Читайте также: |
|
за моего — хозяйственную дочь».
Мать промолчала. Только начала
ухаживать за мной, как за больной.
Однажды через гору мать пошла
молиться в храм дорогой обходной.
«Вы для чего», — я спрашиваю маму, —
«идёте в храм дорогой длинной той?»
А мама мне: «Я обхожу их, к храму
путь обходной кроплю водой святой!»
«За что же», — спрашиваю, — «ненавидеть
Вы, мамочка, так сильно стали Грыцьа?»
Она мне: «Не могу я, дочка, видеть
людей, в которых так душа двоится!»
«Не верьте, мама! Грыць — хороший мальчик.
Не уронить он клялся мою честь.
Я с ним навеки». «Доченька, богаче
нас Вышняки. Пойми: там Галя есть».
«Но тут есть Грыць. И я. И я тут с Грыцьем.
И он на свете у меня один.
Он, мама, гордый. Он казак. Он рыцарь.
И что для него деньги, мама? Дым.
Был разве падкий наш отец на гроши?
Хоть талер в узелок он завязал?
Или не Вас одну в Золотоноше
себе из всего золота он взял?»
«Ох, праведника не равняй с неверным.
Ты говоришь — отец, а жизнь бежит.
Отец — из тех, кто умирает первым,
а Грыць — из тех, кому охота жить».
Мне слышать сплетни духа не хватило,
и мать меня утешила сперва.
Со временем сама я ощутила,
насколько справедливы те слова.
Любимого я жду или солдата?
Что ж не приходит он?.. И вот тогда
я поняла: душа моя измята
и сожжена изменой навсегда…
Я так боялась подлости и грязи!
Гудело в голове, как майский жук:
я выдержу разрыв любовной связи,
но что и как я матери скажу?
А мама знала всё. Всё мама знала.
Снуёт слух о несчастье, как паук.
Не упрекала, не напоминала
она, но стала всё ронять из рук
и как-то с горечью сказала: «Всё же
есть рыцари ещё в родном краю!
О, Боже, для кого же, для кого же
ты в грязь бросаешь молодость свою?!»
От материнских слов боль стала легче.
Отмучилась. Всё в прошлом. Время лечит.
Остановить его я не пыталась,
шла, как после болезни, и шаталась,
но не от злости, не от раздражения,
не от обиды — от опустошения.
То было почему-то его жалко,
то в голове вертелась его Галка:
«А, может, с Галей больше счастья будет?
Кто я? А Вышняки — большие люди.
В Полтаве знают все ваш славный род,
таких тут мало, твой отец из очень
неплохо обеспеченных господ,
его жена наряжена, как хочет.
В Полтаве уважают Вышняка.
Его виски в серебряной пороше.
Дурная слава — признак дурака,
а слава Вышняка — большие гроши.
Ему добро само идет во двор.
И где не сеял он, пожать успеет.
Он — не эксплуататор и не вор,
он просто даром брать дары умеет.
Он бережёт плотины и поля.
Он каждую субботу в церковь ходит.
Те — за Богдана, те — за короля,
а он — из тех, которые не против.
Как он всегда красиво говорит!
Как скот в его лугах пасётся летом!
Вся Украина пламенем горит, —
а он нагреет руки и на этом.
Где надо — вовремя умерит пыл,
где надо — скажет правды половину.
Счастливый дар. Другим мой папа был.
Он знал одно: бороться до кончины.
А тот прищурит уголочки век,
всё взвесит, не побрезгует проклятым.
Твой папа, Галя, — мудрый человек.
А, может быть, — кто знает, — так и надо:
во всех печалях и скорбях великих,
во всех извечных битвах на мечах
чураевские головы — на пиках,
а вот вышнякские-то — на плечах.
Идёт Вышняк всё выше, выше — в горку,
а Вышнячиха — шире, шире — вширь,
а Галя всё несёт в сундук, в каморку,
а Бог на небе путь земной вершит.
