Читайте также: |
|
мальвазию испил и мускатель,
попал в тюрьму варшавскую не раз,
был в Праге и воде и хлебу рад,
вкушал в Молдове сладкий виноград,
шагами вдоль измерил Семиград —
везде, в какой бы ни был я стране,
как будто что-то плакало во мне:
ведь где бы я ни примыкал душой
к земле родной — везде был всем чужой.
Я — дьяк-скиталец. Я нигде не встретил
любимую, забыл уж о родне,
но по пути сюда тебя приметил —
и стало легче жить на свете мне!
Вернёшься скоро ты к родному дому,
в Полтаву, к берегу родной реки.
Наверняка там парню молодому,
твои, Маруся, снятся рушники.
Везет же людям!.. Эх я, дьяче, дьяче!
Я в одиночестве бы не угас,
коль встретил бы в своей судьбе бродячей
такую девушку, как ты, хоть раз!
Вот мы расстанемся — и я совсем поникну.
К тебе привык я. По тебе грустить привыкну».
Тут в било бьют, как древние в пустыне, —
колоколов ведь нет уж в Лавре ныне.
Те преподобные так в било били,
когда леса по пояс Богу были,
когда во всех разбойничьих пещерах
то кости попадались им, то — череп,
и не было нигде ни стен, ни брам —
лишь сруб убогий в зарослях малины
и первый ветхий деревянный храм —
престол ещё из камня да из глины…
Теперь у Лавры… Где же те леса?
Где тишина молитвы над лесами?
Лишь Днепр, наша вечная краса,
течёт в лугах тех самых, тот же самый.
А над Днепром, на той святой горе —
тут целый город с гутами да рвами,
старинными надвратными церквами,
чредой монастырей в монастыре.
Аж страх берёт! Тут новенький заблудится,
всем надоест, с расспросами пристав.
Тут келий — для одной хорошей улицы,
зато церквей — на несколько тех Полтав.
Не будь тут дьяка — что б со мною было?!
Он всё тут знает, седенький спудей.
...Отшельник бьет себе в пустыне в било,
а в той пустыне — тысячи людей,
и каждый просит — глухи, слепы, немы —
сюда мы из последних сил ползём.
Кого ж господь услышит, если все мы
его тут просим — каждый о своём?!
А я пришла с такой далёкой дали!
Сказали нам, где старую, как мир
церквушку при больнице увидали —
и вот пошли к святым воротам мы.
Дьяк мне поведал, что, при всех превратностях
судьбы, построил купол Лавры сей
давным-давно служивший тут привратником
какой-то из черниговских князей.
Приходят люди в Лавру и поныне,
становится им легче при помине
усопших. Вот стою я рядом с нею.
Из камня церковь, но не каменеет
душа. Вхожу. Молюсь за упокой
своих родных: «Покойся, папа мой…
И мама… В гроб свела тебя от горя я...
Усопшим…», — еле-еле выговариваю, —
«Покой… Гордею... Ганне… и... Григорию...»
Где силы взять молебен отслужить?
Раз я жива, то как-то надо жить.
***
... Последней ночью снова мы не спали,
и вновь на нас монахи наступали.
То дьяк бурчал, то дождик моросил.
Тот грязь месил, — и этот грязь месил!
Дьячок, вздыхая, бормотал: «Я стар.
Свет холоден, бодай его комар.
В свет входишь — чистый, резвый молодой,
выходишь — грязный, загнанный, седой…»
С бессонницы окутала усталость
такая, что к утру глаза слипались.
Под утро беспокойный, краткий сон
обнял меня под карканье ворон.
Худая крыша. Голая стена.
Нет благодати. Тихо. Я одна,
а на сумы положен мне обновой
цветочков аленьких венок терновый.
Уж рассвело, а дождь всё моросил.
Дуб на веночек
листики трусил...
Пора и мне. Пора и мне, пора.
Пески, пески... плеск синего Днепра...
леса... дорога... яворы... криница...
Куда иду?
Кто ждёт мя, кроме Грыцьа?!
Ключи курлычут в небе журавлином.
Кому, зачем всё это говорить?
Мне лечь бы под сосной, как те, с Волыни, —
и догореть... И свечка догорит...
Но всё ж иду назад, топчу дорогу,
в паломничестве помолившись Богу,
поставив в Лавре свечки к образам,
побыв в дороге с добрым человеком…
…Сильнее прочего, что дьяк сказал,
тревожит мою память грустным эхом:
«Неси же крест свой, покорись судьбе.
