Читайте также: |
|
промолвив: «Судьи! Правда — одинока.
В чём правда? В том лишь, кто кого убил».
Гак возразил: «Пусть суд рассмотрит снова,
кого кто предал, кто кого терзал.
А слово «правда», пан, — слепое слово:
оно не видит, кто его сказал».
Горбань промолвил: «Эко слово, право!
И все о правде мелют языком!
Те тянут правду влево, эти — вправо,
а воз — на месте испокон веков.
Устав Литвы да Магдебурга право, —
вот, паны судьи, что для нас закон!»
«Что скажут р а йцы?..
…В рот воды набрали?...
Впредь попрошу», — сказал судья тогда, —
«тех, кто пришли сегодня и молчали,
не появляться в здании суда.
Четвёртый раз в суде мы собрались,
и всех свидетелей мы опросили,
а как травила — не разобрались,
как наказать убийцу — не решили…
Она ж, убийца, всё молчит. Тем паче
пускай сей факт суд к делу приобщит,
ведь мать страдает, и невеста плачет,
а та молчит… О чём она молчит?»
Ещё такого зрелища Полтава
не видела. Ещё не отмечал
полтавский суд, чтоб нарушитель права
так правом пренебрёг и так молчал.
И лавник, как раёк, засуетился:
«Пошла у нас с законом круговерть!»
«А, всё-таки, откуда появился
тот самый яд, который вызвал смерть?»
«Дошли до ручки уж, а всё решаем,
не можем всё решение принять..»
«То знать нам надо то, чего не знаем,
то знаем то, чего не надо знать!»
Судья сказал: «Как галки, вы галдели
о том, о сём в течение трёх дней,
а суд не знает, есть ли в этом деле
какие-то сообщники у ней.
Закон гласит: не думать, не гадать,
судя-рядя, не слушать чей-то плач,
убийцу правосудию отдать —
туда, где с ней поговорит палач».
Иван сказал: «Паны, это — жестоко.
Уж божьи слезы капают с икон!
Уж тронул и всевидящее око
глухослепой наш аспидский закон!»
«Да что вы, люди? Девушку — на муки?» —
Воскликнул Лесь и саблю с-под полы
достал, но заломили ему руки
и к выходу из зала повели.
Он закусил губу и, побледнев,
обрушил на чиновников свой гнев:
«Вы, канцелюги, свои пальцы с вами
я не марал в чернилах, писарня.
Хапуги, вы в походах не бывали.
Кого взялись осилить вы... меня?!»
Тут, отскочив к столу и сгоряча
всех оттолкнув и опрокинув стул,
в горячке Лесь от всей души с плеча
как по столу
.....................наотмашь
......................................рубанул!
Судья дрожал. Прижались все к углам.
Горбань от чуба до халяв увял.
Казак вспотел, а сабля — пополам,
а стол стоит всё так же, как стоял.
«Будь проклят стол, полковник! Меч недрýгу
щербил Черкес о сабельку свою,
шлем тюркский и шляхетскую кольчугу
не раз я саблей разрубал в бою,
а стол не разрубил… Что за нелепость?!»
Иван ответил: «Стар, как мир, стол тот.
Взять, видно, легче вражескую крепость,
а этот стол и сабля не берёт».
(Иван и Лесь не раз сражались разом.
В дальнейшем в переделку не одну
попал Черкес. Став побратимом Разина,
как Лесь Хромой погиб он на Дону).
И встал Пушкарь, обвёл людей очами —
платки, очипки, свитки, жупаны... —,
вращая головою над плечами,
как башней в сивой шапке седины —
ещё не стар, и славен он, и сильный —
(Потом казаки думу создадут,
как эту башню в этой шапке сивой
Выговскому на пике подадут) —
и рёк Пушкарь: «Грех этот — не прощённый.
Преступницу придётся покарать —
так наказать, чтоб наш народ крещёный
не стал бы суд народный укорять.