...Живут они не близко, за Раскатом.
От нас ведёт к ним Задыхальный Яр.
Колодец их закрыт замысловато,
а окна их выходят на базар.
Нас заливает: только дождь пройдёт —
и сразу дом наш плавает в воде.
У них есть пруд, там мимо роз плывёт
огромный гусь — крупнее лебедей,
хозяйка пышная всё дремлет на диване,
а дочка тучная трясёт ковры и ткани.
Фигура матери — фигура дочки:
та и другая круглые, как бочки.
У Гали ручки пухлые, коса
белява, куцевата и толста,
как репешок, зеленые глаза
как пышечка, румяные уста.
Как запоёт — всю песню исказит.
Сидит да вышивает всё подушку.
Похожа на людей, когда молчит,
откроет рот — на суслика-зверушку.
Как выйдет погулять, играет бровками,
стреляет глазками, и — вдруг — прыг-скок
её сапожки с медными подковами,
зеленый верх, козлиный передок.
От женихов отбоя нет: горой
приданое в каморках. «Есть жених!», —
жужжат ей свахи, как пчелиный рой,
а Галя сверху вниз плюёт на них....
А, может, я несправедлива к ней?
А, может быть, жену как раз такую хочет
казак у печки, лошадей, коров, свиней
днём — для совета и для ласки — ночью:
мягкую, тёплую, перезревающую грушу,
в глаза смотрящую, расспросом не тревожа?
Муж принесёт домой свою растоптанную душу,
и к язвам всем жена прильнёт, как подорожник.
Ведь у неё и дом — не дом, а так, — пристройка к раю.
Была бы дурой за двоих, чтоб за двоих быть умным мог:
коль мир коварен и жесток, там прозябать он мог бы с краю,
зато затем, придя домой, был для жены бы царь и Бог.
На ту ты можешь наорать, захочешь — сможешь ту побить.
Та приласкает, всё простит, рассол с похмелья принесёт.
Ты, может, от меня устал. Меня приходится любить.
Той надо лишь одно: женись! На той женился — вот и всё.
У нас всё пройдёт. Подкову прибейте себе на счастье.
Забудь о печали, Гриша. Оставь меня. Променяй.
Но только отныне — слышишь! — ни просто так, ни случайно,
ни словом лихим, ни добрым меня уж не вспоминай.
...Я зла на вас обоих не имею.
И так бывает. Я теперь одна.
Но шла из церкви я на Маковея,
и засмеялась в спину мне она.
Шли девушки, цветочки освятив.
Здороваясь, я обошла их всех.
И вдруг из группы их, чуть позади,
раздался в спину мне весёлый смех.
А я всё шла. Подкашивались ноги.
Её тихонько дёрнули при мне.
Всё шла я — и не видела дороги:
пока лукавый смех ножом к спине
летел, вонзался и впивался колко,
стыд плетью исхлестал мне душу. Эх,
девчоночка, нагулянная тёлка.
Прости ей, Боже, этот глупый смех!
Верни стократным эхом ей смешное.
Ты не увидишь плачущей меня.
…Вода закрыла солнце надо мною
у мельниц, где плотина ворсклянян...
Брат по духу, названный Иваном!
Для чего ты спас меня тогда?
Где-то там, далёко, за лиманом,
море есть, солёная вода.
Зеленью своей и синевою —
что гораздо глубже, чем Дунай,
Ворскла, Днепр — море меня скроет:
не найдёшь, Иван, как не ныряй.
Плыть, став мелким пятнышком на фоне,
к горизонту в море по уста…
Пусть оно возьмёт и похоронит
просто так, без гроба, без креста.
А над морем — там же не вороны,
там лишь чайка припадёт к волне.
И оплачет, и водой солёной
море пусть закроет очи мне...
Ты не бойся, я не от горячки.
День прошёл, а, может быть, и два?
Меж коряг там ходят на карачках
раки, бродит стайками плотва.
