Читайте также: |
|
Я шёл, чтоб снова встретится с тобой,
ты мне одна, как зоренька, светила.
Но дома меня снова мать встречала.
И вновь потоки материнских слёз.
И началось, как прежде, всё сначала.
Конец ты знаешь. Я наш воз повёз.
С утра работал я, как вол. Под вечер —
упадок сил. Моя ли в том вина?!
Хозяйственные нужды въелись в печень,
и доконала с матерью война!
Все боремся, воюем...
Без исхода.
Не то чтоб я упрямый, как Фома.
«На что я потерял четыре года?
И что с того? Просвета-то нема».
И вот шарахаться я перестал,
к её словам прислушиваться стал.
«Ты хочешь привести подругу, ладу?
Не золотая рыбка попрыгунья,
нам в дом несёт не помощь и отраду,
а горе и печаль твоя певунья.
Тоскою горькой травят душу песни.
Она гордячка. Жить непросто с ней.
Твоя любовь — подобие болезни,
ты выздоравливай, ты мать жалей!
Она же — просто лодырь, приживалка.
Всё б только пела. Боже упаси!
И так живём не шатко и не валко,
а с ней живи — хоть милости проси!
И что она за песни напевает?
Сама выдумывает все слова!
Таких девиц на свете не бывает,
не для того девице голова!
Как там, в песне?.. «Рано встали казаки…»
Целый полк поёт, вдев ноги в стремена!
Сочинять такое девке — не с руки,
и могла ль такое выдумать она?
Всегда для дочерей, невесток, снох
приличной песня скромная была:
есть песня «Баба сеяла горох»,
есть песня «Конопли я нарвала»,
есть песня «Шли коровы из дубравы»,
есть песня «Ах, зачем мне чёрны брови» —
а о любви, походах и боях
петь, девушка, — забота не твоя».
Пока хватало сил, я огрызался,
но, знаешь, хуже жала злой язык.
Терп…….ел я долго, мучился, терзался,
но, в результате, сдался и поник.
Устал сопротивляться. Заморилась,
размякла и растаяла душа,
привыкла ко всему, со всем смирилась,
от жизни захотела барыша.
«Намучился уж так я на войне,
что подскочила жизнь моя в цене».
А мать всё стонет, мать всё донимает,
всё пилит, гвозди в голову вбивает:
«Вот мы, Бобренко, в высший свет стремимся.
Со светом мы в сравненье не идём,
но, если с Вышняками породнимся,
в значительные люди попадём —
и вынесет и нас, и внуков наших
с мели, как лодки, на простор реки,
и будет поле шире, хата краше,
за хатой — винокурня, ветряки.
Вот видишь, как неловко получилось…
Ты думал, я — стара, я не пойму?
Сыночек, твоё сердце раздвоилось,
а надо как-то выбирать одну.
Отец твой тоже... С ним гуляла Вера,
а он с ней отношения порвал.
Что горевать-то? Девка — не галера,
и к ней тебя Господь не приковал.
Да мало ль перед кем кто виноватый?!
Сам царь Давид жену свою отверг.
Вот и не думай. Галю себе сватай.
А кто что скажет — слушай через верх».
…Так — каждый день. Ты знаешь мою мать:
Она — хоть лопнет — своего добьётся.
Она мне стала сеть из слов сплетать.
Попался. Вырваться не удаётся.
«Недолго мне осталось. Умираю
и думаю: сынок, чем будешь сыт?
Войне не видно ни конца ни краю.
Жизнь коротка: свой век отжил — и квит.
Послушай старой грешницы ты слово:
Мы, грешники, умрём — и ни в раю,
ни на земле на нашей грешной снова
уж нам не жить за праведность свою.
Теперь ты — нарасхват! Так где же хватка
твоя? Уж время свататься пришло:
любая девка на красавца падка,
а сколько хлопцев в землю полегло?!
Ты прежде был не в Галенькином вкусе —
жених ей был бы нужен привозной.
Теперь твои все Галки, все Маруси —
На выданье ты хлопец показной!
Тебя, сыночек, мать не принуждает —
как хочешь, так и поступай… и всё ж
подумай: коль удача выпадает,
неужто своё счастье отпихнёшь?!»
Когда б она ругалась и кричала,
стоял бы непреклонно я, как твердь —
а тут она притихла, замолчала,
рубашку стала шить себе на смерть.
