Читайте также: |
|
На ленинградской же сцене я впервые встретился с Владимиром Ричардовичем Сливинским, с которым затем пел в Большом театре. Он был блестящим артистом во всех отношениях — обладал звучным, компактным баритоном, который давал ему возможность одинаково хорошо петь и лирические, и драматические партии, как, например, Мазепа или Ренато в «Бал-маскараде» Верди. Высокий, прямой, с чеканными чертами лица, Сливинский был внешне очень импозантен и красив. А строгость сценического поведения и чуть холодноватые изысканные манеры, четкая артикуляция слова в пении позволяли ему рисовать очень выразительный образ Онегина. Пушкинский герой был у Сливинского подлинным «денди», человеком безукоризненного воспитания, великосветского «тона». Эти же качества проявлялись и в его образе благородного графа Неверра в «Гугенотах» Мейербера.
Здесь же, в Ленинграде, я впервые увидел молодую Максакову. Это был, кажется, всего третий год ее сценической работы (она не надолго тогда ушла из Большого театра, где в 1923 году получила первое признание). Но ничто об этом не говорило. Все в Максаковой было высоко профессионально, начиная с ее исключительной музыкальности, точного знания партии и кончая тщательной отделкой сценического образа. И выступала она только в ведущих ролях, среди которых уже тогда выделялась ее Кармен. Мне довелось видеть многих Кармен, но героиня Максаковой отличалась неповторимым своеобразием. И нельзя сказать, чтобы она стремилась чем-то выделиться как некоторые другие певицы, придумывая то роскошные костюмы, то экстравагантные мизансцены... Нет, в ней самой жила и властвовала над всеми гордая смелая душа испанской цыганки, вольной дочери знойного юга.
На ленинградской сцене она впервые создала своего Орфея в одноименной опере Глюка, в свое время поставленной в Мариинском театре с участием Собинова (партию Орфея поют
и тенора и меццо-сопрано) и с режиссурой Мейерхольда. Леонид Витальевич тогда уже не пел в «Орфее». Образ же Максаковой, так всех поразивший, до сих пор стоит перед моими глазами. Безмерно впечатляющ был ее Орфей — стройный, печальный юноша, потерявший свою возлюбленную Эвридику... Перед нами словно предстал подлинный герой античного мифа — со строгими и чистыми чертами лица, сдержанный в проявлении своих чувств, но удивительно выразительный. Все было в нем гармонично, уравновешенно — и грусть, и скорбь, и радость... Так чувствовала Мария Петровна музыку, ее стиль. Неповторима была Максакова и в роли Марины Мнишек — этой «гордой полячки»! Она пела эту партию вплоть до своего ухода из театра, и никто из других самых прекрасных Марин не может затмить в моей памяти ее образ. Начиная с Ленинграда, мы с Марией Петровной пели вместе в течение почти сорока лет.
Много радости мне доставило и творческое общение с Верой Александровной Давыдовой, также оставившей глубокий след в истории нашей оперной сцены. Как-то, в 30-м году, после возвращения из-за границы, собираясь уже переезжать в Москву, я увидел в театре высокую статную русскую красавицу. Это была Давыдова, только что принятая на ленинградскую сцену, и на которой она сразу ослепительно засверкала. Но петь мне с ней пришлось только уже в Большом театре, куда она тоже в скором времени перешла. Давыдова обладала всеми данными для крупных оперных образов — великолепная внешность, сильный и красивый голос, яркий драматический темперамент. Она была хороша во всех своих партиях. Но для меня она осталась незабываемой Марфой в «Хованщине», где мы пели вместе.