Кому-то жить труднее, чем тебе.
…И вновь те сёла, снова те могилы.
Дошла я потихоньку до Лубён.
Григорьевка. Сёменовка. Панфилы.
Святой Григорий... и святой Семён...
Глава 7. Дедова балка
Зима худые крыши залатала.
Искрится, розовея, снег в полях.
На все ворота заперта Полтава.
Выходят казаки в дозор на шлях.
У казаков в дозоре зорки очи.
Среди дозорных Искра и Черкес.
Снега, снега... Следы тут только волчьи
в степи, и тишина тут до небес.
От нетерпенья лошади, как жвачки,
жуют уздцы. Вихрь, воя, снег несёт.
Снега, снега... С какой такой болячки
так тихо всё? А тихо так — не всё.
Все в хуторах ютятся за заборами,
попрятавшись. Как едет кто с тюком
в Полтаву — сразу на четыре стороны
все крестятся за чёрным ветряком.
...Полтавушка — старушка в эти дни-то,
а ведь была когда-то молодой…
Ох, сколько тут колоколов отлито,
когда народ наш воевал с ордой!
Ох, как летали стрелы половецкие!
Ох, клокотали как орлы степные!
Как в память о минувших днях, мертвецкое
молчание Полтаву осадило.
Враги в набегах — дикие народы —
безлюдными оставили дворы,
зарыли горы пепла в огороды,
где рыли землю только кабаны.
А после, то отребье убирая,
что разрослось, как сорная трава,
пробились люди, очи протирая,—
Полтавушка, ты всё-таки жива?
Плакучи ивы опускали в воду
пыль горькую тех горемычных лет,
с подземных нор забитую свободу
ты выводила под руки на свет.
Позарастали рутою руины,
и снова голос твой в тоске умолк.
В твоих лесах, над водами твоими
своим Богам молился князь Витовт.
Так шли века. Ты старилась с веками.
Шла в небо и врастала прочно в грунт.
Тебя обнял железными руками
властитель Ненасытный Сигизмунд.
И снова, снова, снова подъярёмна!
И вновь тебя запряг — палач и плут —
свой Вишневецкий, выродок Ярёма —
и тянешь на себе его хомут.
Вновь зарево, вновь с запада — зарница.
Надежды, заблуждения, обман…
Где пал Павлюк — поднялся Остряница —
и только цепи разорвал Богдан —
как снова лихо: не прошло и года —-
у Белой Церкви — новая угода —
опять твои угодья отданы,
заполонили вновь тебя паны:
чтоб вновь тебя увидеть на коленях,
чтоб ощутила вновь себя рабой,
идут по степи хуторов соседних
поляки. Твоя крепость примет бой.
Идут, бегут, ползут через ограду,
с коровами хромая у обочин,
а древний город новую осаду
с тревогой ожидает этой ночью.
...Зевая, смотрят казаки на шлях, —
по самый горизонт — ни зги в полях.
Бессмысленно панам идти с облавой —
и так уже безлюдно во дворах,
встречают их осаду за Полтавой
лишь одиночки в редких хуторах
Пустыня, степь…
Ворон голодных гвалты...
Вокруг никто ни с кем не говорит,
дымок лишь из галерниковой балки
курит себе тут в небо и курит...
Там дед живет, тот самый дед галерник,
не мрущий дед, отшельник и химерник.
Лет двадцать был галерником в неволе.
Вернулся уж давно, но и теперь
он по привычке мастерит невольно
подобие малюсеньких галер:
то ложки, то чесночницы, то шпонки,
то миски с ручками, а то солонки,
и, кроме деда, уж никто такой
не вырежет салатницы с резьбой.
То — на базар полтавский, то — по сёлам
(коль нет сугробов, и не льют дожди) —
и вот в турецких дедовых галерах
во всей Полтава подают борщи.
Но нет уж ни души во всей округе,
и лишь над дедовою балкой — дым.
В своей низине он, в своём овраге
остался, верно, на всю степь один.
«Эй, дед, а тут дорога далеко ли?»
«Эй, дед, да ты тут — всех живых живей!»
«Не знаю. Оглушили ваши кони
меня, как обухом по голове».
Придвинул пень — и начал понемножку
выстругивать из липы поварёшку.
Нагрето в хате. Пахнет древесиной.
Опилки, стружка, лак, кора, коренья.
Под матицей, меж маком и калиной —
из ив да лип просохшие поленья.
Иван сказал: «Спешат в Полтаву люди.