Так и случилось. Чтобы погубить
любовь, стал жизнь разгульную вести,
стремясь забыть, что мне одну — любить,
другую — в церковь под венец вести!
Внутри горело — пристрастился к водке.
Кричало сердце — притупился слух.
Шипела совесть, как на сковородке.
В душе — погано, гадко, как от мух.
Пожалуй, мне до смерти будет сниться,
как опустил я очи, чтобы лечь,
как сваты лопотали про куницу,
как та дурёха колупала печь.
Как я сквозь землю там не провалился?!
Со злобой в стену кулаком стучал,
а после — с горя — в кабаке напился,
и — первый раз — на маму накричал.
Она не стала на меня сердиться.
Сказала, гладя голову мою:
«Ну, ничего. Порядочной девице
теперь тебя, сыночек, отдаю».
...Уж приготовились все брюхо набивать,
уж к свадьбе начали гусей фаршировать,
и уж, в чулане с нелюбимою ночуя,
всю ночь на звёздочки холодные смотрю я.
Светает. Душно. Чашки мной не биты,
но стены — в перебитых комарах.
Три бочки мёда, восемь куф селитры
и мы, на шлёнских нежимся коврах.
Обычай — слава Богу — есть: до свадьбы
её не трогать. Не могу с ней спать.
Я — пленник. Я в отчаянии. Встать бы,
да от неё подальше убежать!
А ей и невдомёк — всё жарит, варит,
стирает, убирает, моет, парит,
стучит в свои ковры, как в тулумбасы,
да промывает кишки на колбасы.
А запоёт — так голос хищный, мелкий,
как скрежет, лязг, как ложкой по тарелке!
Я как-то раз пришёл — и застаю
её, поющей песнь — при мне! — твою:
про ту плотину и про вербы наши,
про дни, когда в душе жила любовь...
Я побледнел. О, я бы умер даже,
за то, чтоб голос твой услышать вновь!»
***
...Вот третья ночь плывет над яворами.
Тишь где-то Ворсклу переходит вброд,
лишь перекличка стражи каждой брамы
с Куриловских до Киевских ворот
с протяжной грустью: им кого-то жалко.
Уж лунным светом залиты дворы.
Полтава, словно старая гадалка,
стоит с котомкой ночью у горы.
Готовлюсь к вечной ночи. Ветром свищет
всю ночь моя шальная голова.
Всех обойду. Зайду и на кладбище.
Там Гриша мой. Над ним растёт трава.
Зайду в наш двор, у хаты постою,
но уж не потревожу мать свою.
Заснула ль мама, сидя у печи,
иль, как и я, всё думает в ночи?
Прощусь с плотиной нашей, рядом стоя,
ещё разок, под шёпот яворов
грустя, напьюсь я сладкого настоя
тех молодых вишнёвых вечеров…
К плотине чья-то тень по водной глади
у мельницы скользит тихонько. Там
всю ночь Фесько в дозоре, как лунатик.
Встречался часто он над Ворсклой нам.
Спит вся Полтава, накануне кары
суровое молчание храня,
одни собаки сторожат амбары,
да мой тюремщик стережёт меня.
В глазок не разглядел. Сейчас полезет.
Тюремный крот, и как он не ослеп?!
Он думает: сама себя повесит
она — у палача отнимет хлеб.
Вошёл — и смотрит, выяснить старается:
никто тут на верёвке не качается?
По моему плечу рукой провёл.
Я никуда не денусь, спать бы шёл.
Сопит, не верит, постоянно ходит
туда-сюда, как пёс на поводке,
уж третью ночь...
А где мой Хо?
Мой Хо где?
Знать, съёжился ты где-то в уголке.
«Иди ко мне. Побудем до рассвета,
а там… стальная занавеска эта
судьбою, видишь, соткана для нас.
А ночь из звёзд нам ткёт иконостас».
Бежит! Спешит! Карабкается кверху!
Цок-цок по стенам! Кверху! Кверху! Вниз...
...Двора кусочек и кусочек неба...
...Хо на решётке хвостиком повис...
...Там ветер гонит облака лохматые,
а тут ужасно душно, как в норе!
А уж по мне под горкой плачет хата, и
в ней гроб стоит... а там, на той горе...