Вспоминая Ленинград, не могу не сказать о том, что там мне удалось познакомиться и с Леонидом Витальевичем Собиновым. В 1925 году умер знаменитый актер бывшего Александрийского театра Владимир Николаевич Давыдов. На его похороны съехалось много видных артистов из всех крупных городов. Делегацию от Большого театра возглавлял Собинов. Стоя у могилы Давыдова в Александро-Невской лавре, я оказался близко от Леонида Витальевича. И вдруг, когда кончилась панихида, он подошел ко мне, протянул руку и назвал себя. Это было и очень радостно, и очень неожиданно— я бы сам никогда не решился обратиться к нему. Но гак демократичен и приветлив был этот великий артист. Он ко
всем был доброжелателен, а к молодежи проявлял особое внимание и чуткость.
Когда я уже перешел в Большой театр, Леонид Витальевич просил меня участвовать в его юбилейном спектакле в ознаменование 35-летней артистической деятельности, который состоялся в 1933 году. Шла одна картина из «Лоэнгрина» и две — из «Онегина»: на балу у Лариных и дуэль. По желанию Собинова я пел Зарецкого, Александр Пирогов — Ротного, Козловский — Трике. Затем в верхнем фойе Большого театра был организован огромный банкет. Кроме ведущих артистов московских театров присутствовали и члены правительства. Хорошо запомнилось приветливое лицо Михаила Ивановича Калинина, который очень любил искусство театра и часто бывал на наших спектаклях. За столом я сидел рядом с Аллой Константиновной Тарасовой и Иваном Михайловичем Москвиным, с которым потом не раз дружески встречался.
Несколько ранее, летом, я жил с семьей в доме отдыха Большого театра в Поленове (бывшем имении художника). Там же отдыхал и Леонид Витальевич с женой Ниной Ивановной и дочерью Светланой, композиторы, тогда еще совсем молодые, Сергей Сергеевич Прокофьев и Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Красота заокских просторов известна, а тем пуще хорошо было на реке. Я купил лодку, перекрасил ее и назвал по имени дочери—«Таня». Зная, что Собинов любит уху (он же волжанин!), мы с Василием Никитовичем Лубенцовым как-то на рассвете отправились на лодке вверх по Оке к рыбакам, с которыми я уже завел дружбу. Мы накупили у них огромное количество различной рыбы — там были и стерлядки, и ерши, и окуни... Возвратились часов в восемь утра, когда все население дома купалось и наш «улов» не мог быть не замечен. Естественно, что все лавры мы присвоили себе. Вечером разожгли костер на берегу Оки, сварили уху и очень весело провели время. Душой общества, как всегда, был Леонид Витальевич, который щедро рассыпал блестки своего остроумия и пел до рассвета. Этот вечер очень сблизил нас. Когда Леонид Витальевич в скорости заболел ангиной, его лечила моя жена. Он так потом ее и называл: «Рашелечка, мой врач».
В Москве мы уже встречались домами. Помню, как однажды у нас были Собинов, Нежданова, Голованов, Буденный с женой. Леонид Витальевич острил, сыпал поэтическими экспромтами, читал стихи, рассказывал об Италии, о своей
работе над образами. Так мы и не заметили, как засиделись до пяти часов утра... И вдруг Собинов предложил:
— А давайте-ка поедем к Юрьеву! (замечательный трагический актер Юрий Михайлович Юрьев жил тогда в Москве, на Садово-Кудринской). Сказано — сделано. Всей честной компанией вторглись к Юрьеву — благо он тоже не спал и встретил нас шампанским.
Конечно, 35-летний творческий стаж и любовь к поздним застольям не могли не сказаться на голосе Собинова. И псе же, когда он пел — вдруг зазвучит такая звонкая серебряная нота и схватит за сердце его проникновенное слово,— то сразу становилось понятым — Собинов действительно был чудом, рожденным могучей русской землей!
Встречаясь часто в концертах, я сблизился и с Василием Ивановичем Качаловым и Иваном Михайловичем Москвиным. Эти великие артисты были и на редкость обаятельными и веселыми людьми. Помню, как на одном из приемов в функционировавшем тогда Кремлевском театре, мы так развеселились, что Москвин сказал:
— А ну-ка, братцы, давайте, споем!