Нажилась я мукою земною,
как бы мне уйти, в воде тоня…
Для чего же ходишь ты за мною?
Для чего спасаешь ты меня?
Я склонилась. Захотела пить.
Отдохнуть от духоты. Остыть.
Думала ль я жажду утолить?
Нет. Я боль хотела утопить.
Брат по духу, названный Иваном!
Берегись любви: любовь — беда.
Где-то там, далёко, за лиманом,
море есть, солёная вода.
...Зачем я это вспоминаю, будто
немой свидетель перед кем-нибудь?
Душа и тут нашла себе работу,
она и тут не может отдохнуть.
Зачем печалью сердце наполняю?
Зачем, зачем, зачем я вспоминаю
ту нашу ночь, ту нежность, трепет чувств,
слова его любви, при встрече уст
их жар? Теперь уста — в другом огне:
клеймо позора навсегда на мне.
Как были мы беспечны, беззаботны!
Как нежно он и страстно целовал!
А уж в Полтаве набирали сотни,
и уж полки Хмельницкий созывал.
«Чего ты ждёшь? Копыта отстучали
Кого ты ждешь? Его простыл и след», —
расспросами девчата докучали, —
«Зачем ты ждёшь? Что ждёшь ты столько лет?
Ты посмотри, какая жизнь настала:
дни твоей молодости сочтены,
и ты ведь уже будешь девой старой,
когда вернётся он домой с войны».
А я их не слушала. Песнями боль утоляла.
Бывало, с подружками я вечерами сидела,
молчала и думала, тихо грустила и пряла
я пряжу печали из слов, и печаль моя пела:
«О, буйный ветер, ты повей,
откуда я тебя прошу,
ты грусть-тоску мою развей,
печаль, что в сердце я ношу!»
А вечер долгий. Завывает вьюга.
Девчата говорят о том, о сём.
Мне было нечего сказать подругам,
зато я в песне выразила всё.
О, как мне пелось! У меня перед глазами
вставали образы, как будто образа.
Слова на голос наворачивались сами,
как наворачивались слёзы на глаза.
...Мартын Пушкарь полк в отпуск отпустил
в пятидесятом, но предупредил,
чтоб каждый с саблей на боку гостил
в Полтаве и готов вернуться был.
То тут, то там повсюду кровь лилась
в те смутные и злые времена,
но та любовь, что с песни началась,
могла порваться только как струна.
Любовь мы не таили. Я любила —
и песнями душа моя звучала.
Святым и светлым это чувство было,
священный свет ничто не омрачало.
Нам свет в глаза — а мы их завязали —
и в осокорях до зари пробыли.
Всё видя, наши мамы не сказали
ни слова нам, но сразу приуныли.
Пытала маму я: «Ну что Вы, мама?
Он Вам — как сын. Теперь он будет зять…»
А у неё глаза — как за туманом,
что думает, не хочет мне сказать.
Нас, не себя жалела моя мать:
«Что мне? Мне — было хорошо бы вам».
А тут вот ещё стал у нас бывать
сын Остряницы Якова, Иван.
Как в монастырь с полковником поедет —
заходит к нам и просит пить всегда.
А то вот навещаю как-то деда
галерника — и он пришёл туда —
недолго посидел — и вышел, молча,
суровым взглядом душу леденя.
У Гришеньки красавца ясны очи,
а тот бледнеет, глядя на меня;
как слово скажет — сразу в память врежет,
а вообще — не щедр на слова;
черты лица, как ухо фальшь, глаз режут:
резки, как меч, тонки, как тетива,
и так под его взглядом холодеет
на сердце у меня, что мысль мелькает:
иль что-то он против меня имеет,
иль, может быть, меня он презирает?
И пусть себе. Молчанья не нарушу.
Коль снова на глаза мне попадётся —-
вновь молния ударит меня в душу —
опять глаза мне отвести придётся.