Уж скоро осень... Снопы… «Эй, ленивцы!», —
зов матерей — упрёком сыновьям...
А там, в гробу... Неужто все убийцы
так тяжко задыхаются, как я?
О, Господи, его похоронили.
Колокола по Грыцьу отзвонили.
Я всё забыла... в пятницу... тогда...
мы находились в здании суда…
его везли... меня на суд вели...
какой-то гроб... какие-то волы
куда-то шли… воды мне кто-то дал...
а я не понимала, кто, куда...
А, может, Грыць мой видеть меня хочет?
Коль умер Грыць, не закрывая очи,
то он меня и мертвый повидал.
Тут отстрадав, он, может, там страдал,
из-за того, что я теперь одна.
Я скоро буду там его жена.
Я скоро буду там. Коль встречусь с ним —
не руки, крылья там соединим.
***
...Последний день.
Пришёл священник.
«Отче,
сними с души тяжёлые грехи!», —
я исповедовалась, глядя в очи,
но закрывала их епитрахиль.
«Покайся», — говорит, — «Тропой гордыни
ведут тебя соблазны суеты.
Спаситель указал пути в святыни
долинами смирения, а ты…»
«Пусть мне простит Всевышний», — я вздохнула —
«мои грехи. Вот в чём грешна была:
один раз в жизни маму обманула,
одной соседке соль не отдала…»
Cмолчать или признаться?
Спрятать душу
или заставить вновь её страдать?
Бог знает всё. А батюшке не нужно:
не сможет правду Богу передать.
Он пошептал, как знахарка над раной,
молитву, покадил да посветил
и, слава Богу, властью, Богом данной
ему, мои грехи мне отпустил.
С достоинством ушел протоирей
под скрип засова кованых дверей.
... Лягушки тихо квакают в болоте.
Передо мной в вечерней позолоте
блестит прощальный лучик на стене.
Спасибо тебе, солнце! На заходе
живой улыбкой греешь душу мне.
Всё. Завтра смертным сном должна уснуть я.
Сегодня на тот свет перехожу.
Спасибо за тепло и свет сквозь прутья.
Тебе лишь, солнце, правду расскажу.
Не месть была — безумие простое.
Кто ж просто так любимого убьёт?!
Я не травила. Зелье то густое
он выпил сам. Оно было моё.
С отчаянья я собирала травы.
Я в разных зельях с детства разбиралась.
Мне знахарство от бабушки досталось,
её считали ведьмою Полтавы.
У бабушки моей был чёрный кот,
и чёрная судьба. Она лечила,
как знахарь, заговор и приворот —
всё знала. И всему меня учила.
Я заварила мяту и чабрец —
не помогло. Я трав насобирала.
Чем ближе день, когда им — под венец,
тем явственней нутро моё сгорало.
«Болит моя головушка от самого чела:
не видела я милого ни нынче, ни вчера», —
вот так спою себе самой — и рассосётся грусть.
«Как выйду за ворота я — от ветра повалюсь».
Любилось, ворковалось нам, как белым голубкам!
«Не дай, Господь, нам разойтись,
как черным облакам»...
Всего страшней — как пищевод изжога,
жжёт душу жалость изнутри мою:
неверного, нечестного, чужого,
противного — а я ж его люблю!
«В воскресенье на заре травы собирала...
В понедельник сбор в реке переполоскала...»
День за днём мою любовь зелье убивало.
Готовились Бобренко к свадьбе смело,
готовились другую в дом принять.
Я в жизни на два клироса не пела,
таких людей мне не дано понять.
А кто теперь у Грыцьа лучший друг:
Семён Капканчик иль Ромашко Струк?
Один ходил хоть на Великий Луг,
другой же не марал оружьем рук.
Где прятался? Тайком пересидел,
на пасеке иль, может, в лебеде.
В походах никогда его нигде
никто не видел — вылез на суде.
Идут, бывало — смех Ромашко слышу,
Капканчик балагурит невпопад:
«Сдвинь шапку набекрень! У нас — мальчишник!
Все девки — на один и тот же лад!»
Они уж меня встретить не боялись,
шли к Гале через Задыхальний Яр.
Какой жених — такие ж и бояре.
Глазам моим не видеть тех бояр!
...Уж воду я брала с другой криницы.
Не знала уж, куда себя и деть.
