Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Людвиг Витгенштейн



Читайте также:
  1. Евгений-Людвиг Карлович Миллер (1867–1939). Генерал-лейтенант. Руководитель Белого движения на севере России.
  2. Имена. Людвиг ван Бетховен
  3. Лубенников И. Весна. Пейзаж. Масло. 1983. Музей Людвига в Аахене. Германия.
  4. Лубенников И. Женщина с букетом. Масло. 1982. Музей Людвига в Аахене. Германия.
  5. Мизес Людвиг фон
  6. Некротическая флегмона дна полости рта (ангина Людвига)

Пожалуй, нет более важного для людей и более сложного для анализа явления, чем человеческая речь. Своими составными час­тями она входит и в морфологию, и в психофизиологию, и в со­циальную феноменологию человека. Высокое развитие речи как системы коммуникации, ее функциональная и структурная слож­ность, ее поистине фантастическая способность адекватно отражать не только реальный мир, но и мир наших эмоций, фантазий, тон­чайшие оттенки настроения. — всё это вместе взятое не раз застав­ляло расценивать ее в качестве решающего антропологического критерия.

Его признавали главенствующим многие АСгенетики, эволю­ционисты и философы. «Дар речи есть отличительное свойство человека, только и делающее его человеком», — писал М. Хайлеггер (1). Огромный интерес к проблемам речи проявлял Норберт Винер, утверждавший, что «речь представляет собой такую специ­фически человеческую деятельность, к которой даже не приблизи­лись ближайшие родственники человека и его наиболее активные имитаторы». Он полагал, что у люлей существует некая врожден­ная способность к кодированию образов действительности, кото­рой не обладают иные живые существа (2).

Казалось бы, вот перед нами и открылся подлинно антрополо­гический кри-терий. Но, нет! Изучение языков животных показыва­ет, что они в принципе едва ли отличаются от человеческой речи. История этих изысканий сегодня имеет большую традицию, она ведется не первое столетие. «Книга о гусиной речи» написана во Франции еще в XVII веке. В 1800 году Ветцель составил сло­вари языков собак, кошек, кур. В 1807 году Дюпон де Намюр опубликовал словарь ворон. Накануне XX века в печати появи­лась книга Р. Гарнера «Язык обезьян». Со временем выяснилось, что наиболее сложен язык у птиц. Например,у чижа в запасе 29 слов (Свиньи употребляют 23 слова, лисы — 36; ксшки — 21, павианы гамадрилы — около 40. Искусными кодировщиками ин­формации оказались насекомые.

Постепенно удалось классифицировать различные естествен­ные системы коммуникаций по их сложности, при этом выявилось пять типов. Первый — монотипический, он ограничен набором про­стых звуков, в нем нет синтаксиса и управление осуществляется по принципу «да-нет», связь знака и ситуации жесткая. Второй тип образуется путем объединения в сигнал нескольких монотипических знаков; в нем появляются синтаксис и дуальность. Тре­тий тип уже представлен рядами сигналов, обладающими помехо­устойчивостью, что придает системе коммуникации надежность. Четвертый— синтаксические системы, использующие последова­тельные ряды сигналов. В нем уже возникает лексический кон­текст, что позволяет включать в переданную информацию сигна­лы о событиях и о последовательностях, структуре. Наконец, пятый тип может быть охарактеризован как сложная иерархическая система со сложными сигналами, где уже появляется управление и согласование (3). Последний тип известен пока только у человеко­образных обезьян, человека и дельфинов.

И все же попытки провести грань между языком животных и человеческой речью продолжаются по сей день. Возникла целая наука, одна из целей которой состоит в том, чтобы развести в сто­роны системы общения животных и человека, — психолингвистика. Ноам Хомски разрчбатывает теорию «глубинных структур» син­таксиса, а Роджер Браун Еыделяет в языке человека три ключе­вых момента: метаитичность, т. е. способность обозначать символами предметы и действия; продуктивность — возможность творчески и закономерно организовывать эти символы в множество сообщений; перемещаемость — способность запоминать извлеченные из опыта уроки, чтобы использовать их впоследствии. В последнее время появляются все новые и новые схемы, очерчивающие «грань», где кончается животное и начинается человек. Через не­которое время оказывается, однако, что животные, по крайней ме­ре, некоторые из них, способны перешагнуть через нее! Опыты с обучением шимпанзе адследу, то есть языку жестов, дают поразительные результаты, ти в скором времени мы будем, очевидно, свидетелями того, как целая группа шимпанзе пройдет испытание по лингвистике и успешно сдаст экзамен «на человека».

Поэтому упование на речь, как на сугубо антропологический критерий, по-видимому, бессмысленно. Остается следовать избранному методу: концентрировать свое внимание не на «коренных» отличиях, способных провести грань между человеком и живот­ным, а на некоторых непонятных особенностях нашей речи, возник­ших в период предыстории. Тем самым обнаружатся и следы ее воздействия.

Итак, что же бросается в глаза, когда мы сравниваем между собой две системы коммуникаций —обезьян и людей?

Прежде всего, у них различная материальная форма сигналов. У обезьян это преимущественно жесты, позы и то, что входит в общедвигательное поведение (походка, виды бега и т. п.); лишь незначительную часть их языка составляют голосовые сигналы.) У людей удельный вес голосовых сигналов в общей системе комму­никации чрезвычайно велик (4). Именно они определяют богатство человеческой речи, ее огромный знаковый потенциал. Тон­кость выражения, быстрота создания, посылки и приема голосовых ч сигналов, огромный тезаурус, принципиальная неограниченность словарного запаса сделали словесно-звуковую речь особо примеча­тельным явлением, возникшим в предыстории.

И это тем более удивительно, что, судя по опытам, где шимпан­зе обучали амслену, обезьяны более склонны к жестовсму языку. У наших предков, по-видимому, были такие же склонности — и тем не менее они создали словесно-звуковую речь! Это потребовало преодоления существенных эволюционных трудностей. Понадо­бились серьезные анатомические изменения.. Перестроен аппарат глотки и гортани, весь голосовой тракт обрел высокую гибкость и стал способным произносить артикулированные звуки. Эволюционная переделка захватила и психические функции, речь сегодня очень прочно связана с мыслью, хотя эта связь и не столь уж органична, как думалось еще недавно (5).

Совершенно очевидно, что эволюция пошла на все эти новшества не без основательных причин. Видимо, она не могла поступить иначе. Чем-то ее не устраивал язык жестов и поз! Последний ос­тался в речи человека и существует как ее нижний, древнейший пласт (6). Он тоже подвергся значительным изменениям в пред­ыстории, причем можно различить универсальные, то есть общече­ловеческие, типы сигналов этого пласта, и специфические возник­шие на социокультурной почве. Еще в 1938 году Кляйнберг про­вел анализ китайской литературы для выяснения способов выражения эмоций у китайцев с помощью жестов, поз и т. п. сигна­лов. При этом выяснилось, что часть их совпадаете приемами ев­ропейцев. При страхе все дрожат, а лицо становится цвета глины, (волосы встают дыбом, по телу бегут мурашки, ноги как будто прирастают к земле; человек готов кричать, но уста его немы, и т. д. Однако некоторые сигналы эмоций сильно отличаются от европей­ских. Например, удивление выражается через высунутый язык, удовлетворение — потиранием уха и щеки, беспокойство — хлопком в ладоши. Китаянка постукивает пальцем по затылку ребенка, вы­ражая таким образом свое неудовольствие, и потирает пальцем ще­ку вместо того, чтобы сказать «стыдно» (7). Несомненно, однако, что этот древнейший пласт нашей речи сильно уступает словесно-звуковому ряду, занявшему первенствующее место в системе ком­муникаций. Но почему — это остается непонятным.

Чрезвычайно сильное и бурное развитие словесно-звукового пласта речи оказало решающее воздействие" на психику человека.

Оно выразилось в том, что словесно-звуковаяимсистема коммуника­ций как бы обособилась, обрела способность тормозить выработку сигналов первым пластом, и через него сдерживать проявление эмоций и чувств у человека. Словесно-звуковая речь превратилась в «главного менеджера» организма. По ее вине в законсервированном состоянии находится значительная часть мускульных потенций человека.

