Читайте также: |
|
Знаком мне тенор, и дискант, и бас,
а ты поёшь — всю душу пронимает.
Бывает, может быть, и краше глас,
но голоса душевней не бывает!
Скажи же мне, певунья из Полтавы,
где ж научилась ты так брать октавы?»
«Пою я песни девичьи, народные
так просто, не умею петь по нотам я».
«Риторику, законы рифм и ритмов
учил я, но душа жива не ими.
Пииты пишут сладенько, по меркам
о трёх персонах божьих, — а слова,
слова, Маруся, — выдуманы, мертвы,
от слов таких чумеет голова.
Стихослагатели поднаторели,
чтоб забодал комар их в колыбели.
Порочный мыслью и убогий словом,
плешивый к тридцати годам старик,
пиит слагает вирши сладким слогом,
а на селе рыдают кобзари.
А вот такие же, как ты, девчата
о жизни песни грустные поют.
Пока Украйна в слове не зачата.
Дай, Господи, родить ей песнь свою!
Поэзия пока что не готова
к посеву поэтических полей —
аж с появленья книги «Часослова»
не видно плодотворных зёрен в ней.
Стишки кому-то пишутся в угоду,
все алчут чечевицы, как Исав.
А кто напишет, или написал,
большую книгу нашего народа?
Где ж эта книга? Иль, по божьей воле,
свеча над нею в келье уж дрожит?
Иль в православном храме на притворе
на дне большого сундука лежит?»
...И снова — в путь. Всё вербы да могилы.
Архемивка. Григорьевка. Панфилы.
Остаповка. Карпиловка. Тишки.
Так и идем, сквозь горе напрямки.
В одном селе затарахтят арбой —
и снова тишина тоской звенит.
А дьяк, привыкший говорить с собой,
идя со мной, под нос себе бубнит:
«Бурсак прилежный, не прошёл я мимо
книг по истории Афин и Рима.
Вот был народ — что римляне, что греки —
на все века потомкам запасли!
А мы... Хоть аисты бы в кои веки
Гомера в колыбель нам принесли.
Чем хуже наши Боги и герои?!
Во все века лились тут реки крови,
кто из врагов нас только не терзал,
но «этот город — как руины Трои!»
никто из них про Киев не сказал.
Когда-то, в древности необозримой,
страшна была дорога к нам из Рима,
шлях аппиев, как ныне говорим мы.
И вот, прошли с тех пор веков десятки,—
и прочитать в тех книгах может всякий,
когда, кого и как там распинали.
У них о том написаны анналы.
О том писали прозой там и в рифму,
всё изучали вдоль и поперёк, а
на много сотен вёрст ведь шла из Рима
к нам эта легендарная дорога.
И что ж теперь? До самой до Волыни
грустят лишь вдовы в наших сёлах ныне!
Кто знает, где, когда, с кем наши бились?
Кто людям рассказал о том толково?
Куда же наши летописи скрылись?
Следа от летописцев — никакого.
И нас ведь, когда много лет пройдёт,
никто не вспомнит, толком не поймёт,
не снимут шапок, не прольются слёзы,
а скажут только: «По дорогам возы
тут ездили, да зло ветров гудело…».
О жизни написать — большое дело!
Историю ведь пишут на столе.
Мы ж пишем кровью на своей земле,
своими плугами, да саблями казачьими,
да песнями, да думами, да плачами,
могилами в полях, что без имён
по всей дороге в Киев из Лубён!»
...Идёшь, идёшь — всё нет и половины.
Идёшь, идёшь — идёшь хоть не один.
Над головой — кровавый град рябины,
туман плывёт, как белый лебедин.
Вот уж и изумруд лесов рыжеет,
на ветках капельки дождя зависли.
Всё глубже осень. Жёлуди уже я
топчу, а сойки ищут их средь листьев.
Который день идём среди домов
не побелённых, выжженных хлебов.
Промолвил дьяк: «Где ночевать-то будем?
Зайти б погреться к хлебосольным людям!
Всё путешествую, хоть уже не молод.
Велик наш край, а радости — нема.
Куда ни глянь — повсюду беды, голод,
везде недугов смертоносных тьма.
За что, многострадальная земля,
господь тебя гробами поразил?!
Собой покрыли храбрые поля,
не храбрые ушли от их могил.