Все девушки пошли на вечерницы —
пошла и я, чтоб дома не сидеть.
Кокетничают девушки с парнями,
а я сажусь куда-нибудь к стене,
пряду кудель. Уж чувства все увяли
и мысли, песни умерли во мне.
Поют там про какую-то ливрею,
что кто-то там кому-то отомстил…
Я оступилась, как вошёл он с нею.
Меня увидел. Очи опустил.
Покрылось вмиг его лицо румянцем,
и больше взгляды наши не встречались.
Он с Галей танцевал — и этим танцем,
казалось, сапоги его стоптались.
На танец это было не похоже:
он корчился от мук, уже не жил.
И кто-то тут сказал:
«Не дай мне, Боже
так танцевать навыворот душ и!»
Менялись тени бледного чела.
Гопак. Из-под подошв огонь искрился.
Я тихо вышла и домой пошла.
Не видел Грыць. Вприсядку он пустился.
... Мне всю ту ночь мерещилось проклятье.
Но после тех проклятых вечерниц
прошло два дня — и вот, уж на закате —
о, Боже мой! — заходит в хату Грыць.
Какой-то странный, воспалились веки.
Потупив взор, он повторял мне лишь
одно: «Маруся! Я пришел навеки.
Я на колени встану, ты простишь?»
«Простилось с нами лето, улетая.
Что ж к нашему вернулся шалашу?
Ведь мы с тобой расстались... Мать святая!
Твоей любви я больше не прошу.
Любовь ты за богатство уступил,
на деньги и на землю променял.
Ты от кого навеки отступил?
Себя ты обманул или меня?»
«Себя, Маруся. Не смотри так строго.
Те дни во мне вовек не отболят.
Вот тут две матери — твоя и Бога —
так пусть они наш брак благословят.
И что нам наговоры и наветы
всех тех, кто ловко мелет языком?!
Пока, Маруся, не минуло лето,
поженимся — и вступит брак в закон».
А мать — из дома. Плачет, запинается
и молвит: «Сердце ль у тебя в груди?!
Благословить — рука не поднимается.
Откуда ты пришёл — туда иди!»
«Я предал, да.
Кому из нас больней?
Мы тут одни. Всю правду расскажу.
Когда от тебя взгляд я отвожу,
в глаза твой светлый образ смотрит мне.
Я мучаюсь. Не знаю, что со мною.
Во мне как будто что-то не моё:
живут теперь как будто сразу двое,
и ни один меня не узнаёт.
Моей изменой мне всю жизнь болеть.
На совести моей темно и грязно.
А ты —
ты и в страдании прекрасна,
меня ты можешь даже пожалеть.
Легко сказать «решил — так уходи»,
а у меня, как ночь — так боль в груди.
Тебе-то проще: мук моих не знаешь,
свои же муки в песне воспеваешь.
Тебе и верность, и любовь знакома,
а мне как жить?! Попробуй-ка, реши…
Жить, говорят, непросто на два дома.
Ещё сложнее — жить на две души!
Я — отступник никчёмный и пустой,
но любишь ты — и потому прости.
Путь грешной жизни нашей — не простой,
кому ж дано, не падая, пройти?»
Он об измене рёк, но — что за диво! —
от слов его в слезах мои глаза.
Звучала речь так искренне, правдиво,
как будто он про подвиг рассказал.
А я стояла, как ослепшая от слёз.
Душа поблекла, как увядшая клечання.
Хоть бы земли
с его могилы
кто принёс…
прижать бы к сердцу... может, мне бы полегчало...
Он взял меня за плечи, единственной назвал.
Он говорил мне что-то про долю, про долги,
про то, что он под Дубно с врагами воевал,
а вот теперь те двое, что в нём живут — враги.
Что Галя — как гусыня, и что с нею
всё кончено: «Я от неё сбежал.
А, может, ты, и правда, ворожея?
Приворожила — я навек пропал.
С чего б ещё душа моя пылала?!
Чего ж я так страдаю, так тянусь
к тебе?! Куда б меня ни посылала
жизнь, знаю: всё равно к тебе вернусь.
Ты — ноченька моя, мой свет дневной!
Люблю тебя. Поверь мне: я не лгу.
Прости за всё. Лишь ты любима мной.
Я жить без твоих песен не могу!