Однако в чем же эволюционное преимущество, которое получили наши предки от развития словесно-звуковой речи, если она ока­зывает тормозящее влияние на нервную систему организма? Почему словесная доминанта была столь необходима в процессе превращения обеэьяны в человека?
Третья особенность словесно-звуковой речи состоит в том, что она возникла сравнительно недавно, видимо, у поздних неандер­тальцев или даже у кроманьонцев, когда шла подготовка к неолитической революции. Как показали исследования Филиппа Либермана и Эдмунда Крелина, восстановивших строение вокального
тракта неандертальца и создавших при помощи ЭВМ модель его речеподобных звуков, глотка неандертальца была еще не слишком
приспособлена для произнесения артикулированных звуков полного человеческого набора (8). Факт позднего происхождения словесно-звукового пласта речи тем более неожидан и странен, что именно в это время происходит снижение объема мозга у гоминид. Создается впечатление, что прав был Ф. Ницше: «Наш познавательный аппарат устроен не в целях познания» (9).
Четвертая особенность словесно-звукового ряда речи: слово не означает ни предмета, который оно выражает, ни действия, которое подразумевает. То есть сигнал не схож с обозначаемым явлением и не порожден сходством. Слово «не означает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, внешность, милое тело. И вокруг вещи блуждает свободно, как ду­ша вокруг брошенного, не не забытого тела», — писал Осип Ман­дельштам. Эта поэтически точная фраза подводит итог тысячелет­нему спору, начатому еще в платоновском «Кротиле». Слово «вой­на» не содержит (и никогда не содержало!) даже намека на кровь, убийство, грохот, насилие — все то, что напоминает и обозначает содержание войны. И в слове «кровь» не отражается ни цвет, ни вид, ни вкус крови. По отношению к своему смыслу слово индифферентно, безразлично; языковой знак произволен. Иначе один язык был бы похож на остальные.

Итак, эта особенность словесно-звукового ряда состоит в том, что он, взятый сам по себе, очищенный от просодики произносяще­го, не связан с эмоцией человека.

Резюмируем — четыре особенности человеческой речи нуждаются в выяснении: высокая развитость словесно-звукового ряда, способность тормозить эмоции, позднее развитие —когда произошел спад в объеме головного мозга, независимость слова от действия или предмета, которые оно обозначает, и несвязанность его с эмо­цией.

Гипотез происхождения человеческой речи так много, что понадобилось бы нанимать отдельную книгу сих разбором. Создана (и не одна!) классификация этих гипотез, насчитывающая полтора десятка групп. Среди них гипотеза восклицаний, или пух-пух-теория; гипотеза звукоподражаний — боу-воу-теория; гипотеза имитации звуков, производимых предметом при ударе по нему,—дин-дон-тесрия; пение за работой — ю-хи-хоу-теория; жестикуляция ртом — та-та-теория; гипотеза детского лепета; гипотеза инстинкта, по которой язык обретается на определенном уровне эволюции; гипотеза соглашения, по которой люди добровольно договариваются о создании языка; божественная гипотеза — язык есть дар Божий; мутационная гипотеза — язык возник случайно, как некое биологическое событие; гипотеза жестов — как первоначальной фа­зы языка, и т. п. и т. п. (10).

Скажем сразу, что ни одна из гипотез не бесспорна, имеет свои уязвимые стороны, а главное, не объясняет происхождения четы­рех особенностей речи, возникших в предыстории. Отечественная школа АСгенетики следует в этом вопросе за Ф. Энгельсом, кото­рый утверждал, что развитие труда способствовало сплочению на­ших предков, так как благодаря ему участились случаи взаимной поддержки и совместной деятельности. У формировавшихся людей появилась, тем самым потребность сказать что-то друг другу. А потребность создала и свой орган-—преобразовалась гортань обезьяны (11). Эта точка зрения, модифицированная в соответствии с современной терминологией, продолжает господствовать в нашей научной печати и по сию пору, она практически единственная (12).

Претив «трудовой» гипотезы происхождения речи выдвинуты серьезные возражения. Еще А. А. Потебня отмечал, что творческая мысль живописца, ваятеля, музыканта невыразима словом, и совершается без него» (13). То же следует сказать и о математическом мышлении. Вообще у речи и труда — разные корни. Речевое мышление не исчерпывает ни всех форм мысли, ни всех видов деятельности, это подметил ещё Л. С. Выготский. Бюлер, на кото­рого он ссылается, доказал, что инструментальное и техническое мышление, как и вся область так называемого практического ингеллекта, не совпадает с речевым мышлением. Из этого Выготский сделал совершенно правильный вывод, что «генетические корни мышления и речи различны» (14). Нет смысла подвергать здесь летальной критике «трудовую» ги­потезу происхождения речи, остановимся лишь на том несомнен­ном факте, что она никак не объясняет происхождение четырех ее особенностей, которые появились в период предыстории. В самом деле, каким образом можно связать факт резкого и бурного развития словесно-звукового пласта речи с трудовой и орудийной дея­тельностью гоминнд? Она, видимо, незначительно отличалась от такой же деятельности антропоидов, особенно на первых порах их дифференциации. Но даже и в поздних периодах развития палео­лита— почему труд потребовал увеличения удельного веса словесно-звукового ряда в речи гоминид? Чем вызвано, что слово стало «главным менеджером» поведения людей и состояния их ор­ганизма, оказывая тормозящее влияние на его психику, на мышеч­ные потенции? Наконец, почему трудовая деятельность потребова­ла от речи такого свойства, как независимость слова от свойств предмета или обозначаемого им действия? Для обмена информа­цией о том, как делать рубило, не требовалось преимущественного развития словесно-звукового ряда речи, тут необходимо было иное — показ, как оно делается, то есть именно язык жестов и действий.

Существует, однако, гипотеза в отечественной АСгеиетике, ко­торая имеет шансы объяснить если не все, то многие аспекты че­ловеческой речи, ее происхождения и становления. Разработана она профессором Б. Ф. Поршневым, который считал, что человек появляется на земле вместе с речью, то есть его приблизительная дата рождения — неолитическая революция, начавшаяся 40—35 тысяч лет назад и закончившаяся с появлением Человека разумногр в его биологически сформированном виде. Остальных пред­ков людей он относил к семейству троглодитид и считал, что они еще не были людьми (15), АСгенетику сводил к созданию доста­точно аргументированной теории происхождения речи. Поэтому он утверждал, и не без оснований, что психика троглодитид отличается как от психики обезьян, так и от психики человека. Она есть нечто третье, особое и уникальное, возникшее в период предысто­рии. Именно ею должны объясняться этапы возникновения челове­ческой речи.

Первый этап, очевидно, должен был состоять в том, чтобы раз­рушить годные формы управления, присущие миру обезьян. В нем первенство принадлежит вожаку-самцу, который венчает иерархию отношений в стаде. Значит, задача первого этапа раз­вития психики троглодитид определяется как свержение власти самца, замена ее властью стада. Но с помощью чего она могла быть свергнута?

Поршнев видит лишь одно средство, имевшееся в активе у да­леких предков — имитативность. Исследуя его, он приходит на ос­новании литературных данных и собственных экспериментов к вы­воду, что и.митагивность возникает в ходе эволюции как фактор экономии энергии, торможения «неразумных» действий. «Ум» жи­вотного—это возможность не реагировать в 999 случаях из 1000 возникновения возбуждения» (16). Переход к человеку не может быть ничем иным, как дальнейшим качественным взлетом механизма торможения. Но что это означает? Очевидно, «наготове есть могучая машина для пресечения всех и любых, даже самых совер­шенных рефлексов, даже самых сложных форм поведения живот­ных. Что могло бы привести ее в действие в природе?.. Для этого можно представить себе лишь один природный механизм: силу имитации, заразительную помимо 1акого бы то ни было подкрепле­ния» (17). Интересно и то, подчеркивает Поршнев, что сила ими­тации, подражании, которую можно наблюдать на разных уровнях эволюции, резко возрастает у приматов, здесь наблюдается явле­ние уникальное, исключительное: «огромный эволюционный подъем интенсивности этого явления, в том числе резко восходящую кри­вую от низших обезьян к высшим, от высших — к ребенку челове­ка, к автоматической подражательности у человека в патологии» (,о|. Это осстоятельство дает Поршневу право экстраполировать полученные данные на мир троглодитид. Он полагает, что «иско­паемые триглодитиды обладали максимумом имитативности — возможно, на уровне «критической величины» (19), играя роль «самого сильного регулятора поведения».