Ещё нам не хватало тут осколка
кометы — в небе скрещены мечи,
да из Смоленска людоеда волка
чей вой зловеще так звучит в ночи….
Ну, извини, нагнал на тебя страху.
Да ты не бойся, я уж — не о том.
Корчму б какую встретить нам у шляха
или какой гостеприимный дом.
Тебе б, голубка, хоть воды напиться.
Войди в дом первой, — пустят, может быть,
хозяева. Чем ближе мы к столице,
тем о ночлеге тяжелей просить.
Хоть девушку пустите, ради Бога!
Вам жалко, что ли, для неё соломы?»
В ответ — ворчанье: «Вас тут ходит много.
Пусть Бог простит, не пустим и её мы».
«Не пустят нас. Придётся нам опять
всю ночь под чьей-то дверью простоять.
Ты только не отчаивайся... может,
сухую где-нибудь найдём траву…
Сам Иисус не знал порою тоже,
где отдохнуть и приклонить главу.
Похоже, не хотят, чтоб было тесно,
кто мы, откуда — знать откуда им?!».
«Да просто в хатах для гостей нет места,
и так вповалку на полу лежим.
Тут — малыши, та — скоро мамой будет,
там — женщина больная на печи.
К нам из Подолья мор идёт, и люди
боятся стука в окна хат в ночи».
«Покрылись панцирем сердца от бед лихих,
давно житьё в неволе души раздвоило.
«Всё шире, шире страх мой на земле живых»,
как говорится у пророка Даниила.
Уж солнце в зареве заката тонет.
Найдём на этом кладбище ночлег,
отсюда ведь никто нас не прогонит,
ведь тут — как дома каждый человек.
Приветливыми кладбища бывают —
шатёр небес, бурьян да мрамор тут.
Живые там, Маруся, убивают
живых, а мертвые — тут — не убьют.
Горюет там людей несчастных сколько!
Их страх не будем с горем их мешать.
Нам тут спокойней — разве ночью только
крылом заденет чья-нибудь душа.
Маруся, разве тут не райский сад?
Смотри-ка, ворон уронил перо.
Вот только эти яблоки горчат,
на древе зла привито, знать, добро.
Быть может, где-то тут
и змий скрывается.
Сама не ешь, не искушай меня:
увидят ангелы — и поздно будет каяться:
слетят с гробниц, из рая нас гоня.
Гробницы панские — из алебастра, и
мраморный ангел с каждой видит суть.
Старое кладбище. Душ наших пастыри
нас, как библейских коз, порой пасут.
Пришли на каменные склепы подивиться,
гербы увидеть, своды, лестницы, гробницы.
Ворам железные тут двери не взломать,
плющу лишь гибкому могилы обвивать.
Фамилии как благородны панские!
Быдловский, Козебродский, Себастьянские…
С достоинством произношу я тихо:
«Рох Яблоновский и Тадеуш Пика».
Какой же был у них, панов усопших, норов!
Не спится в обществе мне этих крохоборов.
А это чья табличка в паутине?
Кому так время амфору надгрызло?
Антон Ключенко (надпись на латыни).
Видать, из толстокожих блюдолизов.
Я всё б тут обошёл, но уж темнеет,
и холодом от плит могильных веет.
А вот надгробье...» Дьяк аж отшатнулся.
«Смотри, живой, ей-Богу, шевельнулся!
«Обнял мя страх», как во псалмах писали.
Знать, наши души тут, а не мы сами.
Так, может, ноги отряхнем от праха?
Смотри-ка, какой страшный призрак… Боже!
И как же бедно он одет для графа!
да и по благородству — как убоже.
Смотри-ка, призрак нас не замечает,
сел на надгробье в скорби и печали.
Поляк, пожалуй. Старый польский жид.
Тут, может, вся родня его лежит.
Скорбь души
очищает хорошо!
Вот тут он, видно, родину нашёл.
Что ж, отойдём. Скорбящим чем поможешь?
Кричат нам души: «Помоги, чем можешь!»
Старик с другими грешными людьми
страдал, как мы, и мучился, как мы.
Когда потомки будут отмывать и
от крови, и от дури ту печаль,
чиновники вновь будут виноваты,
народу вновь придётся отвечать.
Стемнело. Звёзды сыплются с Ковша.
Многообразна как жизнь быстротечная!
Заметил кто-то как-то, что душа —
в бескрайний горизонт дорога вечная».
Горчащих яблок утром пожевали,
и вновь до ночи путешествовали.