Теперь декабрь, до лета — далеко.
Тут полк пройдёт. Кто знает, как там будет…
Вам в одиночку будет нелегко».
«Кому я нужен?! Не уйду из хаты,
не сяду сиднем на чужую печь.
Тут у меня — свой кот, свои ухваты,
свой домовой — ему меня стеречь.
Немало зим отзимовал я в хате.
И домовой со мною зимовал.
Вчера вот только, сидя на кровати,
смеялся, плакал, руку подавал.
Вот если б вновь я был в бою пригоден…
Но поздно мне о сабле думать, вроде».
Тем временам теперь уж не вернуться,
а шрамам с них на мне — не затянуться.
И снова стал выстругивать он ложку.
«Вот так теперь живу я понемножку.
У Бога смерти я не вымогаю —
терплю и жду, когда придёт сама.
Вот утварь людям для еды строгаю,
а у людей порой еды нема».
...Все молча для души слова искали.
Лечить словами боль души — не фунт
изюма. Жар не отпускали
дрова, горя всю ночь, как Трапезунд.
Мелькали в ярком пламени химеры.
Блестели в дедовых руках резцы.
По хате плыли крошечки-галеры —
чесночницы, салатницы, ларцы...
«Ну, кто о чем, а я о Наливайко.
Она уж вновь поёт, иль всё молчит?»
«Уж не поёт она, молчит, как чайка,
в глухой степи подбитая в ночи.
Ей многое утрачено навеки.
Придя с паломничества, уж с трудом
теперь Маруся поднимает веки
и никого уж не пускает в дом.
Ей чуждо всё. Ей ничего не надо.
Чужие все. Здоровья уж нема.
Паломничество — мука, не отрада...
лишь вечные проблемы... и тюрьма...
Туберкулезом — не дай Бог — страдает.
Я все боюсь — вдруг хлынет горлом кровь.
И помощь, и заботу отвергает,
а в хате ведь ни хлеба нет, ни дров.
Вы, дед, ей — как отец. Неужто нечем
помочь ей… Чем же? Дайте мне совет!»
«В такой беде никто уж не советчик.
Уж нечем ей помочь. Совета нет.
Что ворот рвешь? Да разве то удушье?!
Не надо. Это ничего не даст ей.
Лишь только сила воли, сила духа
дать в жизни может выход из несчастья.
Твой дух, Иван, быть должен твёрже крицы,
а малодушье — стыд для казака —
вдвойне позор для сына Остряницы,
ведь он же — гетман после Павлюка.
Сын Якова, свою ты душу губишь.
Ты не имеешь права, ты ж — не Грыць.
Терпи и жди свой срок. Ты вновь полюбишь.
Чти славный род полтавских Остряниц!»
«Да, я обязан. Гандзя или Настя,
быть может, сыном наш продолжит род,
но не осветит, не согреет счастье
мне душу, когда солнышко взойдёт.
Родные мы. Едины наши корни.
Пожалуй, тот же аист нас принёс.
Бесстрашны были батьки, непокорны
и мамы — поседевшие от слёз.
Те дни прошли. Те грозы отзвучали.
Другие громы бьются на мечах.
Но рождены мы от одной печали:
читаю о своей в её очах.
Проходят ночи в думах полусна...
Я прохожу... Проходят наши дни...
Молчит уж, больше не поёт она.
А песни вечны: не пройдут они».
...Кончался день. Грустна и тонкоброва,
Мария свет очей лила с икон.
Дрова в печи потрескивали. Снова
снимал галерник стружку с черенков.
Мурлыкнул кот, как тигр, полосатый
и, выгнув спину, в стружку лёг, усатый.
Так в хате притупилась зоркость ока…
«Промчались мимо хаты одинокой!», —
сигналил снег, посыпавшись с ветвей, —
«Иван, поляки! На коня, скорей!»
«Сейчас мы им пообломаем роги!
Дожить вам, дед, до ста тут у дороги!» —
Иван, прощаясь, предостерегает,
а дед себе строгает и строгает:
«Я никуда зимою не поеду,
а там и Ворсклу тронет в берегах.
Им, этим ляхам, дела нет до деда, —
живу тут, как закопанный в снегах».
«Смотрите, дед. Придут сюда полки —
не будет от поляков жизни вам».
«Что жизнь? Игра. Бег наперегонки.
Туда-сюда. Не перегнал — и там».
«Ну что ж, прощайте!»
«А за что прощать-то?!