Далее Поршнев начинает искать тот реальный психофизиоло­гический механизм, который способен инициировать подражатель­ность у животного, срывая его рефлективную деятельность. Здесь он останавливает свое внимание на так называемых неадекватных рефлексах, часто проявляющихся у животных в момент «раздвоенных» желаний, в стрессовых, ультрапарадоксальных состоя­ниях. Ссбака хочет на двор. Вместо этого ей предлагают лакомый кусочек сыра. Реакция совершенно неожиданная: она чешет ла­пой живот, или крутится на месте, или лает.

Исследуя неадекватные рефлексы, Поршнев приходит к выво­ду, что они обладают мощной имитатогенностью, в условиях «ульт-рапарадоксалыюго состояния... они особенно стимулируют подра­жательное поведение» (20). В некоторых случаях они вызывают «неодолимое подражание». Случай, когда неадекватный рефлекс одного животного провоцирует имитативность другого, оттесняя иные реакции, представляет интердикцию, т. е. вмешательство в чуткие, действия. Он различает разные уровни интердикции:? низший—когда" отвлекается внимание; средний—когда интердикция провоцирует другое дейетвие; высший—когда интердиктивный сигнал тормозит нежелательное действие другого организма. Яс­но, что эволюционный смысл интердикции в ее оборонительном и наступательном, но прежде всего — во внутристадном значении, с се помощью сломалась установившаяся в стаде иерархия.

Вот как Поршнев представляет себе действие механизма интер­дикции в различных ситуациях: «Механизм «доминирования», по­лезный в стаде, становится вредным и жизненно опасным в боль­ших скоплениях; и его парирует интердикция. Какой-то главарь, пытающийся дать команду, вдруг принужден прервать ее: члены стада срывают акт тем, что в решающий момент дистантно вызы­вают у него, скажем, почесывание в затылке или зевание, или за­сыпание, или еще какую-нибудь реакцию, которую в нем неодолимо провоцирует (как инверсию тормозной доминанты) закон имита­ции. Если бы механизм «доминирования» можно было назвать «монархией», то происшедший сдвиг был бы «ограничением монар­хии» или ее «свержением»...» (21). А вот наступательная интер­дикция: «Теперь уже нашему герою не просто не дают командо­вать, но командуют: «отдай», «нельзя», «не трогай» (разумеется, если перевести физиологические категории на человеческий язык, хотя до него от этого уровня еще далеко)...» (22). Подобного ро­да команды, по мнению Поршнева, должны абсолютно «запирать» действие.

Используя этот механизм, троглодитиды могли бы «гипнотизи­ровать» хищников, адресуя им зримые или слышимые тормозные сигналы интердиктивного типа. Для этого им пришлось бы на­учиться имитировать сигналы разных видов животных. «Подра­жая видовым голосам животных, в немалой степени представляю­щим собой неадекватные рефлексы, палеоантроп был вооружен сильным и небывалым оружием: он вызывал их имитативно-интердиктивную реакцию. В своем нечеловеческом горле он собрал голоса всех животных раньше, чем обрел свой специфический членораздельный голос» (23). В эпоху дивергенции палеоантропов и неоантропов интердикцня могла быть использована для сигналь­ного воздействия на людей. В какой-то момент она даже превра­тила, или была способна превратить, одних в кормильцев, других в кормимых. Но с другой стороны, «она активизировала и нейро­физиологический механизм противодействия: асуггестивность, не­контактность» (24).

Включаются механизмы естественного отбора, и на свет появ­ляются сперва суггестивность, а затем контрсуггестивнссть. Но прежде, чем наши предки сумели их выработать, они подверглись мощному давлению палеоантропов. Отсюда возникла первая вол­на миграции неоантропов, затем вторая...

И лишь когда была выработана контрконтрсуггестия, то есть закончилось оформление словесно-звуковой речи во вторую сиг­нальную систему, умеющую преградить путь интердиктивному сиг­налу подчинения и создавшую мощную тормозную преграду сиг­нальному воздействию троглодитид, человек (уже человек!) смог вернуться с боями в лучшие районы ойкумены. Тогда начался «об­ратный вал перемещения неоантропов», и это «есть уже не просто история взаимного избегания или избегания ими палеоантропов, но начало истории человечества» (25).

Глобальный вывод Поршнева состоит в том, что вторая сиг­нальная система возведена на фундаменте интердикции. «Это был объективный механизм межиндивидуального воздействия на поведение. Дело не меняется от того, что теперь перед нами явление интердйкций интердикции»: свойственные Хомо сапиенс механиз­мы «парирования интердикции», поскольку суггестия—«это уже не юрможение лишь того или иного действия, но навязывание некоего состояния, допустим типа каталепсии» (26). Следом за суггес­тией пришла контрсуггестия, как возможность противостоять суггестии, за ней появилась контрконтрсуггестия, которая уже на­столько сложна, что влечет за собой членораздельную речь.

Концепция Б. Ф. Поршнева отличается тщательной экспери­ментальной проработкой своих положений. Нас не должна удив­лять парадоксальность гипотезы и ее психологичегкил последствий для троглодитид,—«третий» мир наверняка был чем-то невероятным с точки зрения нынешних представлений. Психология па­леоантропов и не могла укладываться в рамки зоопсихологии или психологии человека. Удивляет иное: почему механизм интердик-ппп зародился в животном мире столь поздно и не стал достояни­ем, скажем, низших обезьян или даже птиц?

Совершенно непонятно также, почему появились и каким обра­зом сумели выжить неоантропы, если ими питались палеоантропы? Механизм интердикции был, по Поршневу, очень могущественным, по тогда он просто не допустил бы появления каких бы то ни было соперников и, следовательно, развитие в человеческую сторону на этом бы остановилось.

Несомненно, механизм интердикции существует в природе, но носит ли он столь непреоборимый характер? Верно, по-видимому, что палеоантропы обладали какой-то неодолимой силой, они были грозой и страхом своего времени. Но едва ли благодаря интердпкции...

Намеченные Поршневым этапы развития речевой системы, превратившейся во вторую сигнальную, видимо, имели место. Во всяком случае гипотеза Поршнева показывает, каким путем шло се развитие. Когда была сформирована полностью гортань, то с ее помощью действительно можно было произносить волшебное заклинание, которым пользовался Маугли, бросая призывный клич. «Мы с вами одной крови!». Жесты и позы животных настолько различны и зависят от строения организма, что их воспроизвести затруднительно. Человек едва ли способен повторить позу угро­жающего ястреба или готовой к нападению змеи. Но издать соответствующие звуки он в состоянии.

Неплохо объясняется гипотезой Поршнева и вторая особенность речи, появившаяся в предыстории: функция торможения, законсервирования мышечных ресурсов. Контрконтрсуггестия оказывала мощный прессинг на силовые и скоростные потенции тела, псста-внв под контроль речи выразительные средства эмоции. Сложнее с гретьим и четвертым свойствами: почему слово не связано с эмо­цией, с действием или самим предметом, которые оно обозначает, и почему в эпоху появления речи происходит спад объема мозга.