Закон суров, но справедлив. В основе
он твёрд. Блюсти статьи его судам
доверено… Одно скажу, панове:
на пытки я согласия не дам!..
…О пытках и не помышляйте даже».
Пушкарь умолк. Судья продолжил дальше.
Спокойствие такое воцарилось,
как будто ничего и не случилось.
Судья решил Черкеса отпустить,
заставив штраф за буйство заплатить.
За стол уселись Галя толстокожая
и Ваня Искра с высохшим челом.
«На всё», — райцЫ сказали, — «воля Божия»,
прошли вперёд и сели за столом.
Судья сказал:
«Наш суд — не лицедейство,
закон не терпит игры и обман.
В порядке пресечения злодейства
и в назидание для христиан
приговорим убийцу к смертной казни мы,
чтоб был по справедливости наш суд.
Вот только способ — как её наказывать —
у нас предметом спора станет тут.
Что скажут р а йцы, лавники и возный,
и как, пан войт, сдаётся это вам?»
…Поднялся Искра, полковой обозный,
сын Остряницы Якова, Иван —
(Погибнет он, в боях снискавший славу,
почти что сразу после Пушкаря
в дороге от московского царя
домой, в дотла сгоревшую Полтаву) —
весь бледный, под глазами же — черно:
«Прошу вас, люди, выслушать меня.
Слов страшных много наговорено,
но не услышал тут о главном я.
Возможно, сумасшедшим по кажусь я
для тех, кто не из нашего коша…
Для нас не просто девушка Маруся.
Она — наш голос, песня и душа.
Когда в поход мы отправлялись, право,
под её песни плакала Полтава.
Что было нам в бою всего полезней?
Знамена, сабли и Маруси песни.
Победы наши, муки и руины
в чём обессмертятся? В её словах.
Она ж была как голос Украины,
что клокотал на наших знамен а х!
Теперь вы выбираете ей кару.
Она стоит, теряя дар свой, речь.
Людей такого редкостного дара
хоть каплю, люди, надо поберечь!
Закон — загон. Его я не нарушу,
лишь боль свою добавлю к злым словам.
Маруся в песнях воспевала душу.
Она оставит эти песни нам.
Приговорим — и учиним расправу,
и кончится род славный Чуарёв.
Как без Маруси будет петь Полтава?!
Задушат слёзы ведь теперь её…»
Казалось тишина кромешной, если б
не войт. Горбань сказал:
…………….…….…………. «Причём тут песни?!
От дела отвлекает нас свидетель,
отстаивая личный интерес;
сугубо субъективны взгляды эти;
едва ль его слова имеют вес».
Судья, благопристойная особа,
Марусе соблаговолил дать слово
последнее. Смягчить чтоб наказание
суда, он предложил ей снова
пролить хотя бы слёзы покаяния.
О милосердии не попросила
и ни слезиночки не уронила.
Тут заседатели посовещались
и, наконец, смогли на этот раз
то сделать, чего ради собирались,
а именно, издать такой указ:
«С учётом веских доводов бесспорных
закон уполномочил нас решить
Чурай Марусю покарать на горло,
то есть через повешенье казнить,
в чём весь почтенный люд уведомляем
потомкам в назиданье на века.
Приложена судейская рука.
Декрет суда печатью заверяем».
Глава 2. ПОЛТАВСКИЙ ПОЛК ВЫХОДИТ НА ЗАРЕ
В багрянце солнце. Арок позолота
едва видна над чернотой горы.
Затворены в Полтаве все ворота.
Полтава прячет очи в яворы.
К закату вечер клонится помалу.
Звёзд отраженье в темноте криниц.
Дозорные по крепостному валу
идут, а совы спят внутри бойниц.
Под перекличку стражи каждой брамы —
с Куриловских до Киевских ворот —
заполнены возы под яворами.
Полтавский полк готов пойти в поход.