Моментально организовался хор, состоявший почти что из одних народных артистов — оперных и драматических. Б числе «хористов» был Качалов, Юрьев и я; Москвин запевал рекрутскую:
— Последний нонешний денечек...
А мы рявкали припев...
После войны, мы с Василием Ивановичем Качаловым нередко встречались в Барвихе. Однажды вместе с ним принимали углекислые ванны и так заговорились, что я и не заметил, как вся вода почему-то вытекла (ванна была прикрыта простыней). Опомнился лишь тогда, когда уже застучал зубами от холода. В Барвихе же мне доводилось общаться и с Михоэлсом, и с поэтами Маршаком и Луговским. Как-то всей компанией отправились к нашему другу — министру авиационной промышленности Алексею Ивановичу Шахурину, который жил в Горках. После ужина Качалов читал стихи, Михоэлс — монологи, я пел. Да, изумительные это были люди, и несмотря на свое положение, высокие звания и популярность, они излучали такую простоту и доброжелательность, что от общения с ними оставалось какое-то светлое, возвышенное чувство.
Я надеюсь, что читатель простит мне, что я увлекся воспоминаниями о дорогих мне людях и нарушил хронологию
своего повествования. Но подобные художники создавали ту праздничную и приподнятую обстановку, в которой только и могло жить настоящее искусство.
ПУТИ ИСКАНИИ
Со времени «ленинградского» периода моей жизни прошло полвека. Период достаточный, чтобы многое стерлось в памяти. Исчез ряд примечательных деталей того времени. Но невозможно забыть главного — той удивительной обстановки, которая царила в Ленинграде и в которую я окунулся с головой.
Молодая страна, еще не оправившаяся от ран и потрясений гражданской войны, вступила в новый этап строительства социализма. Это чувствовалось во всем: в отношениях между людьми, в пестроте возникающих литературных и художественных течений и, конечно, в театральной и музыкальной жизни. Искусство не могло оставаться таким, каким оно было десять и более лет назад. Это понимали все. Но вот какими именно путями оно должно было развиваться теперь — на этот счет существовали десятки противоборствующих мнений.
Я вспоминаю музыкально-исполнительское искусство Ленинграда двадцатых годов, поражавшее своей насыщенностью, разнообразием, сочетанием замечательных традиций с поисками нового. Это были годы, когда, как справедливо пишет В. Богданов-Березовский, «во всем ощущались поиски и становление черт нового исполнительского стиля, сочетающего в себе душевную наполненность, эмоциональность с обостренным интеллектуальным началом,.. Черты качественно нового обозначались в исполнительском искусстве крупных мастеров— дирижеров, певцов, инструменталистов...ч
Общий подъем культурной жизни северной столицы ярко ощущался и у нас в театре.
Работавшие в то время в ГАТОБе — Государственном академическом театре оперы и балета (так с 1920 года стал именоваться б. Мариинский театр) — артисты, дирижеры (а театр блистал в те годы соцветием имен), почувствовавшие, с каким восторгом и как жадно принимает новый зритель каждый спектакль, с энтузиазмом отдавались своей работе.
За его пультом стояли такие опытные музыканты, как Даниил Ильич Похитонов (работавший вместе с Эдуардом Францевичем Направником, свыше полувека бывшего главным дирижером театра), замечательный музыкант Владимир Александрович Дранишников, ставший главным дирижером ГАТО- / Ба незадолго до того, как я приехал в Ленинград.
Вскоре я познакомился с Альбертом Коутсом. И это знакомство, несмотря на значительную разницу в годах, перешло во взаимную, как мне кажется, симпатию, даже дружбу.
Англичанин по происхождению, Коутс родился в России, в семье известного в дореволюционное время промышленника. В Петербурге Коутс получил музыкальное образование — он учился игре на виолончели у А. Вержбиловича, а затем — дирижированию у знаменитого Артура Никиша. С 1910 года стал дирижером Мариинского театра.