Ставит ли это под сомнение всю поршневскую концепцию про­исхождения речи? Думается, такой вывод был бы неверным. Поршнев безусловно прав, доказав, что имитативность у палеоантро­пов достигала небывалой силы. Он вскрыл стадиальность воз­никновения второй сигнальной системы, объяснив, каким образом «работала» интердикция, суггестия, контрсуггестия. Каждая из на­меченных им фаз находит себе подтверждение в древних пластах человеческой психики, с ее специфическим состоянием гипноза и т. п. Поршнев первым указал на то, что эпоха дивергенции па­леоантропов и неоантропов — исходная точка истории и конец предыстории, выведя этот период из философских и антропологи­ческих домыслов и поставив его в разряд реальных событий.

Уязвимое место в концепции Поршнева заключается в том, что он рассматривает речь как антропологический критерий и на этом строит всю свою гипотезу. Естественно, что за бортом его исследо­вания остались иные явления предыстории и ее следы. Он не ин­тересуется АСГ-факторами, существовавшими в ту специфическую эру на земле. Для него человек —эволюционная вершина, которая появилась закономерно. И поэтому развитие речи в его гипотезе — самодовлеющий феномен, ничему более не подчиненный. Такой подход оставляет процесс происхождения человека и общества по-прежнему беспричинным. Ибо не установив специфические АСГ-факторы, нельзя считать, что мы объяснили происхождение чело­века естественным путем, без помощи каких-то посторонних или потусторонних сил. У Поршнева их место занимает психика, ко­торая развивается по имманентным законам, сама по себе.

Приходится признать, что, будучи близким к истине, Б. Ф. Пор­шнев допустил ошибку в исследовании. Он сумел нащупать важ­нейшие моменты антропосоциогенеза, но свернул в сторону, не ис­пользовав добытые им самим данные.

 

Глава шестая. ДРЕВНЕЙШЕЕ ЯДРО СОЦИУМА

Всеобщее понятие человеческой природы допускает бесконечное число модификаций, и ссылаться на опыт, утверждая, что модификации необходимы, что челове­ческая природа никогда не наличествовала в чистом виде, — это не вынужденный прием, напротив, это можно строго доказать; достаточно только твердо ус­тановить, в чем могла бы заключаться чистая приро­да человека?

Гегель

Взгляда на любое общество достаточно, чтобы обнаружить в нем несколько явлений, уходящих своими корнями в непроглядную темень времени. Всепроникающие, вездесущие, они располагают разными, но очень устойчивыми и мало меняющимися от эпохи к эпохе механизмами воздействия на людей. Они сопровождают нас от рождения до смерти, словно некие духи. Порой они напоминают беспощадных палачей, влекущих человечество на гильотину. Иногда— добрых гениев, подталкивающих цивилизацию к прогрессу. Но так или иначе эти могущественные конвойные со всех сторон окружают людей, ни на минуту не смеют они выскользнуть из-под их бдительного ока.

Пожалуй, самое поразительное в них — полное равнодушие к людям. Одна власть, уступая свое место, передает их в полной ис­правности, вычищенными от пыли и ржавчины. А наследница, при­дирчиво осмотрев эти механизмы, чуть подправив их, добавив им силы, усовершенствовав в соответствии с веяниями новой эпохи, без промедления пускает их в дело. И вновь строгие и бдительные стражи караулят дом человечества, порой поддерживая его кры­шу, а чаще грозя обрушить ее нам на головы.

В самом деле, что может быть могущественнее и грознее, чем Война? Разве она не служила любой власти? Кто может сказать, когда, как и почему возникла она среди людей? Чем объяснить, что человек ввел в употребление столь кровавый механизм? Имея в виду Войну, Макс Борн сказал, что «попытка природы создать на земле мыслящее существо вполне может закончиться ничем» (1).

Война — самое поразительное и страшное изобретение людей. О ней пишут многие, но мало кто пытается понять ее природу и суть. Ее клеймят с трибун разной высоты, объявляют торжествен­но вне закона. И тут же, не отходя от микрофона, подписывают при­каз о мобилизации внеочередников запаса. Политики утверждают, что перемены в судьбах человечества обнаруживаются на полях сражений. По-видимому, они знают, что говорят... Но почему же сегодня так мало попыток дать себе отчет в сокровенной сути Вой­ны как древнейшего социального феномена? Что это—защитный рефлекс маленького человека, отчаявшегося повлиять на своих вождей? Или мужицкое, скорбно-терпеливое ожидание грома, что­бы уж потом истово, от лба до пупка и с плеча на плечо пере­креститься?

Немалая доля вины за этот парадокс кроется, как это ни по­кажется странным, в психологии ветеранов, вынесших тяжесть ми­нувшей войны. Вернувшись с фронта, они захотели, разумеется, уз­нать, кто же виноват в том, что их жизни, их судьбы растоптала война. Так появился на свет Нюрнбергский процесс. Справедливость его понятна; пожалуй, единственным вредным его последствием бы­ла упрочившаяся и ллюзия: война имеет под собой исключительно уголовную вину политических руководителей нации. И баста! С этой окопной позиции ветеранов уже не собьешь, им все известно. Сколько ни твердить им, что любая очередная война тоже будет иметь своих конкретных виновников, но от этого человечеству не легче, они все равно будут стоять на своем: во всем виноваты «про­клятые империалисты», или «проклятые фашисты», или не менее «проклятые коммунисты». Надо лишь смести с лица земли очеред­ного преступного противника, и войны больше никогда не будет.

Но сколько раз уже сметали, а Война все живет! Трагедия ве­теранов, ненавидящих войну и больше всех от нее пострадавших, заключается в том, что они оказываются самой надежной опорой того социального механизма, который сломал их личную судьбу. За многие тысячелетия своего существования В ей, наунесла, по-ви­димому, более трети всех родившихся на зем\ле людей"."Быть мо­жет, она входит в нашу подлинную природу, которую мы унаследо­вали от животных? У насекомых есть свои «разведчики», «сторо­жевое охранение», «отважные воины», порой даже их каста. Су­ществуют «мобилизация на волну», сражения, грабгж зареван­ного муравейника и т. п. (2). Некоторые этологи полагают, что Война возникла как логическое продолжение врожденной агрессив­ности, присущей многим животным.

Все это верно, как верно и другое: обезьяны не воюют. Они не совершают набеги на соседнюю территорию, где живут их родичи, а расходятся в стороны при Естрече с другими стадами. Совершен­но очевидно, что механизм Войны возник и укоренился в ходе пред­ыстории, на каком-то из ее финальных этапов. Должны были про­изойти чрезвычайные события, толкнувшие участников АСГ к вооруженым столкновениям. Палеоантропы были отнюдь не мирными жителями планеты. Борьба с хищниками показала им собственную силу, которая могла быть применена и друг против друга. Не слу­чайно Ф. Энгельс обронил фразу о том, что каменные рубила «представляют собой орудия охоты и рыболовства, первые явля­ются одновременно и оружием» (3). На стоянках древних людей были найдены черепа с характерным проломом слева, то есть, оче­видно, при ударе рубилом справа и сверху. И также не случайно изобретатель пулемета «Максим» назвал человека «дерущимся животным».

Суть, однако, не в том, чтобы уяснить причины агрессивности наших предков,—они едва ли отличались от аналогичных причину других животных. Корень проблемы в ином: надо понять условия зарождения Войны как социального феномена с присущими ему важными свойствами, которые до сих пор не получили объяснения в АСгенетике. При этом следует ориентироваться, по-видимому, на сравнение с сообществами обезьян, тогда эти черты Войны станут зримыми.

Что же следует объяснить?

Прежде всего, — появление способности истреблять себе подоб­ных не в одиночных сексуальных боях, не в случайных столкнове­ниях за пищу и территорию (такие конфликты возможны и у обезь­ян), а целенаправленно, как постоянной задачи племени.

Далее, характерной чертой любой Войны, особенно же древних ее форм, было и остается использование разных видов порядка в военных действиях, способность менять его в ходе боев (перестрое­ния, маневр).

И наконец, последнее: появление специальных коллективов для ведения Войны, спаянных упорством и мужеством. Эти коллективы, как правило, мужские, хотя и существуют легенды об амазонках (этот миф, кстати, тоже требует своего исторического объяснения).