Коней кормите. Мы на битву едем —
с благословенья наших матерей —
за край родимый — к смерти иль победе —
полтавский полк выходит на заре.
Там бой гремит. Там гибнет наша воля,
нехватка копий, сабель, стрел, мечей.
Что в общем море горя чья-то доля?
Беззвучный крик в безмолвии ночей...
Звезда ль в вечернем небе пролетала,
кричал ли сыч, зла вестник — о беде
задумывалась сотней дум Полтава,
тревожно гривы ив клоня к воде.
Суд справедлив. Решение объявлено.
Всё правильно. За что себя корить?
... Молчит Полтава, словно обезглавлена.
Полтавцам расхотелось говорить.
ЧуднО… Кругом кровавые расправы.
Жизнь — грош. Если не в петлю — топором.
...Промчался всадник в тишине Полтавы —
потряс Полтаву стук копыт, как гром.
Как волны Ворсклы, грустный вечер льётся —
в тиши чернея, синева блестит,
лишь из-за рва в Полтаве раздаётся
далёкий отзвук цокота копыт...
Уж скрылся всадник, ускакал в туман...
Дозорные всё смотрят вслед ему...
То Искра был. Так шибко, как Иван,
так искренне едва ль грустить кому.
След всадника простыл за пеленою...
Снял ветер след тоски с его лица...
Что ж, горе — горем, а война — войною:
Пушкарь отправил к гетману гонца.
Под перекличку стражи каждой брамы —
с Куриловских до Киевских ворот —
заполнены возы под яворами.
Полтавский полк готов пойти в поход.
Коней кормите: путь далёкий к дракам.
Держи, Полтава, выше знамя: нам
нужна победа; на заре казАкам
в поход — ты припадёшь к их стременам.
Вставать им на заре. Во мраке ночи
за них Полтава молится в душе,
да только вот Марусеньке уже
не выплакать, как прежде, кари очи.
Глава 3 ИСПОВЕДЬ
(монолог Маруси)
Спокойно смерть приму. Уже на грани я.
Спокойно проживу остаток дней.
Вся жизнь прошла впустую. Умирание —
моё спокойное прощанье с ней.
Прощай, мой свет. Погас огонь, пылая.
Все номера земные отбыла я.
Пойду — последний номер свой отбуду —
туда, куда меня ведут покуда —
уж больше номеров мне не отбыть —
уж мне не быть, уж больше мне не быть.
Три дня на все раздумья у меня.
На что даётся смертнику три дня?
Смертники — призраки при ярком свете.
Смертники — души мёртвых на цепях.
Вот так же за свои злодейства смерти
тут ожидали тысячи бродяг:
им было так же страшно смерти ждать,
им так же не хотелось умирать.
Что ж, вы своё отбыли, о, счастливцы,
а мне ещё три дня сходить с ума.
Бывали тут, конечно, и убийцы:
давным-давно построена тюрьма.
Вот где похороню свою усталость
за столько лет, за столько долгих дней!
…Уж и соломы свежей не осталось!
Сменили б хоть, — сгнию же я на ней.
А, впрочем, выбирать мне не годится,
ведь я — убийца. Я убила Грыцьа.
Знать, такова теперь моя расплата:
когда горит стена — горит вся хата.
Тулупчик свой в соломе постелю
и перед вечным сном тут подремлю...
...А я заснула, Господи, заснула
я сладким сном впервые за три дня!
Я так заснула, будто утонула.
Что за хороший сон был у меня?..
Проснулась, и никак не разберусь я, —
кто я? кто чей убийца? кто Маруся?
Со сна сама себе я удивляюсь:
откуда и куда меня нёс аист?
в какое поле, на какие травы
он опустил меня к утру так рано?
Я — маленькая девочка. Так мало
жила, что жизнь сутра начну сначала.
Истома… нега... тёплый светлый лучик...
Как любо жить... и думать: будет лучше...
