Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Глава 8. (окончание)

ИСХОД

(окончание)

 

 

Так было дело. После времени тревог, скорбей и искушений нам было даровано время покоя, мира и радости. Однако никто не в состоянии вернуть прошлое, и Всеблагой Промысел не останавливается в своих начинаниях, но доводит их до конца. Старое время прошло, началось новое время – и начало его было отмечено двумя уходами, показавшими нам (и в первую очередь, наверное, мне), что жизнь в Рундшау уже никогда не будет прежней: уходом отца Теодора... и уходом Лотара Ланге.

 

Сейчас, по прошествии многих лет, я, конечно, понимаю, что иначе и не могло быть. Думаю даже, понимал я это и тогда – где-то в глубине души мне все было ясно задолго до того, как Лотар в один прекрасный день поманил меня из дома, чтобы навсегда распрощаться. Все шло к тому, и если в какой-то степени уход его и застал меня врасплох, то лишь по той причине, что я до последней минуты не хотел поверить в очевидное. Слаба душа человеческая: она привязчива и полна иллюзий, посему даже если и видит неотвратимость того или иного события, подчас не придает ему никакого значения – как будто наше отношение к нему и вправду может что-то изменить...

 

Прошла зима, и была она похожа на все предыдущие рундшауские зимы. Было, правда, несколько голодно – особенно страдали от недостач семьи переселенцев, прибывших к нам после чумы из других краев. У судьи и всех наших деревенских старшин хватало забот – община старалась как-нибудь помочь тем, кто испытывал нехватку. Впрочем, я не сказал бы, что было значительно хуже, чем в иные годы после недорода; а в Год Чумы, добавлю, Господь благословил наши края урожаем. Лишь позже в нашу землю пришли те суровые бедствия, которые сегодня на устах у всех – но на то и неисповедимые пути Его...

Зима миновала, и первые мартовские дни вместе с солнечным теплом (а март выдался на редкость погожий и теплый) пришло и первое горе: умер старый Йорген Цильмайстер. Умер он легко: просто как будто заснул на своей скамеечке у дома, куда вышел погреться под лучами мартовского солнца. Обнаружила его Марта Бирхоф, приносившая старику сыр и овечье молоко. «Я его окликнула, потрогала за руку – а он уже холодный, - рассказывала она. – А лицо такое спокойное-спокойное, как у младенца, и будто даже улыбается».

Многие в деревне плакали о кончине Йоргена – старика у нас вообще-то любили. Лотар рыдал у него в ногах, и плач его отдавался каким-то жалобным стоном, словно у маленького зверька, закогтенного ястребом. Мы – я, Клаус Циллендорф, Анна-Мария Шуберт и еще кое-кто из молодежи – дежурили у него дома, чтобы помочь старшим приготовить тело к погребению, а заодно и развеять печаль Лотара, которая была безмерна. Он в молчании просидел у изголовья Йоргена всю ночь, лишь четки перебирал, шевеля губами какую-то молитву. А под утро (я, каюсь, в тот момент слегка придремал) растолкал меня – лицо его было спокойным и каким-то даже удовлетворенным.

- Давай вместе помолимся, - сказал он. – Я один уже не могу.

Мы стали молиться, и молились, пока за телом не пришли, чтобы забрать его в храм на отпевание. При отпевании присутствовало полдеревни, патер Шильдбергер совершал обряд, и совершил его, как отозвался о том мой отец, «даже лучше, чем подобает», а патер Рихман стоял рядом в простой сутане и, казалось, что он невидимым образом соучаствует в таинстве. Потом были похороны, потом поминки, а когда все закончилось (уже поздним вечером), мы с Лотаром и отцом Теодором ненадолго остались втроем.

- Добрый конец доброй жизни, - сказал Лотару отец Рихман. – Дай Бог каждому такого конца.

- Он меня любил, как никто, - ответил Лотар. – Любил при жизни, и даже в смерти любил.

- Он умер за тебя, - сказал патер, и Лотар кивнул:

- Да. Согласился уйти, чтобы и мне дать путь. Теперь не знаю даже, чем и как мне благодарить его.

- Не сворачивать, - сказал патер. – Идти, как и призываешься.

И Лотар кивнул снова.

И только я молчал, не имея что добавить к этому странному разговору.

 

Чем дальше, тем больше менялось в Рундшау отношение к Лотару Ланге. Дурная бабская сплетня о его сумасшествии, хотя и не произносилась прилюдно, исподволь, казалось, овладевала умами. К Лотару по-прежнему были добры и предупредительны – но уже ощущалась явственная дистанция, некая жалостливая снисходительность в голосе и взгляде сельчан, когда они общались с ним. Лишь немногие в деревне понимали на самом деле, что к чему, - но их доводы не играли роли. «Это добродетельно, это истинно по-христиански и делает вам честь, - отвечали остальные, - но вы же сами всё видите...»