Всего, следовательно, три свойства Войны как социального механизма: способность к истреблению себе подобных, использование разных видов боевого порядка, появление специальных мужских воинских коллективов, спаянных упорством и мужеством.

Существуют ли достаточно обоснованные гипотезы, которые объясняют зарождение этих свойств в эпоху предыстории?

Проблема лежит на грани между социологией и антропосоцио-генезом и, видимо, поэтому ею мало интересуются, считая возмож­ным ограничиваться общими фразами, которые мало что прибав­ляют к нашему знанию о природе Войны и ее подлинной сути. Наиболее разработана «трудовая» гипотеза, основанная на рабо­тах К. Маркса и Ф. Энгельса о войне и армии. Особенно много писал по этому вопросу Ф. Энгельс, который создал в том числе несколько статей для энциклопедических изданий своего времени и до сих под считается признанным теоретиком по военным вопросам в марксизме. В чем суть позиции «трудовиков»?

К. Маркс и Ф. Энгельс рассматривали войну как средство гра­бежа одного народа другим, видя в ней один из способов присвое­ния прибавочной стоимости. Если исходить из этой гипотезы. Вой­на могла возникнуть, когда появилась возможность получать некий излишек благ, сверх необходимых для существования людей сво­его племени, и будет существовать до тех пор, пока существует частная собственность. Древнейшие войны, считает марксизм, могли возникать по разным поводам, но коренная их причина одна — грабеж чужих племен. Тем самым Война поставлена в разряд яв­лений исторических, не «вечных» и не присущих изначально об­ществу. В течение сотен и сотен тысяч лет наши предки, жившие первобытной общиной, не знали войн. Уровень развития произво­дительных сил был настолько низок, что люди слишком зависели от природы. Родовой строй способствовал максимальному объеди­нению их усилий для борьбы со стихией, за выживание. Противо­речия и конфликты между племенами не были главными, они от­ступали на второй план, поскольку природная среда представала перед людьми как «враждебная демоническая сила, с которой мож­но было бороться лишь тесно объединившись. Без этого люди просто не выжили бы. Вооруженные конфликты между племенами не носили социального характера, а являлись лишь стычками за лучшие охотничьи угодья, пастбища, пещеры. Они происходили также и по обычаям кровной мести» (4). К. Маркс считал их «доевними войнами» и некоей разновидностью первобытного труда. Современный же источник войн, «их генезис заложен в самом экс­плуататорском строе, базирующемся на частной собственности на средства производства и угнетении трудящихся» (5).

Эта точка зрения разделяется сегодня всеми отечественными социологами и теоретиками Войны. Но соответствует ли она со­временным данным об антропосоциогенезе, а также обычаям так называемых «отсталых» народов?

Как уже говорилось, производительность труда палеоантропов была довольно высока, а их зависимость от природы была отнюдь не выше, чем наша. Не вяжется с этнографическими данными и гипотеза о «древних войнах» за территорию, охотничьи пастбиша и прочие блага. Для психики древних людей вообще были харак­терны не алчность, а стремление отдать, помочь друг другу. Если велись войны между племенами, то уничтожались не только люди, но и все материальные ценности, им принадлежавшие (6). «Алчность — не константа истории, — писал Б. Ф. Поршнев. — Она со­зревала как противоположность и отрицание специфичного для первобытных людей «противоестественного» поведения: стремле­ния к максимальному безвозмездному отчуждению благ. Норма экономического поведения каждого индивида состояла как раз во всемерном «расточении» плодов труда: коллективизм первобытной эко"омики состоял не в расстановке охотников при облаве, а в угощении и одаренйй каждого другогб... Взаимное отчуждение Добываемых из природы жизненных благ было императивом жиз­ни первобытных людей, который нам даже трудно вообразить, ибо он не соответствует ни нормам поведения животных, ни господст­вующим в новой и новейшей историй принципам материальной за­интересованности индивида, принципам присвоения. «Отдать» было нормой отношений» (7). Очевидно, причину появления Войны как специфического социального механизма следует искать не в попытках древних людей присвоить себе часть чужого имущества методом военного грабежа, а в чем-то ином.

Неверен и другой вывод марксизма, будто война сохраняется лишь до тех пор, пока не будет упразднена частная собственность. Современники уже стали свидетелями двух войн между государст­вами, где частная собственность ликвидирована: между Китаем и Вьетнамом, между Вьетнамом и Кампучией. Эти первые коммуни­стические войны показали человечеству, что ведутся они не менее кроваво, чем остальные.

Но самое главное: «трудовая» гипотеза происхождения Войны совершенно не объясняет нам ни одной из черт, выделенных для анализа. Почему Война возникла как одно из древнейших социаль­ных явлений, как некий механизм, безжалостно истребляющий че­ловеком человека? При этом многим людям приходится преодоле­вать внутренний барьер, «запрет» братоубийства. Известно, что некоторых солдат на фронте, где истребление врага считается не преступлением, а геройством, неудержимо тошнит при убийстве человека. И все же истребление людьми людей сделалось привыч­ным в обществе, стало составной частью древнейшего ядра соци­ума (8).

Еще непонятней, где и когда люди научились использовать строи и перестроения для достижения победы, почему и когда воз­никли специальные воинские формирования, спаянные мужеством и упорством в бою? Отдельные, случайные «стычки» этого ведь не требуют...

Обратимся теперь к другому древнейшему социальному фено­мену— Религии. Для многих из нас она сделалась последним при­бежищем, тем единственным устоем, который не покачнулся в страшных бурях современности. Не покушаясь на право человека верить в высочайшие духовные ценности, хочу обратить внимание на специфические свойства религии как некоего социального фе­номена, чья сила и влияние не слабеют в веках, а корни уходят в глубочайшую древность, захватывающую период окончания АСГ. Антропоиды и палеоантропы не знали религии и ее обрядов. Они появляются с первыми захоронениями неандертальцев, которые за­капывали тело своего сородича в определенном положении, сориен­тированном по сторонам света, а в могилу укладывали его личное имущество, охотничьи принадлежности, украшения. Следовательно, уже у поздних неандертальцев возникли первые зачатки того со­циального явления, которое развивалось и существует по сию пору. Сегодня оно приняло форму сложного, многоуровневого явления с тончайшими механизмами воздействия на людей, входящего в ядро древнейших социальных феноменов, буквально проникающего в каждый из них. Поэтому особенно важно выделить в нем черты и особенности, которые не находят объяснения и остаются скрытыми от понимания, лежащими словно бы на грани обыденной логики и противоречащими «деловому» сознанию аналитика.

Всем религиям мира свойственно приписывать Богу (или Бо­гам) всемогущество, то есть способность совершать то, что чело­веку заведомо не под силу и принципиально переходит пределы людских возможностей. При ближайшем рассмотрении, однако, это всемогущество — не столько превосходная, сколько сравнитель­ная степень качества, когда подразумевается, что Бог способен со­вершить нечто, что выше могущества человека. К такому выводу пришел Н. Винер, специально рассмотревший эту проблему (9). Далее важно указать на то, что представление о Боге изначаль­но оформлено в виде человека, точнее —в образе людей, ибо само, слово «Бог» на всех древнейших языках имело множественную форму — «Боги» (10). Анимизм, тотемизм, фетишизм, табуизм и т. п. проявления народных суеверий, оказывается, существовали не ранее веры в Богов-людей, а рядом с ней (11).

И, наконец, третье: во всех древнейших религиозных обрядах существовала жертва Богам. Даже та ветвь человечества, которая десятки тысяч лет назад ушла в Америку из Евразии, верила в ис­купительную силу жертв (12).

Существует несколько гипотез, пытающихся объяснить возник­новение Религии как социального феномена, всех их объединяет стремление представить Религию как «универсальную ошибку че­ловечества», возникшую под влиянием тех или иных условий жиз­ни древнейших людей.