Да мне — что турок, что литвин, что лях! »
...Ночной дозор над балкою промчался, —
и конь из балки поскакал на шлях.
Уж в небе и месяц выставил рогульки,
и лёд намёрз уж хате на порог,
а дед всё в след глядел, дымя из люльки,
и перестать смотреть никак не мог.
Прислушивался долго, долго, долго
дед к тишине над хутором в дыму.
А после выгребал золу из дома,
чтоб не забрёл чужак на дым к нему.
Залил золу и вынес головешки.
Поставил в дальний угол кочергу.
Заговорил с поленьями: «Полешки,
и что ж из вас я выстругать смогу?»
Глава 8. ОСАДА ПОЛТАВЫ
Ночь. Злые ветры свищут над степями,
снега пути в Полтаву замели,
а вражье войско ломится во брамы,
но брамы глухи, и молчат валы.
Уж снегом заметён обоз по горло,
уж сани льдом успели обрасти.
Терпи, Полтава. Помолись за мёртвых:
передних кони въехали в кресты!
Не ждёт панов Полтава — чай не гости.
Отпрянул конь. Овражки, бугорки.
Кресты, кресты...
Трясясь, стучат, как кости
на тех крестах, промёрзнув, рушники.
Метель сечёт, как острые осколки.
Полвойска не стоит уж на ногах.
Лишь тополиный ствол чернеет голый,
да ворон сел на кладбище в снегах.
Паны клянут погоду в злом бессилье:
Мол, до Полтавы мы едва дошли,
а те отстали на четыре мили, —
хоть головой тут бейся об валы.
Куда, мол, нас забросило, скитальцев!
Вот с неба Бог насыпал, мол, крупы!
Протянешь руку, мол, — не видно пальцев, —
так закрутила, мол, метель в степи.
Крутя метель шальную, ветер свищет, —
попробуй-ка костёр тут развести!
И где ж тут лес?! Сжигай хоть топорища
иль хоть руби на кладбище кресты.
Нам надо, мол, вести себя тут тихо,
чтоб без помех проникнуть в створ ворот,
спокойно, мирно.
Тут нельзя нам лихо:
схизматики — отчаянный народ.
Нельзя кричать, нельзя ломать тут брамы:
угода есть — так впустят. Сколько ж ждать?!
... Валы высоки. Что там, за валами?
Ворота глухи тут, валы молчат.
Но вот уж скоро утро. Рассветает.
Полтава спит до утренней зари?
Ан нет! Из пушек целить начинают
пришедшие к лафетам пушкари.
Полтавцы в бой с панами не вступали
и даже колких слов не говорили,
то порохом заряды набивали,
то носогрейки табаком — курили.
Полтава ставит в караул дозорных.
Охранники над валом у окна
в лохматых шапочках, в кафтанах чёрных,
в плащах, сплошь из овечьего сукна.
Да кто ж кому и чем тут угрожает?!
Не видно с саблей тут ни чьей руки.
Так казаки тут вдоль валов гуляют,
да за щитами залегли стрелки.
Уже шляхетство инеем взялось, и
с отчаянья в ворота стали бить,
кричат до хрипоты. Ворота сносят,
но кованные ляхам не разбить.
Одни ворота ляхи всё ж прорвали.
Их главный кулаками потрясал,
но Пушкаря казак на пике с вала
ему вручил такой универсал:
«Паны! Мы с вами — равные народы.
Свободу наш народ в боях обрёл.
Вы принесли сюда свои клейноды,
своих орлов. Зачем нам ваш орёл?
Полтавский полк стоит тут на защите
родного города, родной земли.
А вы? Тут вам не Висла. Уходите.
Тут — гетманат, у вас там — короли.
Итак, и вам, и нам быть лучше дома,
чем в нашем доме в лоб стучаться лбом.
Угода? Нам угода неведома,
что ниже подтверждает штамп с гербом.
Уйдите. Вы измучены войной,
харчей у вас не густо про запас.
А если не уйдёте — примем бой,
и наши стены станут против вас».
...Минуты тянутся длинней веков.
Дозорные идут, как на прогулку.
Полтавский полк застыл, как от оков.
Пушкарь молчит.
И только курит люльку.
«Полтава до признания угоды», —
дозорные роптали на валу, —
«была последним островком свободы,
а после — попадает в кабалу!»
«Иль для того мы на чужбине бились,
чтоб в город наш поляки возвратились?!»
«Не для того, чтоб вновь на нашем месте
стояла шляхта, на углу — по двест и!»
«И так уж жизнь — подпол без душника!»