Как об одном из наиболее ярких событий сравнительно недавнего прошлого в театре вспоминали осуществленную Коутсом в сезоне 1913/14 года постановку «Мейстерзингеров» Вагнера. Вообще вагнеровские оперы он вел прекрасно. Но наиболее горячо петербургская публика принимала Коутса, когда он дирижировал операми Римского-Корсакова — «Снегурочкой», «Сказкой о царе Салтане» и особенно «Сказанием о невидимом граде Китеже», Считалось, что последняя была самой блестящей удачей молодого тогда дирижера.
За годы работы в Петербурге Коутс приобрел популярность у публики, любили его и в театре. Уехав за границу в 1918 году, он не прерывал связей с русскими музыкантами, с Россией, и его приезд в Ленинград ожидался давно. Поговаривали, что Коутс останется у нас в театре, и когда заходила об этом речь, чувствовалось, что все будут рады, если предположения подтвердятся.
И вот, после семилетнего отсутствия Коутс появился в Ленинграде в начале апреля 1926 года. Первым спектаклем под его руководством предполагалась «Аида» Верди. Но по, приезде дирижер выразил желание начать с выступления в русских операх.
6 апреля все мы — артисты оперной труппы, хор и технический персонал собрались на сцене. Оркестранты в полном составе, у дирижерского пульта—В. Дранишников. Царило торжественное настроение. Хотя то, что должно было сейчас начаться, называлось просто: «оркестровая репетиция оперы
«Сказание о невидимом граде Китеже». И едва из-за кулис появился высокий, моложавый, с открытой, радостной улыбкой на лице человек, Дранишников взмахнул палочкой, и оркестр заиграл громогласную «встречу». Видно, что Коутс такой торжественности не ожидал, и к выражению радости на его лице примешались растерянность и смущение, которые стали еще заметнее, когда артистки преподнесли ему цветы...
Уже первая репетиция показала, какой это прекрасный музыкант. У него было то ценнейшее для дирижера качество, которое заключается в способности зажигать, увлекать исполнителей и в то же время поддерживать замысел артиста. Коутс был натурой импульсивной, темпераментной, тем не менее, это не мешало ему придерживаться стройного, продуманного плана интерпретации. Красивой была его манера дирижирования, отличавшаяся особой пластичностью. Он безраздельно отдавался музыке, весь подаваясь как-то вперед, словно желая слиться с оркестром и с артистами, находящимися на сцене. Поэтому репетировали «Китеж» с подъемом, с увлечением, которыми Коутс заражал всех исполнителей. На репетициях Коутс был неизменно приветлив и всегда создавал истинно художественную атмосферу, и потому каждый участник испытывал настоящую творческую радость.
Когда начались репетиции «Китежа», я в спектакле не был занят, но с интересом следил за тем, как работает Коутс. Не помню уж точно, когда именно мы с ним познакомились — в первый же день или чуть позднее. Однако вскоре после знакомства Коутс сказал, что ему было бы приятно, если бы я участвовал в «Китеже». К тому времени главные басовые партии были уже распределены. Но я согласился взять небольшую партию одного из двух татарских богатырей — Бурундая, Я быстро приготовил эту роль к первому же спектаклю «Китежа».
Борьба между старым и новым, сложные поиски путей нового искусства, разумеется, не миновали и б. Мариинский. И главной, самой сложной проблемой, перед которой оказался театр, стал его репертуар. Основу его по-прежнему составляла классика — оперы русских и зарубежных композиторов, явившиеся подлинным откровением для заполнившей теперь зал театра новой публики. «Князь Игорь», «Пиковая дама», «Руслан и Людмила», «Дубровский», «Демон», «Лакме», «Кармен», «Евгений Онегин», «Риголетто», «Травиата» — всего за
сезон 1925/26 года на сцене театра прошло двадцать две оперы!