Но сон прошел, и боль воспоминания
внезапно обожгла моё сознание —
и я вся содрогнулась: неужели?
Душа болит, а тело — как чужое.
Не сразу встать я на ноги смогла.
Не расчесавши косу, заплела.
Всё так, как есть. Обречена. Одна.
Стена… Труба играет... И стена…
... Мне грустно, грустно, грустно… Уж светает.
Благословеньем миру свет идёт.
А где-то кони ржут… Труба играет….
Полтавский полк готов идти в поход.
Труба играет… Войско в сечу едет.
Храни вас Бог! В литавры бьют опять.
Душа рванулась — и застряла в клети:
куда ж сквозь прутья руки простирать?!
В глухой тюрьме шум войска еле слышен.
Прощаясь, «до свиданья» не скажу
Впервые. Я тебя впервые, Гриша,
мой Гришенька, в поход не провожу!
Поток слёз материнских льётся, льётся!
Светла печаль святая, пусть горька:
уж если и погибнут в сече хлопцы,
то по-людски, а ты-то, ты-то как…
Кто там падёт — за Родину, не даром,
спасая нашу землю от врагов.
В неё зарыт на кладбище ты старом
единственный из наших казаков.
Светает. Звёзды в небе догорают.
Такое первый раз за много лет:
и кони ржут, и трубы, Грыць, играют,
твой полк в походе, а тебя-то нет.
...Наверно, уж молебен отслужили —
колокола, рыдая, затужили
и звонко зазвонили — «Дин-дон-дили!» —
знать, за ворота хлопцев проводили.
Выходит полк в поход. Родной сторонки
кому-то тополь станет в головах.
Звонят колокола.
Их звоны звонки.
По всей Полтаве — звон во всех церквах!
Закрыла уши. Слышу сквозь ладони
и ту церквушку прямо в бастионе,
и тот огромный колокол в соборе,
что зарыдал о хлопцах, чуя горе.
Есть и в тюрьме часовня. Отзовётся
и колокол в часовенке тюрьмы,
что «Всех скорбящих Радостью» зовётся
в Полтаве. Да уж, радуемся мы!
О, «Всех скорбящих Радость»... Несомненно,
меня она всех пуще веселит:
когда всю душу выжгла так измена,
душа уже как будто не болит.
Теперь мне в радость боль любого рода.
Так полегчало, что почти смеюсь,
ведь мне теперь тюрьма и есть свобода:
я ничего тут больше не боюсь.
Как бьют в колокола! Как их колотят!
И небо так и землю разворотят.
Бьют, бьют в колокола… бьют на горе…
бьют там и тут… бьют, бьют в монастыре.
А там — толпа. А там толпятся люди.
Там чистотой ромашек звёзды светят.
Мужьям там жёны падают на груди,
и к стременам там тянут руки дети.
Там, разлучаясь, плачет наречённая.
Туда пришли и старики и дети.
Одна лишь совершенно не при чём там я.
Я — лишний человек на этом свете.
...А полк в походе. Зря никто не тужит.
Другой взял знамя. Некогда тужить.
А Грыцьа нет. Другой теперь хорунжий.
А я ещё жива... Зачем мне жить?
Дорогу слёзы женские помыли.
А Грыць мой мёртв. Он умер просто так.
Хоть бы ему там прáпирок прибили
к кресту, чтоб было видно, что казак!..
Вот конь вблизи моей темницы мчится.
Вот бьют копыта где-то у ворот.
Впервые полк пошёл в поход без Грыцьа,
пошёл без песни первый раз в поход!
Всё тише, тише... Уж и трубы не играют...
Всё дальше... И колокола уж замирают...
Прощайте, хлопцы. Бейтесь. Будь вам ладно.
А мне уж не слагать вам песен складно.
***
... Вторая ночь. Я не смыкаю очи.
Какой покой! Как будто там уж я.
Нет слёз, но память всё жива моя.