«Уж не до женщин — некогда жалеть их!»
«Что, своего нам мало Вышняка?!
Ещё терпи вот живодёров этих!»
«Впустить в Полтаву войско Его Милости?
Спасибо, поищите дурака!».
«Теперь так просто в руки не дадимся им,
потом дадим отпор наверняка».
Казак шутил от скуки грустно, с болью:
«Хоть чем бы стрельнуть, —
хоть пшеном, хоть солью!»
Ат á ман Гак, всегда ревущий ловко,
выл с крепостного вала воем волка.
И лишь Горбань от ужаса дрожа,
кричал: «Не смейте нарушать угоду!»,
(возьмут Полтаву, он воображал —
повесят войта первым за свободу).
Вышняк — по изворотливости пан
такой, что всех панов перетягает —
вчера посольский примерял кафтан,
вступить в переговоры предлагает.
Полковник же не чешет и за ухом.
Что ж, так и не дадим отпор в бою?!
Лесь попросил:
«Разок бабахнем, бухнем?»
Пушкарь сказал: «Я вам поговорю!
Нам главное — спокойно и без крови.
А там — начнётся: ночи сильвестрóвы,
Крещенье, Обретенье Головы...
И перемирье, хлопцы — до травы».
...Иван стоял и ждал, смотря на вал.
Всё было перед ним, как на ладони.
Злой ветер крошку снежную вздымал
на войско. Мёрзли люди. Мёрзли кони.
Кто мёрз, тех привязали под седло.
У нас зимой мороз — не иорданский.
Ишь, сколько в гости к нам панов пришло!
Один — в карете — прибыл аж из Гданьска.
Есть немцы. Тоже рыцари тевтонские!
Крича, гудя, их рать на штурм идёт:
свалить бы стены им иерихонские…
Не выйдет. Крепкий вал. Не упадёт.
«И как там», — думал вслух Иван — «у деда?..
«Эй, дед», — вздыхал он, — «вы ещё живой?
Зря беспокоюсь.
Войско загудело
не первый раз над вашей головой.
Плывут над степью облака мохнатые.
Живёт дед тихо, будто не живёт.
Совсем один он.
Домовой лишь в хате, и
смеясь, и плача, руку подаёт...»
А рядом, в Кривохатках, как ледышка
замёрз единственный жилой домишко.
Над Ворсклою под теми яворами
никто уже не светит вечерами,
мерцает огонёк лишь на горе,
где, верно, Бог живет в монастыре.
То дом Маруси, Богом и людьми
забытое убежище зимы.
В минуты перерывов меж метелей,
когда видны над снегом крыши хат,
она калиной кормит свиристелей,
голодных утомлённых жёлтых птах.
Нечасто поодаль стучат копыта,
а к хате-то и тропка не пробита.
Как аисты, белеет снег в гнездочках,
блестит на солнце лёд в замерзших бочках.
Нигде, ни у кого уж не бывает
она, никто уж не приходит к ней.
Чахотка грудь ей кашлем надрывает
в тоске коротких серых зимних дней…
…Ночь. Дальний свет сторожевых огней.
Дозор. Иван не спит, на всё готовый.
Молчит, сплетет дум венок терновый,
и стонет сердцем болью, как струна —
щипком: «Как там Маруся, как она?»
…«Так, ничего. Мне жаловаться грех.
Не думаю, что я несчастней всех.
Живет же в Балаклеевском Ящиха,
а голосила года полтора ведь,
как муж погиб. Сполна познала лихо
она — и ничего, не умирает.
Вот так и я привыкну в скорби жить,
тихонько в одиночестве тужить.
А мне до вдовьих слёз — как до луны.
Муж не вернулся к ней живым с войны.
Он умер молодым, он пал в бою, —
о нём и плакать ей всю жизнь свою.
Счастливая, Ящиха! Ты права.
А я... По ком мой плач? Я чья вдова?
...Живу ль я? Прохожу. Терплю свой срок.
Вся облетаю, как осенний лист.
То прошмыгнёт мышонок в погребок,
то дров подкинет дядя Шибилист,
то ты прервешь тоску неодолимую —
так и перезимую эту зиму я.
Так, сплю — не сплю, всё ёжусь на печи,
а пёс всё воет на луну в ночи».
Припав устами к ручке ледяной,
Иван взмолился: «Долюшка, пойдем,
пойдём, Маруся. Станешь мне женой —
и радость за тобой войдёт в мой дом!»