Девчонки мне: «Да он в тебя влюбился».
Я им: «Да ну его, какой-то странный».
А Гриша нервничал, вздыхал, сердился,
твердил: «Он — скрытный, хитрый и коварный.
Таких расчётливых не любят наши.
Уж больно важный. И челом не бьёт.
Уж больно гордый. С ним не сваришь каши.
Всё думает он молча про своё».
Иным был Грыць. Как искренне, невинно
и дружелюбно он на мир глядел!
Такую-то вот, Гришенька, личину —
и на какую ж душу — ты надел?!
Речь не о том, женился ль, не женился,
пришёл, ушёл, забыл ли, не забыл, —
о том, когда же так он изменился?
А, может, он всегда таким и был?
Невыносимо жгуча боль прозрения:
меня опутывало наваждение!
Ему ли я, иль он мне — неровня?
Богаче ли духовно он меня?
* * *
...Под гул шмелей в боярышнике рвали
цветы, их в мае в поле — без числа.
Тут нам навстречу на подводе — Галя,
и Грыць сказал мне: «Глянь, как подросла.
Да, жизнь не ждёт. Быстрей, чем в небе пташка,
в разлуке на войне летят года.
Была у ней мышиная мордашка,
теперь она — невеста хоть куда».
У Гали с ленточками в гривах кони,
у Гали воз высокий, как арба.
«Что смотришь, Грыць?» — смеётся, — «Не догонишь!
А ведь не дура у тебя губа!»
И пыль в глаза из-под колёс. И в пояс
клён Гале поклонился, закивал.
А Грыць идет и размышляет в голос:
«За эти годы — где я ни бывал!
Был на Пиляве и на Жёлтых Водах,
под Корсунью, под Збаржем дрался я.
Который год я провожу в походах,
а ты всё ждёшь, бедняжка, ждёшь меня».
«Да, жду. И не такая уж бедняжка.
Не думай, что я бедная такая.
Ждать мстителя мне никогда не тяжко.
Жду рыцаря себе, жду казака я
.
Вот провожу — и вновь ждать буду. Хватит
мне счастья. Буду, плача, тебя ждать».
«И чем за это мы тебе заплатим?», —
мне много раз сказала его мать.
А время шло. И вновь труба играла.
А нам уж было не по двадцать. Вот
уж и жениться, вроде бы, не рано,
но снова отправлялся он в поход.
Ни слова он не произнёс,
но, утолив мои печали,
обнял за плечи и понёс,
а листья с тополей слетали.
Нас было двое: он и я,
но нас печаль в одно связала,
с душой его душа моя
слилась, и я ему сказала:
«Коль ты погибнешь — буду я вдовою.
Не знаю, любишь ли меня ты, но
уже едины духом мы с тобою,
так пусть и телом будем мы одно».
Всю ночь я целовала его очи
и пела, пока месяц не погас:
«Любимый мой, счастливой тебе ночи!
Быть может, ночь последняя у нас...»
Вот я флягу к седлу привязала, и вот
засмеялась, его проводив до ворот,
с мыслью: «Кто ж я ему? Не сестра. Не жена.
Посмеюсь я при всех, а поплачу одна…»
Тоскливо потянулись вечера.
Вновь злые сплетни поползли тайком,
ведь если горя на горе — гора,
то катится оно, как снежный ком.
Уже не пелось мне. Слова-то были
всё те же, а вот чувства — всё грустней.
Подружки замуж все повыходили, —
и дружкой уж не быть на свадьбе мне.
От грусти выгляжу мрачней черницы.
Куда уж петь про молодость слова?
Куда уж мне ходить на вечерницы,
ведь и до церкви-то дойду едва.
А люди судят! Знать хотят причину:
зачем убила я свою любовь?
Прошла сквозь взгляды, как сквозь мертвечину,
душа моя, разодранная в кровь.
А суд! Как всё превратно истолковано!
Какую люди грязь на меня льют!