А вот и тот глухой сосновый бор,
где лишь разбой да на лосей охота.
Тут, дьяк сказал, зарезали кого-то,
кричит он в полнолунье до сих пор.
Я сказки страшные его не слушала —
и так уже подкашивались ноги,
и так под вопли птиц ночных я еле шла
в печали по лубенской той дороге.
Вдруг — жёлтый свет! То светлячки мигают,
иль пни трухлявые вдали мелькают?..
Ни то, ни то.
Ни хатки в том местечке…
Подходим ближе мы и видим свечки.
Там люди на траве, едва живые,
лежат и держат свечи восковые.
Покорно руки на груди скрестили
и кротко взгляды в небо устремили.
Уже мертвы, иль ещё живы были?
Воск плавится, на пальцах застывая.
Худые, бледные, одёжка вся залатана.
Сияют свечи.
Сосны пахнут ладаном,
шумят над шляхом, не переставая.
Вот волки где-то в зарослях завыли...
Вот где-то рядом — уханье совы…
Что ж, прошлой ночью мы меж мёртвых были,
а этой будем меж полуживых.
Спокойней тут, ведь хищнику сюда
не подойти. Тут будем утро ждать.
Он ещё жив, что видно по мужчине:
одёрнул руку, воском припекло.
«Откуда, люди?»
«С голода. С Волыни».
«С села какого?»
«Вымерло село».
Как трупы все, кто жил в селе том некогда.
Белы рубашки, лица же черны...
«Куда вы, люди?»
«Никуда. Нам некуда,
лишь — при свечах — в объятья тишины …»
Дьяк молвил: «Горечь плачей на Волыни
погорше горечи травы полыни.
Как удивительна её краса!
Какие на Волыни голоса!
А как живут там?! Боже, твоя воля.
Рубашки-то белы у них, а доля?
Там сосенку, кривулю или чёлны —
хоть рукава белее лебедей —
марают чёрным, чёрным,
чёрным,
чёрным,
по локоть руки в дёгте у людей!»
Проходит ночь... Уж свечи догорают...
«Тут хоть легко», — дьяк молвил, — «умирают.
А то вот шли, как травы наливались,
иль проходили в пастбищных житах —
ох, как там корчились, как извивались,
обочиной ползли на животах.
Вот так. Я надоел тебе не очень?»
О, Боже, как мой спутник разговорчив!
Всё, как в шкатулку, складываю в душу.
Полыни горше стала боль души.
Мне на земле никто уже не нужен,
но знаю землю в глубину и вширь.
«А вы бы взяли да и написали
писание по вашему житью».
«Писал, но у меня котомку скрали, —
и все мои папирусы — тю-тю.
Чай, думали, что там — вино да бражка,
иль золото, что хапнул за войну.
А снова начинать писать мне тяжко,
ведь старый я теперь, не потяну.
Уж волосы — как пух на осокоре,
да и к письму я ослабел глазами.
Тогда на мысли и слова был скор я,
теперь же не приходят мысли сами
Так бобылём, наверно, и помру,
оставшись пред потомками в долгу.
И хоть я в рот горилки не беру,
но книгу написать уж не смогу.
Пошли от слов моих собратьев стебли,
а я не отделил зерно от плевел.
Дурак отпетый и болван последний —
и те в науках больше преуспели.
Как гусь общипанный, болтаю до сих
пор всякий вздор про правду да добро,
да лапы коротки: не удалось мне
в них удержать гусиное перо.
Не надобно ни славы мне, ни грошей,
ни чтобы сильный мира похвалил,
ни чтобы кто-то, мыслями возросший,
мне время и вниманье уделил.
Я о читателях и не мечтаю.
Я сам пишу и сам себя читаю».
...Как тонкая ракита, тополь гнётся.
Ложится пыль в чертополох. Идём
в даль бесконечную. Дорога вьётся,
и хорошо в дороге нам вдвоём.
Вот он бредёт — и я себе хромаю.
Вот он бубнит — а я себе молчу.
Котомку поправляя, налегаю
на палку шибче: тяжело плечу.
А он идет себе, любуясь шляхом.
Он молод, ведь ему ещё не сто,
он в старой рясе с книжкой за обшлагом,
его сума — как ремеза гнездо.
В болотах по корягам понемножку
пройдя, сквозь чащи, в зарослях лесов
о ветки оборвав свою одёжку
в лохмотья, мы выходим на песок.