Вместе с тем ставились произведения новейшей музыки, такие, например, как «Воццек» Альбана Берга (который, если я не ошибаюсь, с тех пор больше не шел на наших сценах), «Любовь к трем апельсинам» Сергея Прокофьева, «Саломея» Рихарда Штрауса. Нельзя не вспомнить о прекрасном исполнении роли Саломеи В. Павловской; в этом же спектакле партию Ирода пел И. Ершов.
Но время требовало новых тем, отражавших проблемы, волновавшие страну. Вот здесь и начинались основные трудности. Не буду подробно останавливаться на многочисленных спорах по этому вопросу. Я не участвовал в них. Расскажу лучше о том, как эти поиски реализовывались.
Путей, которыми попытались «приблизить оперу к духу времени», наметилось в основном два. О первом из них сегодня, по прошествии полувека, нельзя вспоминать без улыбки, хотя тогда это воспринималось вполне серьезно. Суть его была в своего рода «перелицовке» популярных западных опер. Под известную музыку подтекстовывали созвучное времени содержание. Так «Гугеноты» Мейербера превратились в «Декабристов», а «Тоска» Пуччини стала оперой... «В борьбе за коммуну»'. Последняя была даже поставлена на сцене Малого оперного театра накануне моего приезда в Ленинград. Понятно, что подобного рода эксперименты не могли дать положительных результатов. Вскоре это поняли все — и создатели этих «эрзац»-опусов, и публика.
Гораздо более интересным и плодотворным был другой путь — путь создания оригинальных произведений на современную тему. И пусть сегодня оперы эти не значатся в репертуаре театров и мало кто о них вспоминает, но в истории советской оперы они оставили свой след.
Для меня же, как артиста, эти произведения оказались весьма важными. Вместе с другими участниками спектаклей я искал новых выразительных средств для воплощения своих ^ героев, которые по духу своему были мне очень близки.
1 Любопытно напомнить о подобной же попытке, предпринятой в середине прошлого столетия. Р. Зотов переделывал тех же «Гугенотов» для русской сцены, отнеся действие оперы ко времени татаро-монгольского ига, и звалась эта опера так: «Александр Михайлович Тверской, или Первое избиение татар в Твери».
Самой первой оперой на современный сюжет — не только для меня, но и в истории советского оперного театра — стала опера «За Красный Петроград» А. Гладковского и Е. Пруссака, созданная на либретто В. Лебедева. В основу ее были положены события, связанные с наступлением Юденича на Петроград. Писалась опера весьма своеобразно. А. Гладковский сочинял музыку «за красных», а Е. Пруссак—«за белых». Музыка «красных» сцен была построена на популярных революционных песнях («Интернационал», «Смело, товарищи, в ногу», «Яблочко»), для обрисовки белых Пруссак избрал старую солдатскую песню «Взвейтесь, соколы, орлами». Весь этот цитатный материал объединялся малоудачной собственной музыкой композиторов.
В этом спектакле я исполнял роль рабочего Молотова, оратора и пропагандиста, участника сражения против белых. И хотя в музыкальном отношении партия была не очень объемной, сам персонаж и обстановка, в которой разворачивалось действие (война, голодное, холодное время, буржуйка, стоявшая посреди сцены, около которой один из персонажей, согреваясь, пел: «Холодно, холодно, а хлеба дали осьмушку»), были хорошо знакомы мне и публике, смотревшей спектакль1. А тогда это было очень важно — и артистам, и зрителям — показать и услышать оперу, события которой не стали еще историей, а были частицей жизни всех тех, кто сидел в зале, и тех, кто выступал на сцене. Все это сближало публику, тепло встретившую первую советскую оперу, с артистами, нашедшими, как мне кажется, живые, правдивые интонации.