Я как к столбу позорному прикована,
и все, кому не лень, в меня плюют.
Райц ы — как рой осенних сонных мушек,
Горбань — как надоедливый комар,
как дёготь, показания болтушек,
а писарь всё строчит, строчит…кошмар!
В беде копаетесь вы, как жуки навозные.
Стою и думаю: сейчас я упаду.
Людишки мелкие, гиены вы стервозные,
и как же падки на чужую вы беду!
…Заснуть бы... До утра не засыпалось,
душа всю ночь печалью осыпалась.
Всё вспомнила — и быль и небылицу:
родную хату, отчую криницу
и ласточек гнездовье над окном,
пророчившее счастье в отчий дом;
и берег тот, заросший очеретом;
и белый весь от аистов наш двор,
где старый аист вербам-минаретам
молился-кланялся, потупив взор —
а вот уже светает — он взлетает
с гнезда, где аистиха дремлет тихо —
и вдруг — двора для крыльев не хватает —
так быстро аистята подрастают —
в гнезде им тесно — каждый ногу ставит,
поджав вторую — осенью потом
все аистята крылышки расправят —
и кажется, что улетит весь дом!
А всё же жаль прощаться мне с дождями,
цветами яблонь, майскими жуками —
останусь ведь без солнца, без травы я,
уж в поле не сорву цветы живые.
А я бы каждый листик целовала,
как пчёлка, в колокольчике спала…
Пока я вспоминала-тосковала,
немного человеком побыла.
…Рассвет. Пробрался за решётку ветер,
прошёл, как смушка, по моим рукам.
В тюремное окошко солнце светит,
а темень прячется по уголкам.
Там Хо сидит.
«Иди ко мне, будь ласков!
Комочек света в закоулках дня,
малышка Хо, моя придумка, сказка,
зверёк мой, чёртик,
ты нашёл меня.
Ты тут теперь — последний мой приятель.
А что, пойдёшь со мною и туда?
Не надо, Хо. Там холодно.
А, кстати,
Попить ты хочешь? В кружке, вот, вода.
Иди, не бойся. Выпьем по глоточку.
Сегодня пятница? Четверг? Среда?»
А Хо шуршит в укромном уголочке.
А в кружке нехорошая вода!
А по решётке вьюн ползёт. «Вьюночек,
и ты ползёшь со мною поиграть?»
Вошёл тюремщик. Сунул узелочек.
Что пробурчал он? Мне не разобрать.
Взяла я — и молчу: спросить неловко,
кто попросил посылку передать.
Стою и мну край белой упаковки...
Ушёл тюремщик… Ну, конечно! Мать!
Ура! Какая радость! Как я рада!
Глазам не верю! Вот уж не ждала!
Там — яблоки из маминого сада!
Там — пирожки, их мама напекла!
Как она там? Как ей теперь живётся?
Пустая хата, опустел и двор.
Заброшен хлев, у старого колодца
опять потупил старый аист взор.
Цветочки наклонились над тропинкой.
Калитки нет, да и нужды в ней нет:
ромашки мелкие под паутинкой,
красавка, мак и королева-цвет —
цветочек каждый радуется лету,
медвяно пышет с горки, а она
среди такого запаха и цвета —
как заключённая, совсем одна.
Никто из нас к ней больше не вернётся.
И дом умрёт... и я уж не приду...
Лишь с монастырской горки раздаётся
жужжанье монастырских пчёл в саду...
Недавно монастырь построен, встарь
там были лишь дремучие леса.
Его фундамент заложил Пушкарь.
На разные оттуда голоса
звучат колокола. Вверху над нами
ходили, помню, козы табунами,
весной ревели туры рогоносцы,
летали рукокрылые ночами
там мыши, филины, как запорожцы,
«Пу-гу! пу-гу!», пугая нас, кричали.
Иваном в лес прорублена дорога —
вверх потянулись лошади, волы…
Смотрели в гору с грустью мы с порога —
никак привыкнуть к шуму не могли.
