном, сладком сне они сосут,
Но с молоком слеза к ним в рот точится.
И сладкое, солёное питьё
Тепло и вместе грусть рождает в сердце.
Они боятся и желают вновь
Сей сон узреть, и сильными взрастают.
Как мал, как безопасен наш мирок,
Но за его окном летает Тайна;
Она то пропоёт в стенанье ветра,
То промелькнёт в движенье водокрута,
Иль о себе напомнит, как рука
Ребёнка, что волчок вращает смело.
На каменной стене - её зубов
Незримых след. В лесу она змеится,
Объединяя смерть корней с рожденьем,
В одно тканьё сплетая ствол и ветвь,
Узор из листьев пёстрых вышивая,
Что краше, чем всё ближе их кончина.
Неведомые Силы - в жизни нашей.
Меж льдов сочится молоко китовье.
От глаз к глазам текут флюиды те же,
Что полюса связуют; нас друг с другом
Сближает магнетизм, и с Небесами.
Цветок моллюска бегает на ножке.
Намытые волною, слой за слоем
Диковинные вырастают дюны,
Из панцирей рачковых, из песчинок
Вот динозавр, вот мамонт, вот опять
Они в летучий прах волной разбиты...
* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *
Старинный сочинитель Жан д'Арас,
Нам в поученье и к Господней славе,
Так сообщает: "Во псалме Давида
Суд Божий назван бездною великой.
Поистине, ни стенок и ни дна
Та бездна не имеет, в ней вертится
Душа, не находя себе опоры,
И разум наш, постичь того не в силах,
Объемлется туманом". Сей монах
Смиренно заключает, что не должно
Нам разум применять, где тот бессилен.
Разумный человек - д'Арас так пишет
Пусть в Аристотеля слова поверит,
Что мир содержит зримых и незримых
Созданий; говорит Апостол Павел,
Что первые незримые созданья
Свидетели всесилия Творцова
Умам, пытливым даже, недоступны,
Лишь в книгах мудрецов порой открыты
Их проявленья тем, кто знанья жаждет.
Есть в воздухе, отважный молвит мних,
Созданья, существа, что нам невнятны,
Но всемогущи в мире их подвижном,
Порой пересекающие путь
Земной людей; то Фейри или Фаты,
О коих Парацельс сказал, что были
Они когда-то Ангелы, теперь же,
Не прокляты и не благословенны,
Меж грешною землёй и золотыми
Небесными вратами, что закрыты
Для них, обречены они скитанью,
Не слуги зла, но воздуха лишь духи.
Закон Господний землю пронизал,
Как ось, что обладает этим Шаром
По воле Божьей, или (коль сменить
Метафору) Закон - как сеть, что держит
Земное вещество от исторженья
Вовне, куда и ум ступить не может,
Где в пустоте Отчаянье и Ужас
Лишь грезятся.
Но кто ж тогда мечтой
Смущает нас, кто волю ослабляет
И заглянуть велит в миры иные?
Не сестры ль Страха, изгнанные Богом,
Из воздуха проникли в сновиденья?
Чины выходят Ангелов из Врат,
В серебряных и золотых уборах:
Сиянья, Силы, Власти и Престолы,
Они, мечты проворней, суть орудья
Его Закона, Милости Его.
Но кто ж тогда, непрям в своих скитаньях,
В мгновенье ока собственным капризом
То взмоет вверх по лестнице воздушной,
То в сладострастном ужасе опять
В расселину нырнёт меж тучей грозной
И облаком пресветлым? Кто же те,
Чьи слишком мягки руки, чтобы цепью
Закона укрощать моря и земли,
Огонь и лёд, и плоть, и кровь, и время?
Когда Амур с Психеею возлёг,
Завистницы сказали: ей супругом
Чудовищного змея день явил бы.
Объятая соблазном любопытства,
Зажгла она свечу, и капнул воск
Дата добавления: 2015-07-25; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Обладать 23 страница | | | Обладать 25 страница |