Пески, пески... И где ж он, тот причал?
Неужто нас тропинки обманули,
и зря мы на кораблик прихожан
свой парус над лаптями натянули...
Одна вот шла, закована в вериги,
в железном колпаке, невозмутимая…
И кто сказал, что вычитал он в книге
то, что угодна Богу епитимия?
Паломница в священные пещеры
на богомолье вышла из Печоры.
Сама — как мощи, а костыль — как булава.
Так и упала, не дойдя до Киева.
Иль грешница? Блаженная, пожалуй.
Присыпали. Куда ж её нести?!..
Земля ей пухом. А вдали, над Лаврой,
вечерним солнцем тронуты кресты...
И вот он — Киев!
Воссиял крестами
и взор угасший красотой пленил.
Тут сам Господь бессмертными перстами
сии святые горы осенил.
Так долго шла, ждала так терпеливо.
И вот он, Киев, за валами он,
град стольный, златокупольное диво,
души моей малиновый стозвон!
... Вот в киевские мы вошли ворота.
Что ж тихо, будто в городе чума?!..
А дьяк сказал мне: «Вспомни женщин Лота.
Не озирайся. Киева нема».
Я осмотрелась — и глаза закрыла,
не дав пролиться хлынувшим слезам…
Вот как прошло тут войско Радзивилла! —
в руины улиц заточён наш храм.
Спит колокольня. Обгорели кроны.
Немое всё — и горы, и Подол.
В Литву все наши славные стозвоны
литовский гетман Радзивилл увёл.
В дыму дворы, базары, винокурни,
разграблены, покинуты и хмуры.
Сады в чаду пожара опустели.
Людей не видно. Лошади не ржут.
Лишь башни на валах не обгорели,
на небо смотрят. Пепел стерегут.
Так вот что стало с Киевом, с отчизной…
Залиты кровью в Киеве валы…
«Подобья божьи», — плачу с укоризной —
«и до чего же вы Киев довели?!»
Дьяк возразил: «Подобья сатанизма.
Когда земля дрожала от копыт,
навстречу Радзивиллу вышел Тризна,
Печорский пресвятой архимандрит,
и рёк старик коленопреклонённый:
«Сосед наш, брат наш с польскою короной!
Вот ключ от города. Откроем брамы.
Иди. Войди. Но только пощади
священный город и святые храмы».
И Януш князь вошёл — и засадил
нам в спины нож. За ним Потоцкий — в груди.
Богдан меж ними, как меж двух огней.
Что было тут! Рассказывали люди
три дня, три ночи Киев пламенел!»
... Стоял собор старинный с выжженной душою.
Мы тихо вступили во мрак.
Тот мрак едким дымом пропах.
Молились в пустоту, в пепел икон крестились,
ища живого Бога в сизых солнечных столбах.
Чернели сдвинутые плиты, как снега тающие глыбы.
Рой ангелов в одеждах белых вплотную обступил алтарь.
Полу сгорев, стонали стены.
Полусгорев, дымились книги,
а месяц, что забрёл снаружи, холодным пальцем их листал.
Перекрестилась я, и зарыдала,
и, тихо плача, вышла из собора.
Я шла на богомолье, а попала
куда? Что тут? Содом или Гоморра?
... Уж ночью мы до Лавры добирались.
Взошли по узкой стёжке в колосок.
Сквозь чащи да овраги пробирались.
Что нам овраги?! Лучше, чем песок.
По склонам, по оврагам, как туземцы,
землянки покопали погорельцы.
Идём, дивимся: средь вечерней мглы
то тут, то там — дымок из-под земли.
Дьяк молвил: «Как во время то Батыево,
опять под землю все ушли из Киева.
Уж обжились. Тот аж огородился.
А эти уже сено в стог сложили.
А кто-то, видно, под землёй родился,
раз женщины пеленки тут сушили.
Что ж, жизнь идет. Как сказано у Павла:
«Живи же во Христе Благочестиво».
Ещё чуть-чуть потерпим. Скоро Лавра.
Там отдохнем от трудного пути мы».
...Подходим к Лавре, видим: заперты калитки.
Мы у Надвратной церкви.
У Святых Ворот
сидят какие-то фигурки, как улитки,
в себя вобравши руки, ноги и живот.
Ободраны, закутаны в дерюги —
не разберешь, где злыдни, где ворюги.