Там день и ночь трудились неустанно:
под топорами ивы наклонились,
стволы и ветки вверх везлись с поляны,
дёрн, кирпичи — к монастырю свозились.
И выросли над Ворсклой за недели
три шапки бань из свежего бревна,
и смотрят очи монастырских келий
на Кривохатки в дебрях бурьяна.
Стары в посёлке хаты, так ветхи,
что уж едва стоят, а на горе
построили всё сами казаки
из трёх семей себе в монастыре.
Зато у нас хорошие садочки.
А что, мы жили хуже всех? Да не!
Достаток? Был. Ну, скажем, две сорочки:
вторая — в стирке, первая — на мне.
Бобренко — те, не то, что б бедовали —
они в аренду землю отдавали —
их хата в Кривохатках — всех новее,
другие хатки — все — её кривее.
Бобренко каждую копейку зажимали,
пахали в две души и отдыха не знали.
За что же их судьба так покарала?!
Витал над ними ссоры дух, как чад.
Бобренчиха не то чтобы хворала,
но причитала — всё ей невпопад:
и муж — не дюж, и хата ей — убога,
и всё болит, то — грудь, а то — живот,
была она худа и длиннонога,
как цапля с Перещепинских болот.
Всё ныла, да ходила как-то боком,
да мужа всё кляла на все лады.
А ненасытна! Как что видит оком,
так то и тащит клювом из воды.
Всегда мы по соседству с ними жили.
Его отца всё время мой отец
жалел. Они с мальчишества и дружили.
Пошли одновременно под венец
на Дмитрия, — а где-то на Варвару
пришёл Бобренко к нам, и молвил тут:
«Не девушку ты выбрал, а подарок,
а я себе на шею взял хомут!»
В нём тоже кровь казачья закипала,
и он в бою был в молодости лих…
Она его как в землю закопала —
и, как зарытый в землю, он притих.
Хоругвей он домашних стал хорунжим,
не поднимал очей на Чурая:
в поход пошёл бы с войском — так ведь грунт же,
хомут встряхнул бы свой — так ведь семья!
Неподобающие мысли гнал
и, поработав, на печи храпел,
неповоротливым, пузатым стал
и отрешился от казачьих дел.
На переправе через Ворсклу с возом
не досмотрел он, отходя ко сну —
и в Иордан, подёрнутый морозом,
с конем и возом в ночь ушёл ко дну...
Бобренчиха осталася вдовою
и стала злее до работы вдвое.
Бывало, что не ела, не пила —
работала, вся злость в работу шла.
Ругалась, свирепела, как Яга,
ходила покричать на кур: «Гай-га!»
Мне старую вдову ругать негоже.
И, собственно, известно уж давно,
что песню каждый так поёт, как может,
и так поет, как петь ему дано:
кто — про калину, кто — про скакуна.
А ей знакома песенка одна:
«Чего сидишь? Хозяйничать отвык!
Эх, мне бы в дом невестку помоложе!
Тебе всё дай, вынь да положь? Вот фиг!
Тебе помочь? А мне-то кто поможет?!
Вот ты пришёл из дальнего похода,
а не принес ни славы, ни добра.
Сидишь, молчишь, как в рот набравши воду!
Чего ты ждёшь? Ведь я уже стара.
Что смотришь ты, как будто издали?
Все думаешь — и локоть на столе —
о голосах небесных мандолин,
а жить, сыночек, надо на земле!
Сарай течёт. Вся хата вбок завалена.
Подмокло сено, вол забрался в лес.
Всё просит рук. Всё требует хозяина.
И денег, денег надо позарез!»
«Ну что Вы, мама, ведь у нас же есть-то
и поле, и волы, и хлеб, и квас».
«Вот если бы богатая невеста
нашлась — тогда пошла бы жизнь у нас.
Ты жизнь влачишь с Марусей, как изгой,
в её дворе — одна трава густая!