Пора прощаться с жизнью, да нет мочи.
Вот вспоминаю ночки на Купала...
О, сколько звёзд ночь в небе накрапала!
Бездонно небо, безграничен свет,
и нам двоим по восемнадцать лет.
Такие робкие, ещё дрожат уста.
Так до утра — ночь, звёзды, высота.
Вот вспоминаю: колесо в огне
с горы в долину катится ко мне,
соломой окружённое, взлетает,
подхваченное ветром, полыхает,
разбрасывает искры налету
и гаснет, превращаясь в темноту...
А вот девчата в плахтах. Звон монист.
Пускаем мы венки по речке вниз,
гадаем, кто кому судьбою сужен,
а хлопцы хворост нам к костру несут уж….
Плывут венки, и мой плывёт, не тонет.
И сердце никого ещё не гонит.
Серебряным пою я голоском!..
Снимает с неба звёзды чёрт ухватом...
Плыл-плыл венок мой — и исчез куда-то...
Иль под корягой скрылся без возврата?
Иль лёг на дно под илом и песком?..
А вот сломалось в лодочке весло —
и подхватило душу, понесло,
в водоворот забросило — и вдруг
он захватил её — и ну крутиться…
Душа стремится в детство, как на юг,
к теплу и свету, — не остановиться.
...Лущу я как-то вечером фасоль,
а Грыць мой огородами до нас
дошёл полюбоваться красотой.
Подсолнухи гудят, как тулумбас.
Ступает тихо осень берегами,
а ива рыжей гривою трясёт.
Вот Грыць мой, волоча ботву ногами,
идёт, к нам мальчик маленький идёт...
Он был красавчик, миленький мальчонка,
такой забавный… Ласковей телёнка.
Хорошенький, но иногда шалил:
трясти он листья в тальнике любил.
Всё вместе мы… Вот в речку мы ныряем
вдвоём, вот вместе гору покоряем.
Вот рвём боярышник… Пасем корову…
В лапту играем… в «Цурного квача»…
Вот долгим зимним вечером готовим
клубок из конской шерсти для мяча.
Вот ходить повадились мы к мельнику,
старому галернику, отшельнику.
За ветряками день за днём в степи
следил он, молчалив и одинок.
Там над печной трубой мучная пыль
над хатою клубилась, как дымок.
Там затерялась в дебрях ежевики
таинственная ниточка тропинки.
И ульи там, и в желобке водичка,
и ветви ив вплелись там в живоплёт.
Там хата — старенькая рукавичка.
Там кот живёт, сверчок, и дед живёт.
Мы — гости. Дед в рубахе полотняной,
качая бородой, седой, как дым,
рассказывает нам про полонянок,
и как ходил он в Кафу молодым.
Галерник молвит: «Все вы — мои внуки,
ведь не успел я завести родных...»
В рубцах и шрамах стариковы руки,
а всё строгают лодку из коры...
А вот — щедруем. По низине ходим
и голосами тонкими выводим:
«Ой, на реченьке, на Иордане
Дева чистая ризы стирала...»
Вот ставят крест на Ворскле опошняне.
Водой залили. Крест вмерзает в лёд.
Сосульки в снег замёрзшими клешнями
стряхнули ивы с ледяных бород.
Я быстро-быстро, быстро-быстро еду
на санках с горки. Белый снег мелькает
в моих глазах… А папы больше нету,
и мама меня в горку поднимает.
Вот белый вихрь опять пути замёл.
По склону едем, санки нас трясут.
Зима уходит, подобрав подол.
Уже поют, хоругви уж несут.
Идут Бобренко, Гаки, Шибилисты
и дьякон-бородач. По их следам
плетётся голосистый поп. Басисто
поют, что наша Ворскла — Иордан.
Вот во все стороны летят вороны.
Лёд от пришедших женщин всё рябей,
а Гришенька, от холода червонный,
за пазухой приносит голубей.