Наиболее распространена так называемая гипотеза «страха» и «бессилия» наших предков перед лицом могущественных сил при­роды, что должно было неминуемо породить религиозное прекло­нение перед ними. Еше Шарль де Бросс писал о том, что сердце дикого человека «открыто страху», что приводит его к «тысяче поступков, лишенных смысла», и к религии. Той же точки зрения придерживается и большинство отечественных религиоведов, сле­дующих руслу марксизма, для которого религия была и остается «опиумом народа» (13).

Но, думается, человек никогда не страшился особенно сил при­роды, как, впрочем, и его предки — антропоиды и палеоантропы. Описывая «танец дождя» у шимпанзе, Дж. ван Лавик-Гудолл за­канчивает абзац многозначительным восклицанием: «Да, теперь я верила, что первобытный человек мог бросить вызов стихии!» (14). И уж если обезьяны ее не боялись, то почему должен в боль­шей степени бояться природы человек? Фракийцы во время грозы пускали в небо стрелы—об этом свидетельствует Геродот (1Г). Важно и то, что «гнет сил природы» всегда тяготел над человеком, однако религия возникла не с самого начала антропосоциогенеза, а лишь в его конце. «Питекантроп был куда более бессилен перед природой, чем кроманьонский человек, а ведь у него еще не было религии!» И, разумеется, высшие животные в еще большей степе­ни «бессильны перед природой», но и у них нет религии (16).

К этой гипотезе «страха» примыкает и пользуется всеми ее до­водами «трудовая» гипотеза происхождения человека и общества. Она лишь добавляет, что страх у наших предков возникал не толь­ко перед силами природы, но и перед эксплуататорами. Религия, таким образом, отражает «бессилие эксплуатируемых классов в борьбе с эксплуататорами» в классовом обществе (17). Непонятно, правда, почему «именно такого рода бессилие порождает неизбеж­ным образом искаженные отражения в сознании человека в виде тех или иных форм религиозных верований» (18). И каким образом можно объяснить «бессилием» и «страхом» перед природой и экс­плуататорами возникновение веры во всемогущество Богов-людей, почему эта вера должна обязательно и непременно выражаться в жертвоприношениях?

Интересную гипотезу происхождения Религии выдвинул невро­патолог С. Н. Давиденков, оспаривавший исходный тезис марксиз­ма, что практика религии не может приносить реальных плодов. По его мнению, религиозный ритуал, «хотя и бессмысленный, впол­не достигал цели, ради которой предпринимался». Он рассматри­вает такой гипотетический пример: австралиец спешит домой: чув­ствуя, что он опаздывает, он обламывает ветку дерева, чтобы оста­новить солнце. Чего он этим внешне бессмысленным действием до­стигнет? Ясно же, что солнце не остановится... Но австралийца мучает тревога, которая, гипертрофируясь, принимает черты на­вязчивого состояния, оно мешает бежать в полную силу, наводя «отрицательную индукцию». Обламывая ветку дерева, австралиец успокаивает кору головного мозга, уничтожает чувство тревоги и, следовательно, «получает больше шансов попасть домой до захода солнца». То есть его ритуал достиг цели! Подобное отношение к ритуалу характерно для невротиков. Отсюда Давиденков делает общий вывод: на заре человеческой истории получили распростра­нение «неуравновешенности сигнальных систем» (10).

Можно ли принять гипотезу Давиденкова? Объясняет ли она происхождение Религии в целом и тех трех ее черт, которые выде­лены нами? Разумеется, нет! Она в действительности может объяс­нить происхождение суеверий, тотемизма, фетишизма и т. п., кото­рые живут и существуют во всех религиях мира наравне с верой во всемогущество Богов в образе людей, в искупительную силу жертвоприношений. Но не более того... К тому же, нельзя объяс­нять происхождение древнейшего социального феномена невротиз­мом у какой-то части людей.

Совершенно очевидно, что указанные три черты Религии невоз­можно понять, если исходить из объяснения происхождения Рели­гии как всеобщей и универсальной ошибки человечества. Нет, едва ли то была ошибка — люди не примирились бы с ней и уж во всяком случае она не сумела бы разрастись до глобальных мас-нгтабов. Очевидно, разуму присуща Религия, и не случайно еще Декарт пытался открыть в мозгу человека зону, «заведующую» верой. Обращает на себя внимание кажущаяся бессмысленность указанных черт Религии. В самом деле, если Боги всемогущи, то зачем им жертвы от людей? Ведь стоит Всемогущим захотеть, и они обойдутся без жертвоприношений... Наконец, почему самому Всемогуществу придан образ людей?

Здесь, как и ранее, мы сталкиваемся с явной «нелогичностью» наших предков, то есть не знаем их общественной практики, чтобы сделать адекватные выводы.

По-видимому, одновременно с Религией зародился еще один могущественный социальный феномен — Искусство. Их близость, их взаимное проникновение заставляют многих исследователей предполагать, что оба древнейших социальных явления возникли из единого корня (20), однако это, разумеется, не так. И прежде вссо потому, что в их основе лежат различные физиологические реакции человека. В ходе эмоционального переживания в Искусстве происходит сложное превращение чувств, некий «разряд» нер­вной энергии, достигаемый особенностями структуры художествен­ного произведения. «От басни и до трагедии закон эстетической реакции один: она заключает в себе аффект, развивающийся в двух противоположных направлениях, который в завершительной точке, как бы в коротком замыкании, находит свое уничтожение» (21).

Эта реакция уникальна, хотя можно указать некоторые близ­кие ей по физиологической природе. Так, в Игре мы тоже можем различить некую динамику «напряжения-разрешения» или «искус­ственное упражнение сил... готовящееся к их разряжению». И чем сильнее иллюзия, в которую погружается играющий, «тем сильнее чувство освобождения и тем большая радость» (22). Эмоциональ­ное возбуждение, а часто и перевозбуждение, влекушее за собой резкий спад, освобождение от гнетущих эмоций, заметно и в спор­тивных состязаниях, когда оно охватывает «многие отделы мозга — ряд нервных образований в лимбической коре, гипоталимическую область, а также ретикулярную формацию и более или менее ши­роко— кооу больших полушарий» (23). Предстартовые эмоции мо­гут вызвать стресс. Важно и то, что «эмоциональное возбуждение как бы накладывается на возбуждение, связанное с выполнением данной работы, и меняет его интенсивность. Вместе с тем эмоцио­нальное и рабочее возбуждение различаются по своим физиологи­ческим механизмам» (24).

Единственный аналог физиологической реакции, заложенной в основе Искусства, находится в действиях шаманов и колдунов. Ис­следование их личности показало, что они вполне нормальные люди и любой человек может успешно заниматься камланием. В от­личие от прочих людей шаман обладает лишь одним — развитым художественным воображением. То есть камлание есть не что иное, как некий прообраз театрального действия, что несомненно роднит Религию и Искусство (25). К состоянию камлания близок молит­венный экстаз верующего. Невозможно 1шнять тайну происхождения Искусства, не выяс­нив загадку возникновения психофизиологической реакции катар­сиса. Полный ее цикл составляет законченную волну, начинающуюся нарастающим возбуждением, оно достигает своего пика, где происходит параксизмальный аффект, кончающийся резким рас­слаблением. Происхождение этой реакции остается неизвестным.

Нынешнее Искусство отличается от своих первоначальных форм высокой развитостью своих видов, наполненностью смыслам, ко­торый подчас глубоко закодирован в фигурах танца, в музыкаль­ных пассажах и т. п. Но первоначальный вид Искусства — ив этом сходятся все его исследователи — заключался, по-видимому, в ритмическом групповом танце-пении, базирующемся на предмузы-кальном ритме движений, возгласов, ударных звуков. Как и сло­ва, первые фигуры этого танца не были, очевидно, осмысленными и не отражали звуковой ряд природы.

Лишь впоследствии сознание овладело эстетической психофи­зиологической реакцией и приспособило ее к своим нуждам.

Но древнейшие формы Искусства и по сей день свидетельству­ют о том, что смысл как таковой не всегда сопутствует Искусству и его эстетической реакции. Об этом свидетельствует, в частности, музыка, где мелодия и другие средства воздействия на людей об­ращаются прямым образом к эмоциональной сфере, минуя разум. На этом же фундаменте базируются абстракционизм и импрессио­низм, которые порой настолько отвлекаются от жизненных реалий, что полностью перестают на них опираться.