Все просят Христа ради, все глазами
съедают нас, но что ж теперь дадим
голодным?! — вот уж две недели сами,
идя сюда, лишь сухари едим.
Врата Надвратной церкви на цепях.
Не пустят ночью в Лавру нас, бродяг.
Врата Святые не гостеприимны.
Стучим напрасно, надрывая глас:
и голос вопиющего в пустыне
скорей услышат, видимо, чем нас.
Один бубнил, другой страдал падучей.
Томились до рассвета мы с дьяком.
Мохнатые ободранные тучи
крутили в небе жёлтым медяком.
...Сутра весь день в пещере пропадали.
Тянулись коридоры галерей.
Поклоны били. В очереди ждали:
тут людям — как свеча — так в рай скорей!
Печёрский старец впереди людей
идёт и в щель показывает мощи.
Я знать не знаю, кто тут, что и где,
а дьяк всё рассказать мне толком хочет:
«Вот преподобный лекарь Агапит.
Он исцелил владыку Мономаха.
А вот Алимпий, кистью знаменит.
Талант художника был у монаха.
А это — Нестор. Слава небесам,
о предках память передал потомкам.
Всю жизнь сидел он в келье и писал.
А я ходил... Украдена котомка.
Святые вот подвижники. Они
всю жизнь сидели в кельях, запершись.
Подвижников за подвиг в житии
сподобил Бог бессмертием души.
Мардарий вот. Он не имел вещей.
Пафнутий вот. Не пил он вообще.
Вот преподобный схимник Силуян.
Без шума, крика, без уловки хитрой
воров, прилёгших подремать в бурьян,
связал и высек силою молитвы.
Вот Нестор, но не книжник, а блаженный.
Имел заслугу перед Богом в том,
что был всегда на всех богослуженьях,
да вот одно из них проспал потом.
А вот Сысой, что похоть превозмог,
и каждый день, презревши стыд и страх,
ходил, раздевшись с головы до ног,
чтоб комары кусали в камышах.
В былые времена своей фортуне
мог каждый подвизаться, как умел.
Их подвиги не оставались втуне
А что теперь? Подвижников уж нет?
Пусть я кощунствую — на тех молиться,
Маруся, нам с тобою не годится:
Чем хуже те, без нимбов, без имён,
на той дороге в Киев из Лубён,
иль те, в лесу лежащие, с Волыни —
не больше разве мучаются ныне?!»
Стою. Смотрю с днепровских круч уныло.
Сысой... Мардарий... Подвиги Ахила...
Кровь проливая, шёл Батый дорогой той.
А вот Софроний... Пимен... Мученик... Святой...
Дьяк молвил: «Вместо лир у нас химеры,
а разум за бодягу зацепился.
Сысой, Мардарий — мученики веры,
а Байда что, от веры отступился?
Что в их словах? В них — бред Второзакония.
А что сильнее подпирает твердь —
молитва преподобного Антония
иль мученика Наливайко смерть?
Немало дней и я провёл в молитвах
и думал: «Как же на чужой в земле
сражались эти, погибая в битвах
а те — спасались на святой горе?».
Трилесы, например, сожгли жестоко
недавно и отсюда недалёко.
Осада вражеская продолжалась
неделю — и живых там не осталось.
Был городок… Теперь подходишь ближе —
и тишина, и видишь пепелище.
В Трилесах смерть с кровавою косою
прошла, а ты тут молишься Сысою.
Подвижник выглядит медведем в Гавре.
Уже печатаются книжки в Лавре.
А вот и типография. Однако,
на что идёт хорошая бумага?
Как много неизвестно совершенно нам! —
А нам — опять про Нестора блаженного!
По всей стране великой — школы братские.
Пол-Украины — сироты казацкие.
От Лохвице до самой до Молдовы
пол-Украины — сплошь казачьи вдовы.
Без мужа деток поднимать на ноги,
жить горько без защиты, без подмоги
и без опоры, и без обороны им! —
А им — опять о подвигах Февронии!..
Когда ты, милая, была мала,
звезда упала, а в хвосте — метла.
Весь год для казаков был страшен тот:
распяли пятерых старшин в тот год,
и головы их —
кто откуда родом —
показывали перед всем народом,
и та вдова, хорунжего иль сотника,
что под столбом лежала, ни жива
ни мёртвая — про Симеона Столпника
опять метель плетёт ей кружева».