Трепещет флаг нерукотворным Спасом,
по льду вода святая шелестит,
и крест, что был облит свекольным квасом,
под белым солнцем светится, блестит.
Как гуща бузины, вода святая
под лёд плывёт, плывёт, плывёт, плывёт...
Я — к маме: «Мама, а вода живая?
На раны брызнем — папа оживёт?»
Я никогда Вас, папа, не забуду.
Пусть мёрзли мы зимой и голодали, —
но я всегда Вам благодарна буду
за а то, что мне учиться в школе дали.
Казачья школа. Крыша камышом
покрыта. Стен сплетённая лоза.
Метель не утихает за окном.
Три лавки, стол, псалтырь и образа.
Аз-буки-веди... Что тогда я ведала,
что понимала в тонкостях письма?
Идя домой, я снегом пообедала.
Аз-буки-веди... Голод и зима.
За ночь дверной косяк замёрз в сенях.
Стоят в углу забытые ухваты.
Так зиму мы лущим, как семена
подсолнуха, вдвоём на печке хаты.
...Вестей от папы нет уже полгода.
Уже Кузьма с Демьяном разминулся,
а до сих пор из ратного похода
никто живым в Полтаву не вернулся.
Ходили слухи, что Павлюк не выждал,
что снег в Кумейках кровью весь промок,
что кто там сдался — только тот и выжил,
а наш-то батька сдаться ведь не мог.
Он гордым был, Гордеем он и звался.
Он рыцарь был, хотя в лаптях ходил.
С врагом он бился насмерть, не сдавался,
но в битве его руки враг скрутил.
Там с Павлюка, с живого, кожу сняли.
Там четверых старшин схватили наших.
Там так ужасно наши умирали,
что нашим страшный суд уже не страшен.
А после битвы головы на пиках
показывали в наших городах.
Людей сгоняли. Пала мать без крика.
Замёрз тот крик на маминых устах.
А смерть кружит, кружит, кружит
к пронзённым головам.
А снег летит, летит, летит
в глазницы черепам.
В мои глаза туман плывёт,
сплошная круговерть...
Метёт, метёт, метёт, метёт…
Метель то или смерть?
Метель иль смерть танцует, хищна, пьяна,
и ледяными клипсами трясёт,
вновь голову предтечи Иоанна
над белым светом Ироду несёт...
И год прошёл, и два прошло, и три, —
мы всё грустим по вечерам на святки,
всё папы тень незримо у двери
стоит печально. И поют колядки:
«Дома есть хозяин-пан?
Где он: тут, иль где-то там?»
Да, дома память о хозяине жива,
на святки падает, как в руки голова.
* * *
…Кобзарь однажды шёл через Полтаву.
Ну, обступили, просят, что кому:
кто — про сирот, кто — про былую славу,
кто — про Азов, а кто — про Кодымý.
И я стою — тихонько, робко, с краю…
Вот плач невольнический он завёл —
и вдруг я слышу: «Орлику... Чураю!»
Я онемела... «Орлику... Чураю!»
Всю ночку я проплакала в подол.
Плач мне чудился об Орлике Чурае:
«Ой, забили тебя ляхи в польском крае!»
Хотела бы, но не смогла узнать я,
кто сочинил слова о нём, про край,
в котором был он, родненький мой батя,
а вот теперь он — орлик, он — Чурай.
Он в наши радости-печали обернулся.
Смекнуло сердце поражённое мое,
что он пошёл на смерть — и в думе к нам вернулся,
и что теперь его никто уж не убьёт.
Так я впервые поняла случайно,
хоть уж сложила песню не одну,
что слово душу трогает печалью,
как пальцы кобзаря — кобзы струну.
...Увяла жизнь, как листья под водой.
Я вспоминаю маму молодой.
Она меня, когда была моложе,
учила сдерживать порывы чувств.
Бывало, плакать хочется, — и что же?