От древности нам досталось еще одно свидетельство того, что Искусство порой стремится миновать холодный разум и достучать­ся до скрытых в глубине подсознания эстетически легко возбуди-- мых структур. В орнаменте, который является древнейшим видом Искусства, это свойство доведено до крайности. Рисунок в нем словно тиражируется на множительной машине. И тем самым вступает в контраст с задачами «смыслового искусства». Ведь рисунок художника тем выразительней, чем лучше в нем отражается личность его творца, то есть чем он индивидуальней и неповтори­мей. В орнаменте эта индивидуальность утрачивается, рисунок схе­матизируется. Он воздействует главным образом своей повторяе­мостью, ритмикой. Порой его узоры скрывают свой смысл с помо­щью стилизации и становятся загадкой для анализа. Специалисты расскажут об их смысле, но неспециалисты получат от ковра или от обоев эстетическое удовольствие и не зная закодированного зна­чения рисунков.

В чем же прелесть бессмысленного орнамента, бессодержатель­ной музыки, нереалистической живописи и скульптуры, произволь­ного ритмического танца? Не потому ли они волнуют нас, что опи­раются непосредственно на специфическую психсфизиологическую реакцию катарсиса, минуя смысловую сферу сознания?

Итак, мы снова и снова приходим к мысли: понять происхожде­ние Искусства означает прежде всего уяснить причины происхож­дения эстетической реакции, лежащей в основе этого древнейшего социального феномена.

Отечественная АСгенетика связывает происхождение Искусства с трудовой деятельностью наших предков. Следует заметить, что, для этого есть как будто бы некоторые основания. Древнейшие скульптуры и рисунки на стенах пещер оказались лишь моделями для охоты лучников и копейщиков, рисовались контуры животно­го—охотник должен был попасть в контур, то была и тренировка, и магический обряд. Из глины формировался остов животного, на него напяливалась шкура, и охотник должен был поразить модель. Постепенно рисунок и остов обрели самостоятельное эстетическое значение. Хотя «в палеолитическом искусстве боролись две проти­воположные тенденции, два начала: магический заказ и нечто про­тивоположное ему — эстетическое переживание, наслаждение пре­красным» (26).

Однако «трудовая» гипотеза происхождения Искусства не вы­держивает серьезной критики. Ей можно противопоставить весомые аргументы.

Прежде всего, как замечено выше, эстетическое и рабочее воз­буждение различаются по своим физиологическим механизмам и, следовательно, имют различные корни. Далее, несомненно, что «модели» для охоты возникли значительно позже появления рит­мического танца-пения и их можно считать плодами дифференциа­ции некогда синкретного Искусства, которое не обладало еще смыслом и не опиралось на доводы рассудка. Эстетическую реак­цию использовало древнейшее ядро социума в разумных целях, приспособляя ее для становления сознания. Так некогда синкрет-ное Искусство с его ритмическим групповым танцем-пением поро­дило первые ветви: наскальную живопись и скульптуру. Но первич­ный корень Искусства уходит глубже!

Заметим, кстати, что предэстетическая деятельность характерна и для обезьян (27), оказавшихся неплохими рисовальщиками. Ри­сунки одной из них — «Кобры» —по утверждению специалистов, выполнены в абстрактной манере, «в них столько изящества и све­та, что они могли бы прославить художника-человека» (28). У шим­панзе в числе многочисленных ритуалов есть и свой ритмический ганец, когда группа обезьян топчется вокруг дерева или столба (29). Этот танец не связан у них с выполнением каких бы то ни было трудовых функций, не учит их добыче пищи и не имеет в своих «фигурах» никакого реального смысла.

Таким образом, можно заключить, что первичная эстетическая реакция не опиралась на выполнение трудовых функций и никак с ней не связана. Что же послужило реальной основой для возник­новения Искусства, его эстетической реакции, орнамента? Это по-прежнему остается загадкой предыстории.

Не менее темно происхождение еще одного древнейшего соци­ального феномена — Этноса. Под ним обычно понимается устойчи­вая общность людей, объединенных кровнородственными связями и обладающих единством этнического самосознания, культуры, психического склада и т. п. Некогда единое человечество раскололось на тысячи разгороженных языковыми и прочими барьерами этни­ческих двориков, их заборы стали преградой для технологической информации, задержав тем самым развитие общества. Снова «не­логичность», «нецелесообразность» поведения социальной системы?

Прежде, однако, чем мы займемся анализом загадок Этноса, попробуем как можно точнее определить, что же в нем необъясненного АСгенетикой.

Рассматривая различные исторические виды семейно-брачных отношений, зададимся вопросом: почему, собственно, возникли те или иные запреты на половые связи внутри объединения гоминид? Результатом подобных запретов можно считать экзогамию, когда партнеры по браку подбирались из другого объединения. Тем са­мым возник институт рода, живущий и по сей день.

Далее, важно установить причины динамики власти в роде, ко­торый возник первоначально как инструмент власти женщин и был материнским, затем власть перешла к мужчинам и род сделался отцовским. Это особенно важно потому, что в стадах обезьян «власть» принадлежит самцам, а не самкам. То есть исходным следует считать, очевидно, отцовский вариант, однако именно жен-щина вывела за руку мужчину из предыстории. Следовательно, на­до установитьь цо каким причинам,.пала, аласть самцов, почему понадобилась власть самок, а затем женщин, и наконец, каким образом бразды правления перехватили мужчины. Наконец, третье: почему одновременно с запретами половых связей внутри рода периодически нарушались экзогамные обычаи? А то, что подобные нарушения существовали, несомненно. Их фак­ты доказываются как многочисленными данными этнографии так и древнейшими мифами. Зевс был женат на родной сестре Гере, женой Адама стала Ева, сотворенная из его ребра, то есть безус­ловно родственница по крови. Обычай «свального греха» сохра­нился до нашего времени в народных празднествах и карнавалах (30).

Попробуем ограничиться этими тремя свойствами Этноса, посмотрим, находит ли им должное объяснение отечественная АСгенетика, которая опирается на книгу Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».

Эта работа Ф. Энгельса занимает особое место в марксизме. Дело в том, что его основоположники занимались в основном эпохой, в которой они жили. Главный труд К. Маркса «Капитал» посвящен концу XVIII и XIX века; «Происхождение семьи...» —событиям далекого прошлого, эпохе становления человеческого общества. На этих двух «быках» воздвигнут мост марксизма, образующий гипо­тезу исторического движения человечества от дикости и варварства к социализму. С годами выяснилось, что раннее индустриальное об­щество изменяется по законам, не подчиняющимся выведенным Марксом в «Капитале». И следовательно, один из «быков» моста не выдерживает испытание временем. Остается второй — книга Ф. Энгельса «Происхождение семьи...», где подводится итог исто­рико-философским исследованиям К. Маркса и Ф. Энгельса. Здесь, в частности, намечена основная мысль марксистской гипотезы ис­торического развития о сменяемости общественно-экономических формаций под влиянием развития труда и его производительности, форм собственности на орудия и средства производства. В отечест­венной АСгенетике исключена любая критика этой книги.

Тем интересней проанализировать ее теоремы и аксиомы.

Заметим прежде всего, что Ф. Энгельс опирался полностью на факты и положения, добытые из книги Л. Г. Моргана «Древнее об­щество», конспект которой в свое время составил еще Маркс. Раз­бирая после его смерти рукописи, Ф. Энгельс натолкнулся и на эти записи. Просмотрев их, он убедился, что конспект подтверждает их учение. Поэтому он и счел необходимым написать книгу «Происхождение семьи...».