Когда я там и говорил, и клялся,
я понимал, что лгал, себя губя.
Знать хочешь правду? Да, я им продался,
но я в душе молюсь лишь на тебя!»
Тогда я ему дверь открыла в ночь,
а он со мной остаться был не прочь,
Сказала я:
«Иди себе, иди!»
А он сказал:
«Мне некуда идти».
«Иди к ней, Гриша. Будешь жить с панами.
Я, Гриша, за тебя не выхожу.
Стена навеки встала между нами.,
С чего же, Гриша, песню я сложу?!»
...Лежали тени от стола до печки.
Мерцал в лампадке слабый огонёк.
Он сел, понурил голову и, плечи
ссутулив, медленно и тихо рёк:
«Не хочешь, жизнь моя, моей
женою коли быть —
такого снадобья налей,
чтоб мне тебя забыть.
Чтоб через силу его пил,
ни капли не пролил,
и чтоб потом глаза закрыл —
и образ твой забыл...»
Коснулся склянки он устами бледными.
Пил медленно. Всё выпил. И погас.
Ой, солнце, вот и лучик твой последний, и
это — вся правда-истина о нас.
А после каждый день меня водили
на суд, и на суде четыре дня
по совести судили, да рядили,
как им полегче наказать меня.
Зачем же они долго так мудрили
с уловками законов и статей,
что ж сразу к смерти не приговорили,
ведь жизнь теперь мне пытки тяжелей.
Наказывайте. Завтра вешать вам
меня. От вас я отдохну хоть там.
Хоть там без вас вздохну я полной грудью,
вблизи увижу Господа хоть раз.
Так будет лучше. Вам ведь было, люди,
со мною трудно, да и мне средь вас.
«Куда ты хочешь, в пекло или в рай?»
«Туда же, где мой батька, где Чурай».
***
... Принёс тюремщик в узелке одёжку,
чтоб в чистое назавтра облачилась.
Вот наши бусы. Поношу немножко.
Они, как память бабушки, хранились.
Багряные… турецкие, быть может…
Носить мне эти бусы было жаль.
Такие в иней знахарка положит,
когда у человека сильный жар.
Могла бы я одеться и в сермяжку:
когда петля на шее — всё тогда
к лицу. А мама белую рубашку,
сапожки, что сапожник ей отдал,
прислала мне и много штучек разных —
тесёмок, рюшек — радующих глаз...
А как же, смерть ведь — уникальный праздник:
такой бывает в жизни только раз.
Глава 4. Гонец к гетману
Гонец уж догоняет луч рассветный,
и клочья утра точатся в ночи,
и каждая минута стать последней
грозит, и луч надежды «нет!» кричит.
«Нет на пути в степи ориентиров.
Утёс… Долина… Мне бы напрямик!
Переяславль, Днепр, Трахтемиров...
Успею ли? Мне дорог каждый миг.
В Киеве — пéкло, а в Хвастове — голь черна,
беда кипит, бурлит, клокочет за Днепром.
Не опоздать бы! Если бы позавчера!..
Какой он медленный, проклятый ваш паром!
Залиты кровью приднепровские поля,
пустить там каждый между плеч стрелу не прочь.
Эх, поменять бы мне казацкого коня —
и мчаться, мчаться, мчаться, мчаться день и ночь!
Крадусь я, как зверь, меж кустов придорожных,
скрываясь, как трус, прохожу по лесам.
Всегда ненавидел таких осторожных.
Таким осторожным я стал теперь сам.
Впервые в жизни и в роду, быть может,
я должен быть в дороге осторожен,
я должен выжить, должен уцелеть,
я должен стороной объехать смерть.
Прости, земля, простите меня, травы!
Не нужно мне ни почестей, ни славы, —
вернуться мне живым в Полтаву надо,
а там, на родине, и смерть — награда.
Неси же меня, конь мой…
ещё не поздно если...
Дороги перекрыты... охрана там не спит...
А коль меня застрелят,
то уж не жить и песне,
задушенная песня в петле лишь захрипит!
Над Белой Церквой полоса багряна
и взмыленные кони на дыбах:
к Богдану те, а эти — от Богдана,
к нему — из тьмы, а от него — во мрак.
Встал конь мой у дымящиеся руины..».
«На месте ль гетман?» «Да. Вопрос какой?»