она смеётся уголками уст.
Улыбчивость была её привычкой,
а голос! — звонкий, чистый, как хрусталь.
Улыбка украшала её личико.
Уста смеются, а в глазах печаль.
Она мне говорила:
«Так не будет.
Дочь, не скули. Я знаю, что болит.
Сдавили слезы — не ходи на люди.
Болит душа — не выставляй на вид».
Повисло горе навсегда над нами.
Отца не стало — через год на мать
смотреть ходили хлопцы табунами,
хоть издали хотели повидать.
Отец с рожденья был красавец, смлада
прославился он силою большой.
Навек свела судьба их, как награда
за то, что несгибаемы душой.
Смотрю, бывало, думаю: «Ой мама,
какой мой папа!..» «Вырасту — и вновь» —
не раз твердила я себе упрямо, —
«Такая ж будет у меня любовь!»
...Вот я и выросла.
Ловлю себя на слове.
Ну как, Маруся? Полюбил? Такой?
Я — сумасшедшее дитя любови,
мне без неё свет белый — грунт сырой.
За это отвечать и надо мне бы,
но всех на свете казней мало мне:
моя любовь челом достигла неба,
а Грыць ходил ногами по земле.
Бедняжечка, намучился со мной.
Веселый был, а я была смурной.
Рассеял ласковость свою и доброту
он за меня, словно за чёрную черту.
Он звал меня, а я не отзывалась.
Запутался. Сказала: выбирай.
На части его сердце разрывалось.
Ведь он Бобренко. Он же не Чурай.
Так Чураям: увидел свою долю —-
вот ты, вот я, теперь нас будет двое.
А то, что в моём доме стены голы, —
коль меня любишь, не найдёшь крамолы.
Ковёр дырявый? Что ж, и в шалаше
с любимым заживёшь душа в душе.
Грыць — не отец. Меня предупреждал он:
«Друг с другом жить в нужде — что за нужда нам?
Богатому и чёрт помочь горазд,
а бедному и ангел не родня.
А если мама нам земли не даст?
А ведь кормить мне нужно и коня,
считать мне должно каждую копейку,
скопить на свадьбу грошей должен я,
а ты: «Нас будет двое…» Жизнь — злодейка…».
Однажды не сдержалась мать моя:
«Что ты заладил: должен, нужно, должно?!
Земля, земля... А небо где твоё?
Вот так изнашивая душу, можно
лишить стыда и совести её».
Грыць воротился после поражения
под Берестечком сам не свой: легла
печать досады с маской раздражения
и тенью злобы на черты чела.
Приходит реже, стал грубей, к тому же
всё курит, курит, люлька на губе.
Такой теперь, что не заглянешь в душу.
Чужой какой-то — мне или себе?
Сказал мне как-то: «Счастье надо воровать.
Какое счастье, что дитя мы не зачали!
Повеселимся, свадьбу отложив опять.
Что делать, милая?! Живём не для печали.
Плохое лето. Мало урожая.
Да ещё ногу тянет, жмёт сапог.
Уж я такой. Я маму уважаю.
Сказать не смею слова поперёк».
Ну а Бобренчиха всё губы зажимала,
из дома Гришу никуда не отпускала.
Разговорилась с мамой у криницы —
про дождь и гром, про куриц и коняк,
что лучшим гетманом был Остряница,
что самым стал хозяйственным Вышняк,
что времечко летит, а жить-то надо,
любовь-то хороша, а жизнь трудна,
и что детей уже женить пора бы,
и вот что дальше молвила она:
«Ты б хорошенько Бога попросила
жить нашим детям в радости помочь:
твою отдать за гетманского сына,
Дата добавления: 2015-08-13; просмотров: 105 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛИНА КОСТЕНКО. «МАРУСЯ ЧУРАЙ». 1 страница | | | ЛИНА КОСТЕНКО. «МАРУСЯ ЧУРАЙ». 3 страница |