Ясно, что данные, собранные в свое время Морганом, основа­тельно устарели. В XIX веке этнография находилась в зачаточном состоянии и любые выводы из нее были, по меньшей мере, прежде­временными. Что сказали бы мы, если бы сегодняшний биолог ос­новывал свои выводы, исходя лишь из работы Грегора Менделя о распределении признаков у гороха? Примерно то же можно ска­зать и об отечественной АСгенетике, которая до сих пор вынужде­на опираться на идеи Ф. Энгельса, которые, как пишут коммента­торы в примечании к его книге, «полностью сохранили свое значе­ние... развитие науки показало всю правильность основных поло­жений работы Ф. Энгельса, хотя некоторые детали, взятые из кни­ги Моргана, нуждаются, в свете новых научных данных, в извест­ном уточнении (например, моргановская периодизация первобыт­ной истории, примененная в связи с этим терминология и т. п.)» (31).

С первых страниц книги становится очевидным, что для Ф. Эн­гельса проблема предыстории общества не существует, он отправляется сразу от «готового человека», приписывая ему и состояние «дикости», когда в первобытных «стадах» царил якобы промискуи­тет, то есть неупорядоченные половые отношения (32). Современ­ные исследования этнографов и археологов показали, что в истории общества не было периода промискуитета, он остался далеко, в палеолите (33). Почему же люди начали вводить запреты на близко­родственные половые связи?

Ф. Энгельс полагал, что первые шаги к экзогамии были сдела­ны благодаря замеченным вредным последствиям кровосмешения. А «племена, у которых кровосмешение было благодаря этому шагу ограничено, должны были развиваться быстрее и полнее, чем те, у которых брак между братьями и сестрами оставался правилом и обязанностью» (34). Следовательно, по мысли Ф. Энгельса, первые шаги к экзогамии сделаны под влиянием требований естественного отбора, а не в связи с развитием труда и ростом его производи­тельности. Но далее он везде стремится проводить свою основную идею: чей труд был главным — тот был и собственником орудий и средств производства, властителем в семье. Именно таким образом он обосновывает происхождение матриархата, не замечая, что его доводы основываются исключительно на привычной морали его времени. Дух Ж. Рони-старшего незримо витает над этими стра­ницами:

«Мужчина воюет, ходит на охоту и рыбную ловлю, добывает продукты питания в сыром виде и изготовляет необходимые для этого орудия. Женщина работает по дому и занята приготовлени­ем пищи и одежды — варит, ткет, шьет. Каждый из них — хозяин в своей области: мужчина в лесу, женщина — в доме. Каждый лвляется собственником изготовленных и употребляемых им орудий, мужчина — оружия, охотничьих и рыболовных принадлежностей, женщина — домашней утвари. Домашнее хозяйство ведется на ком­мунистических началах несколькими, часто многими семьями» (35). При этом женщины принадлежат к одному, а мужчины мо­гут принадлежать к разным родам. Главенство же женщины в та­ком хозяйстве, по мнению Ф. Энгельса, определяется ведущей ролью женщины и ее «отрасли хозяйства» в семейном благополу­чии. Отсюда и весь матриархат, с его «естественным» разделением труда.

Что же произошло далее — почему матриархат сменился пат­риархатом? Переход был постепенным и включал в себя проме­жуточные стадии: групповой, затем парный брак, когда половые связи с несколькими мужчинами стали казаться женщинам «уни­зительными и тягостными», и они «тем настойчивее должны были добиваться, как избавления, права на целомудрие, на временный или постоянный брак с одним мужчиной». От мужчин этот шаг не мог исходить: «им вообще никогда, даже вплоть до настоящего вре­мени, не приходило в голову отказываться от удобства фактического группового брака» (36). От парного брака — один шаг к мо­ногамии, к власти мужчин. Как же он был сделан?

Всему виной — скотоводство. «Стада были новыми средствами промысла; их первоначальное приручение, а позднее уход за ними были делсм мужчины. Поэтому скот принадлежал ему; ему же принадлежали полученные в обмен за скот товары и рабы. Весь избыток, который давал промысел, доставался мужчине; женщина участвовала в потреблении его, но не имела доли в собственности. «Дикий» воин и охотник довольствовался в дсме вторым местом после женщины; более «кроткий» пастух, кичась своим богатстром, выдвинулся на первое место, а женщину оттеснил на второе» (37). Жена сделалась служанкой, ее устранили из общественного произ­водства, муж стал господином. Итог рассуждений: «Низкая алч­ность была движущей силой цивилизации с ее первого до сегод­няшнего дня; богатство, еще раз богатство и трижды богатство, бо­гатство не общества, а вот этого отдельного индивида было ее единственной, определяющей целью» (38).

Читая Ф. Энгельса, не устаешь удивляться, насколько верен те­зис марксизма, что бытие определяет сознание, и насколько проч­но мыслитель, сумевший проявить огромную по тем временам сте­пень идейной самостоятельности, остается в плену своего века, его морали, его взглягов! Ф. Энгельс пишет о «естественном» разде­лении труда между мужчиной и женщиной, не замечая, что это разделение проведено им в полном соответствии с чисто мещанс­ким пониманием места женщины в семье. Словно за его спиной возникает вдруг тень столь ненавидимого им филистера и бюргера, который требует: удел женщины — киндер, кюхе и кирхен... И Ф. Энгельс безвольно ему подчиняется. Но было ли в действи­тельности в далекие времена матриархата разделение труда, ука­занное в «Происхождении семьи...», вели ли женщины домашнее хозяйство, а мужчина занимался охотой? Это надо дока?ать и обосновать археологическими данными, а не этнографическими вы­кладками Моргана. Таких данных нет и по сей день.

Далее, если даже такое разделение существовало, то почему оно непременно подчиняло женщине мужчину и исключало их рав­ноправие? Ведь каждый из них занимался полезным делом и по­рой охота приносила лучшие результаты, чем скудное домашнее хозяйство. И поныне в охотничьих племенах главенствует мужчи­на, а не женщина.

Совершенно непонятно и другое: почему домашний Скот должен принадлежать обязательно мужчине? Ведь в доении и пастьбе скота, в кормлении его отходами домашней кухни на равных пра­вах с -мужчиной могла принимать участие и женщина.

И наконец, уж совершенно дикими и нелепыми кажутся мораль­ные выкладки Ф. Энгельса о тяге женщин к целомудрию, об уни­зительности и тягостности для нее половых связей с несколькими мужчинами... Известно, что во все времена особых целомудренных чувств женщины не испытывали, во всяком случае они были не слабее и не сильнее тех же стремлений у мужчин. Видимо, дина­мику власти в роде следует объяснять не переворотами в способе производства, а чем-то иным, более важным и существенным для возникавших в те времена людских коллективов.

Что же остается в итоге от идей, высказанных в «Происхожде­нии семьи...»? Мы приходим к выводам об изначальной ошибке, до­пущенной Ф. Энгельсом и, следовательно, марксизмом, в оценке роли труда, его производительности, разных форм собственности для развития общества. Эта ошибка Ф. Энгельса не частного ха­рактера, она роковая для всей его концепции. «Трудовая» гипотеза возникновения экзогамии, рода, матриархата и патриархата ока­залась на поверку ложной, она не может объяснить ни причин воз­никновения рода, ни динамику в нем власти, то есть всех трех при­знаков Этноса, выделенных для анализа.

Займемся еще одним древнейшим социальным феноменом, появившимся, по-видимому, в конце палеолита— Инакомыслием. Миллионы лет нарождающееся человечество обходилось без него, о чем свидетельствует сверхмедленность развития каменной техни­ки и технологии охоты. Но во время подготовки неолитической, ре­волюции происходит бурный «взрыв» технических и технологических идей. Появляются домашний скот и земледелие, а до них— оружие дальнего боя. Изобретается колесо. Все это шло вразрез с бытом палеолита и не могло появиться на свет без Инакомыслия.

В самом начале, как это присуще и другим древнейшим соци­альным явлениям, Инакомыслие было, надо думать, едино, синкретно. По прошествии веков оно выделило из своей среды такие раз­личные по своей оциальной сущности явления, как Преступность и Науку, а в самой Преступности создало политическую и уголовню ветви. Первая заслужила почтение, в ее среде появились дис­сид


Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 138 | Нарушение авторских прав






mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.041 сек.)