Хорошо помню я и то, с каким увлечением все мы трудились. Тон нашей работе задавал дирижер Самуил Абрамович Самосуд, бывший в то время главным дирижером МАЛЕГОТа, который тогда считался как бы филиалом ГАТОБа. Здесь Самосуд показал себя не только как талантливый музыкант, но и как человек, прекрасно чувствующий сцену. Музыкант в самом широком смысле, он умел представить себе весь спектакль в целом, и часто, исходя из музыки, предлагал интересные режиссерские решения. Я был очень рад, когда в книге Николая Васильевича Петрова «50 из 500», бывшего режиссером этой постановки, прочитал следующие строки о Самосуде: «Он был для меня не только дирижером, не только
1 Кстати говоря, в этом спектакле участвовал брат Собинова, певший под псевдонимом Волгин.
музыкальным руководителем, но во многом и учителем, за которым смело можно было следовать по неизведанным путям искусства... А первая советская опера была, конечно, путями неизведанными, и я был благодарен Самосуду, что в эту творческую разведку он пригласил меня как равноправного / художника».
Таким разведчиком нового, сколько я его помню, С. А. Самосуд оставался всегда. Он был первооткрывателем большинства оперных произведений советских композиторов. И как всякий истинный творец, он в некоторых эпизодах выступал даже как соавтор. Вспоминаю споры по поводу вступления к последнему акту оперы «За Красный Петроград». Композиторы задумали его как симфонический фрагмент, нечто вроде антракта к финалу, изображавшего картину боя под Гатчиной. Самосуд предложил совершенно иное решение этого фрагмента: превратить это вступление в зримую картину — пантомимное изображение боя. Поначалу Пруссак твердо стоял на своем, убеждая, что он написал чисто инструментальное вступление к финалу. Но все же Самосуду удалось убедить его. Надо сказать, публика всегда восторженно принимала эту картину, хорошо контрастировавшую с несколько статичным финалом — сценой митинга на заводе.
В этом спектакле вместе со мной выступали Н. Куклин — тенор, исполнявший партию рабочего Железнова, В. Засецкий, С. Волгин и молодая М. Максакова, которая пела партию работницы Даши.
Были и менее значительные попытки создания советских опер. Так помню, летом 1926 года, когда я жил на даче, пришло письмо, в котором сообщалось, что на сцене Ленинградской консерватории в самом конце августа, накануне открытия театрального сезона, хотят поставить оперу молодого композитора С. Бершадского «Стенька Разин». Мне предложили спеть главную партию. Я попросил прислать клавир.
Опера Бершадского не отличалась какими-либо музыкальными и драматургическими достоинствами, достаточными для, того, чтобы стать чем-то заметным. Правда, музыка, весьма прилежно следовавшая традициям наших классиков, была мелодична, партия не представляла трудностей. Вот все, что можно сказать об опере. И еще, пожалуй, следует добавить к этому, что «революционный» сюжет, в котором на фоне казацкой вольницы проходит мелодраматическая история Стеньки и княжны-персианки, был очень популярен. На эту
тему был поставлен в Большом театре балет, в котором использовалась симфоническая поэма А. Глазунова «Стенька Разин». Тот же заголовок носила опера П. Триодина, также поставленная в Москве, в середине двадцатых годов.
Лето в те годы казалось мне очень длинным, и я скоро начал тосковать без работы, а потому легко согласился петь Разина. Я считал — и теперь считаю, что разучивание новой, никем никогда не исполнявшейся партии в любом случае идет только на пользу певцу. Привлекала меня, конечно, и сама героическая фигура Разина.
Оперу Бершадского показали, если не ошибаюсь, два или три раза. Постановка была такова, что кто-то из устроителей даже вышел перед началом спектакля на сцену и извинился перед публикой за декорации и костюмы...