И голову к нему не повернула,
печально лишь из-под бровей взглянула.
К груди приникла чернота косы,
как траур, тень былой её красы:
«Кого же ты любишь, Ваня?
Меня ли,
иль свою память?
Красива была я, правда?
Была красота от мамы.
Смешлива была я, правда?
Весёлость была от папы.
Душа моя пела, правда?
В тех песнях — душа народа.
Зачахну теперь от чахотки,
умру, превращаясь в урода.
В самой себе уж умерла я, Ваня.
Ты это знаешь. Что ж себя ты губишь?
Что от былой меня во мне осталось
теперь — ты видишь. Разве это я?
Нет, не меня теперь ты любишь, Ваня,
а память обо мне свою ты любишь.
Так оставайся с ней счастливым, Ваня,
та память обо мне — всегда твоя».
«Я и тогда любил тебя до боли,
теперь же и подавно я готов
тебя любить. Позволь мне быть с тобою
как есть, так, без помолвки и сватов.
Пойдём же в церковь! Поп нас обвенчает.
Мы Пушкаря на свадьбу позовём.
Тебе не люб я? У меня хватает
любви на нас обоих. Проживем».
«Меня ль, истерзанную мертвечину,
любить тебе, Иванушка, к лицу?!
Пусть лучше Бог хорошую дивчину
пошлёт тебе для радости к венцу.
О чём-нибудь другом поговорим мы,
не будем больше вспоминать про то,
что жизнь моя теперь — любви руины,
где не цветёт уж ни один цветок»
«Последний плод Чураевского древа!
Какой жестокий гром ваш род потряс…
Неужто больше не родится дева
с таким же чудным голосом от вас?»
«Уж не родится, раз я не успела.
Уж не родится, мне уж не успеть.
Вот если б снова я теперь запела,
то стала бы хрипеть я, а не петь.
Так и живу, без голоса, нема.
Нет моих песен — и меня нема.
...Тут всё, что есть на свете у меня —
родная мама, мамочка моя
в своей могилке, на могилке — крест
и на деревьях белый снег окрест.
Была, как пчёлка, мамочка. Теперь
осталась в нашем доме я одна.
Стоит её холодная постель
как прежде, но теперь в земле она.
Сама убила я свою хорошую.
Теперь себя мне поздно обличать.
Лишь об одном, Иван, тебя попрошу я:
пойди с могилы снег поотгребать».
Идет Иван. И, напрягая силы,
уж мысленно сгребает снег с могилы.
Вдруг видит: вражье войско у ограды
(четвертая неделя шла осады).
И вражье войско (чтоб побрал из бес!)
деревья валит с шумом, стоном, треском.
Там — войско Пушкаря, в селе, за лесом,
тут — вражье — рубит пушкарёвский лес!
И старый лес, и молодой лес губят —
скорей б согреться! Что смотреть вперёд?!
Так вкось, и вкривь, и как попало рубят,
что сразу видно: рубят не своё.
И день, и ночь всё рубят, рубят — жуть!
И — с вала видно — свозят лес к дороге.
То зайчика подстрелят где-нибудь,
то выгонят медведя из берлоги.
«Враг губит наш столетний лес зазря.
Полковник! Легче в сече умереть,
чем так стоять в Полтаве и смотреть,
как рубят лес Мартына Пушкаря!»
Пушкарь взглянул. Не произнёс ни слова.
Спокойный взгляд. Седая голова.
Вдаль под покровом полога ночного
Смотрел —
и думал:
«Поскорей б трава!»
...Уж зарево над валом запылало.
Уж пепел пахнет долею Трилес.
Как дикий зверь, обложена Полтава.
Горят костры. В огне пушкарский лес.
Костры пылают. Шляхта жарит вепря.
Паны уже добыли секача.
Уже сидят, как выходцы из пекла,
поляки у полтавского ключа.
В том адском пекле над снегами теми
уж жаждут ляхи власть вкусить, маня
себя той хищной сатанинской тенью
в пурпурно-красных отблесках огня.
В огне чернеет кладбище крестами,
дровами послужившими ему.
Ночной буран никак не перестанет
бежать, как привидение, во тьму.
Поскольку мир, стрелять в них не должны мы.
Черкес на месте топчется — замерз.
Играют трубы. Знатные скотины
друг с дружкою танцуют полонез:
своим — услада, казакам — досада.
Дата добавления: 2015-08-13; просмотров: 56 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава 5. КАЗНЬ 2 страница | | | Глава 5. КАЗНЬ 4 страница |