В наш двор такой невестке — ни ногой!
Запомни: ни ногой, пока я жива я!»
«Так что же, мне разбить её сердечко?
Не надо, мама. Я — её жених.
А деньги? Вон они, в горшке, за печкой,
покрылись пеплом. Хватит на двоих!»
«А положил туда ты хоть копейку?
Ей всё отдашь, а я — да хоть умри?
Ну что ж, иди, веди к нам чародейку,
ведь деньги есть у матери, — бери!
Какая от тебя, сынок, отдача?
Одна тебя растила я. К тому же,
хозяйство всё на мне —тяну, как кляча.
Пока был мал ты, при живом-то муже
я вкалывала, он — со мною рядом,
перелопатили мы все грунты,
обзавелись прудом и пышным садом.
А что в хозяйстве нашем сделал ты?
Я о тебе забочусь, мой хороший,
в земле копаюсь каждый день, как крот,
храню тут каждый сбережённый грошик —
не деньги это, а кровавый пот!
Иди, женись, лелей мечты о музах.
Пускай свисает пустота с печи,
но, наплодивши нищих голопузых,
не посылай до бабы по харчи.
Умру я без прощенья и прощанья,
я сыну не оставлю завещанья,
все в церковь отпишу и в монастырь —
на всю Полтаву будешь богатырь!»
Грыць повторял: «Ты мне не ворожи:
любовь — это любовь, а жизнь есть жизнь».
Бывало, спрашиваю: «Что с тобой?
Под Берестечком смело шёл ты в бой,
под Зборовом, под Збаржем, под Пилявой
покрыл ты своё имя доброй славой,
а вот теперь, в домашнем-то бою
ты вдруг всю смелость потерял свою».
А он и сам себя не узнаёт.
«Не смейся», — говорит. —«Тут я не тот:
не так те пули казаку страшны,
как пекло ежедневной суетни.
Когда, Маруся, шёл на битву я,
то твёрдо знал: ты — первая моя,
и ты — моя последняя любовь,
и я не полюблю другую вновь,
и никогда я женщине другой,
Маруся, как тебе, не поклянусь,
что из боёв, — таких боёв! — домой —
навеки — если выживу — вернусь.
Уж столько раз в сраженьях смерть меня
опустошала горечью потерь,
что вся эта с хозяйством суетня
уже не засосёт меня теперь…
В бою над Иквой я попал в полон.
Как повели нас, к сёдлам привязавши!
Тот страшный путь под карканье ворон
как в сердце нож, врезался в память нашу.
Уж не сжимались пальцы в кулаки,
когда нас ляхи в поле обыскали.
Нашли в карманах только колоски.
Теперь расстрел нас срежет колосками?
Я ночью убежал от душегубов —
зубами как-то руки развязал.
Три тысячи товарищей под Дубно
Ярёма князь добить им приказал.
Шёл яром — мог сорваться в бездну с кручи я.
Ел ягоды, грыз горькую кору.
Вода набралась в сапоги хлипучие.
Не раз я думал: лягу — и умру.
Всю горечь жизни там испил до дна я,
всю боль земли я испытал до дна.
Спасала мысль: ждут дома мать родная
и, пусть невенчанная, но жена!
Устал, упал, голодный, стал беситься,
царапать руки на трухлявом пне,
ведь не медведь, не волк я, не лисица,
уюта и тепла хотелось мне!
Дошёл до чьей-то хаты, до огня,
там — дева у натопленной печи.
Она хотела обогреть меня
и свои ласки подарить в ночи.
Сутра я вышел. Степь с моей тоской,
чернея, к горизонту уходила.
Дата добавления: 2015-08-13; просмотров: 78 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛИНА КОСТЕНКО. «МАРУСЯ ЧУРАЙ». 2 страница | | | ЛИНА КОСТЕНКО. «МАРУСЯ ЧУРАЙ». 4 страница |