Но для меня поиск нового вовсе не ограничивался участием в только что созданных произведениях-экспериментах, какими по существу были «За Красный Петроград» и «Стенька Разин». Напротив, мои личные стремления главным образом сосредоточивались на проблеме — как работать над ролью, какими путями добиться большей жизненной правды, убедительности, цельности образа. И, как мне кажется, каждая из сыгранных мною в это время ролей — пусть не ставших значительными вехами в моей творческой судьбе,— оказалась полезной для меня, как для оперного артиста.
Например, пришлось мне петь тогда в опере А. Серова «Юдифь» партию жестокого ассирийского военачальника Олоферна. Приступив к работе над этим образом, я довольно быстро разобрался в музыке и вокальной партии, которую мне предстояло петь. Но внешняя линия поведения моего героя на сцене, даже сам его облик был для меня пока не вполне ясен. Я пошел в Эрмитаж, и там, рассматривая изображения ассирийских воинов на вазах, я нашел в их пластическом изображении те существенные детали внешнего облика Оло-ферна, которые помогли мне в создании образа.
В ином направлении работал я над двумя другими партиями— Фарлафа в «Руслане и Людмиле» Глинки и Галицкого в «Князе Игоре». Обе роли, хотя и не главные, но значительные по содержанию, были для меня новыми.
В партии Фарлафа меня интересовало, конечно, не только его знаменитое рондо, где певцу необходимо преодолевать значительные технические трудности, но и сам образ, очень контрастный Руслану, в котором я уже выступал не раз.
Фарлаф— образ комический: внешне — эдакая неповоротливая глыба, а в голосе звучит то беспомощность и трусость (когда он прячется в канаву при виде Наины), то тупое самодовольство («Я знал, я чувствовал заране...»). И вдруг — вихревое рондо! Оно с великолепным, искрометным юмором, с / насмешкой и весельем прекрасно завершает характеристику этой колоритной фигуры. Я стремился к такому исполнению рондо, чтобы головокружительный темп нигде не сказался на внятности, четкости текста, чтобы слушателю было ясно каждое слово, каждый слог и звук. Достигнуть этого можно было, разумеется, только неустанной работой. Многократно я повторял быструю тему рондо, про себя поминая лихом либреттистов Глинки, умудрившихся написать этот удивительно неудобный текст...
В рондо каждое слово, каждый слог словно сыплются бисером. Это надо выработать. Достигается точность исполнения прежде всего облегчением звука (но, конечно, на опертом дыхании) и ощущением каждого слова прямо на губах. Я ставил близко звук и стремился во чтобы то ни стало допевать все слова до конца, не глотая последних слогов. Для достижения этого, долго пел в медленном темпе, делая акценты на сильных долях такта. Потом постепенно ускоряя темп. Но все это требует упорного труда и самоконтроля. Память же и техника доводит произнесение слов до автоматизма. И вот однажды (я забегаю вперед, ко времени, когда я пел уже в Большом театре), на какой-то миг одна фраза выскочила из памяти. В таких случаях спасают опыт и самообладание: вместо нескольких забытых слов было спето что-то напоминавшее их по звучанию, дальнейший текст я быстро вспомнил и допел рондо, а дирижировавший А. Ш. Мелик-Пашаев в антракте сказал:
— Превосходно спел сегодня рондо. Темп просто головокружительный... Происшедшего никто не заметил...
В партии Галицкого, как известно, одна из наиболее ярких сцен — его песня с припевом «Пей, пей, гуляй!» В музыке этой песни-арии разгульность, бесшабашность князя выражены с огромной убедительностью. Разгул, удаль, наглость, безудержность— все идет на предельной экспрессии, и вдруг — звук мгновенно обрывается. Я чувствовал,— и, казалось, это оправдывала вся логика арии,— надо задержать на последней ноте звучание, подчеркнув этим завершенность. Но мог ли я позволить себе такую вольность?
Дата добавления: 2015-10-02; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Б. Покровский 6 страница | | | An piano Pleyel: K. KONSTANTINOFF |