«Решается судьба всей Украины,
а я — о чьей-то жизни об одной!»
...Гетман поднял свои от бессонницы мутные очи.
Гетман слушал и думал в походном шатре за столом.
Перед гетманом — трое старшин, чьи кровавые клочья,
чьи рубцы ещё свежи — с докладом про бой за Днепром.
Писарь Выговский письма шлёт во все части сечи потоками,
неизвестно, когда и куда вдруг качнутся весы.
Гетман встал — и опять подписал он посланье Потоцкому.
Гетман сел — и посла принял снова от Карач-Мурзы.
Его лагерь готов был подняться в любое мгновение,
спать никто не ложился, шатер уже был без дверей.
Искре к гетману путь осветил тусклый свет от горения
установленных тройками в медных шандалах свечей.
Вот уж смолкли старшины, на миг тишина среди ночи,
и посольская хитрость не льёт больше в уши слова.
Гетман поднял свои от бессонницы мутные очи.
«Полк в дороге!», — с порога Хмельницкому молвил Иван.
«Искра, Ваня!» —
Хмельницкий привстал за столом, — «Как я рад!
Честь и слава Полтаве, приславшей такого гонца!
Что случилось, скажи, отчего так печален твой взгляд?»
Искра тихо ответил: «Полтава карает певца».
Гетман выслушал. Выяснил все основанья, причины.
Позаботиться джурам о госте своём повелел.
«Утром сменишь коня, а сейчас хоть немного поспи ты».
Вдруг Богдан замолчал, загрустил, от тоски побледнел.
Умаялись послы с липовой лавы.
Рокитное не близко от Полтавы.
И в край чужой дорога чья-то ныне
короче, чем наш путь по Украине.
Выговский встал из-за стола, дверь за собой закрыл,
хотя важнейшие дела решать он должен был.
Встаёт Иван, выходит вслед за джурой.
В шатре висят ковры, стоят скамьи,
немецкий стул, покрытый волчьей шкурой,
железом кованые сундуки
и, голову свою держа руками,
сидит Хмельницкий посреди шатра...
и образ Спаса, выбитый на камне...
и в той чернильнице те лёгких два пера...
...О чём же он наедине с собою
там думал в полночь, накануне боя?
Какую ж тяжесть снять с души тогда он силился,
о чём Богдан тогда советовался с Богом? —
То знают только то перо и та чернильница,
из серебра, где дрался лев с единорогом.
Накинул ли он чёрную ферязь,
свою Гелену снова вспомнил, что ли —
и, своё горе вспомнив ещё раз
он стал душою зрячим к чьей-то боли.
А, может, вспомнил он Гордея Чурая
на том пути — кратчайшем, но кровавом — к славе,
где и победа наша — с горя — как ничья,
смотрела мертвым открытыми глазами.
А сам Богдан тогда был писарь войсковой,
там подписал он ту проклятую угоду.
...Когда погас огарок восковой,
про что он думал? Может, про свободу?
Что как-то складывается снова так оно,
что жизнь проходит, а свобода еле дышит,
что ведь не писарь он уже давным-давно,
а вновь проклятую угоду он подпишет.
Иль думал он о том, как песни ныне
Марусины поют на Украине,
как сам их пел не раз в походах лично,
и как он удивлялся безгранично:
Ну надо же! Какая же в ней сила,
чтоб пела так, да на свои слова!..
Она хоть легкой казни просила?..
Отец горячая был тоже голова...
...Как головы нам стали отрубать,
чтоб их потом в Полтаве показать,
или о девочке, чей воплю: «Бать!»
со временем смог стоном песни стать.
И вот теперь о той Чурай, Полтава,
такая из тебя дурная слава!
Какой позор, Полтава, по тебе
Марусю ту вести в толпе к петле!
И как не дрогнет песенный наш край...
Как море гнева не плеснёт на сушу...
И на ветру развеянный Чурай
бессмертной болью пепла смотрит в душу...
А свежий конь заржал уж у шатра.
Вошёл Иван. Едва из-под пера
отдал Богдан свой гетманский приказ,
скрепив печатью в тот же миг как раз.
Дата добавления: 2015-08-13; просмотров: 70 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛИНА КОСТЕНКО. «МАРУСЯ ЧУРАЙ». 3 страница | | | Глава 5. КАЗНЬ 1 страница |