...Ох, я не так мала была тогда,
когда летела над Сулой звезда.
Он это про отца, про Чурая.
Под тем столбом лежала мать моя.
Была зима. Как раз Крещенья после.
Согнали к Ворскле люд со всей Полтавы,
чтоб посмотрели все на скальп кровавый.
Лежала мать пластом,
примёрзли косы.
С тех пор — всю жизнь — доколе я жива —
в моих глазах — тот снег... и голова...
«Чего ты плачешь?», — дьяк меня пытает.
«Так», — отвечаю, —
«роща облетает…
само собой заплакалось мне, так»
...Уж все ушли из церкви прихожане,
лишь я — у лавки, да на лавке — дьяк.
«А я», — дьяк молвил, —
«зачерствел с годами.
Уж вечереет. Нам пора. Пойдём,
ведь там, за монастырскими садами, —
для прихожан наверняка есть дом».
...Нашли тот дом мы на задворках Лавры.
Стол — сбиты две доски, потерты лавки.
Там духота, как косы ведьмы, душит,
дрожат тревожно фитили лампад.
«Сюда стремятся богомольцев души,
как в рай, а попадают, словно в ад», —
качнувшись, молвил дьяк, — «Душа-девица,
молчу про лес, не говорю про степи,
но лучше под забор нам уложиться,
чем ночку коротать в таком вертепе!»
Мы вышли. Спать на улице опять нам.
Сухой листвы немного нагребли.
На листьях мы лежим, на звёзды глядя.
Дьяк молвил: «Вновь свободу обрели».
Над нами ветер листья с крон срывает,
шумит да гнёзда воронья качает.
Вновь крыши нет, земля сыра,
и тянет холодом с Днепра.
Всё б ничего, и мы бы уже спали —
сон путников под небом крепче стали —
но на ноги монахи наступали,
колокола заснуть нам не давали.
Вот к нам идёт монах из-за собора,
влача каёмку рясы за собою.
Вот прыгнул к нам второй
через канавку,
вновь собирает медяки в карнавку.
«Забавный сон приснился мне в столице!», —
промолвил дьяк, садясь ко мне бочком, —
«Что варишь ты вареники в кринице
и ловишь листья жёлтые сочком».
Нахмурил брови сонный дьяк сердито:
«Тут сон на листьях слаще, чем во ржи
и под сосною, но на грудь копыта
поставили мне тут сии мужи».
В котомке и в сухой листве пошарив,
достал табак. «Эх!», — говорит— «Нюхну!
Ух, черноризцы! Чем я вам мешаю?!
Сон перебили. Я уж не засну.
Зачем ты, человек, живёшь на свете?
Вот я смотрю на птичьи гнёзда эти
и думаю: дурной ты человек,
что ж прожил ты на свете целый век,
наполнишь свою душу мишурою,
да так себе гнезда и не построил?!
...Вот как-то раз, в деревне Темногайцы,
я в двадцать лет последний раз молился:
враги скрутили руки мне при Гальце,
но — слава Богу — вырвался и скрылся.
А как-то раз, за Чёртовой Плотиной,
под Киевом, вот тут, на Ирпене,
чуть снова меня в плен не захватили,
а уж тогда за сорок было мне.
Любил я панну Птимченко-Заглобски,
воздушный замок строил для себя.
«О, Иисус! Пан говорит по-хлопски!», —
сказала панна, — и отрёкся я.
Ну, ничего. Так мне и надо, значит.
Нет в жизни счастья — можно жить и без.
Душа-то моя в небе, но маячит
пред ней одиннадцать иных небес.
И регентом я был, и канонархом,
любил людей и обходил толпу,
весьма крамольным обладал талантом —
несклонностью к духовному ярму.
Любил, страдая. Ненавидел, маясь.
Сходил с ума в отчаяньи своём.
Тогда я жил. Теперь я пререкаюсь
с людьми, лесами, небом, житиём.
Лишь путешествия — моя утеха.
Путь в радость мне, покуда не зима.
В дороге весел я, но не до смеха
зимой мне будет: крыши то нема.
Я был везде — душа у меня боса:
по терниям я тридевять земель
прошёл и, запивая брагой просо,
Дата добавления: 2015-08-13; просмотров: 59 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава 5. КАЗНЬ 1 страница | | | Глава 5. КАЗНЬ 3 страница |