Лотар, однако, будто бы был даже доволен таким оборотом дел. Хотя поначалу эта перемена возмущала и тяготила его, под конец он вроде как вполне смирился с ней, и даже больше того – принялся время от времени подтверждать общее мнение словами и поступками.

Он слонялся по деревне с четками, заводил с селянами разговоры о необычном, играл и перешучивался с малышней, а когда она кричала ему «Лотти, Лотти, дурковатый Лотти! Христа видал!», размахивал четками и кричал: «Точно, как Бог свят! Дай Боже и всем стать такими же дурковатыми!»

- Ты не представляешь, какая это свобода, - со смехом сказал он мне однажды. – Поступай, как хочешь, говори что угодно кому угодно – никто слова не посмеет возразить, потому как что взять с убогого? А я убогий тихий, никому зла не делаю.

По-прежнему часто гостил он у патера Рихмана, но никому не рассказывал о содержании их бесед. Как-то я заметил у него под рубахой тот самый конопляный пояс, который служил ему веригами в дни подготовки Мистерии. И чем дальше, тем сильнее крепло в моей душе неизбывное чувство предстоящей утраты. Лотар удалялся от меня на глазах – удалялся от всех нас куда-то туда, куда он видел дорогу ясно, а мы не то что не видели этой дороги, но и не представляли, к каким местам она могла бы вести. Он уходил – а мы оставались. Словно ножом по сердцу было мне тогда понимание того, что и я остаюсь вместе со всеми, тогда как друг мой – более чем друг, тот, кто многие годы был мне ближе любого родича и где-то даже ближе меня самого, - уходит, и уходит невозвратимо. И неведомо, удастся ли когда-нибудь его нагнать.

Так что я не очень-то удивился, когда однажды поутру (стоял уже апрель, и дороги подсохли) Лотар постучался ко мне в окно, одетый по-дорожному, с палкой в руке.

- Пойдем, - сказал он. – Проводишь меня. Я ухожу из Рундшау – скорее всего, навсегда.

 

Птицы галдели на крышах и среди голых пока еще древесных ветвей, а на склонах холмов, с солнечной стороны, пробивалась первая робкая травка. Мы вышли из Рундшау по дороге на Линден, но Лотар неожиданно свернул в сторону и повел меня к «Старухам» - группе старых лиственниц, росших на вершине пригорка, что встречает всех въезжающих в нашу деревню с линденской стороны.

Мы расположились у их корней. С одной стороны открывался вид на просыпающуюся деревню, а с другой бежала дорога, уводящая в Линден, и дальше за Линден – в долинный Шварцвальд, в Швейцарию и в самый Рим.

Мы молчали – словно в тот день, когда пришло известие о чуме на хуторе Вальдхайм. Меня глодала тоска: я вновь пытался смириться с неизбежностью, но получалось на этот раз гораздо хуже, чем тогда – ибо встречать смерть плечом к плечу с другом всегда легче и покойнее, нежели встречать с этим другом разлуку, быть может, не менее окончательную, чем смерть. Лотар пристроил свой посох между колен, сложил на нем руки и уткнулся в них носом. Ему тоже было не радостно.

- И хочу идти, и боюсь, - сказал он. – Как в холодную воду с разбега.

- Ты же сам все решил, - ответил я. – Чего уж теперь-то. Я ж понимаю.

- Патер сказал – пора, - он вздохнул. – Все уже, кончилась моя жизнь в Рундшау. Дальше было бы только хуже, и главное – бессмысленно.

- Мне тебя будет не хватать очень, - сказал я. – Очень. Сам, небось, знаешь.

- Не береди, а? – попросил он. – Моя бы воля – я бы постарался так обойтись, чтобы этого не было. Но нельзя, понимаешь? Уже иначе никак. Я собой не располагаю теперь. Даже если бы и хотел – невозможно.

- Это все... Мистерия? – спросил я после некоторого молчания.

- Ага... Видишь, как оно. Когда еще началось, а теперь заканчивается. А может, именно теперь все и начинается по-настоящему. Сказал In Nomine, скажи и Amen.

Он оживился.

- Надо мне уйти, понимаешь? Я уже тут не могу – не потому, что мне плохо тут, или не любят меня, или вот Йоргена потерял. Ты же всегда рядом был – видел, что у меня на душе творится. Ну скажи, разве можно после такого все оставить как было?

- Нет, - сказал я. – Нельзя, наверное.

Мы помолчали. Потом Лотар сказал:

- Когда-то надо и Amen сказать... Но знаешь, я хоть и боюсь, а все же этого ждал очень сильно. Помнишь, мы с тобой по зимней поре в Кройцбахе купались?

- Ну, - сказал я.

- Ты сперва бежишь вверх по горе, у тебя язык на плече, от тебя пар валит... И вот перед тобой водопад, и вода в нем ледяная, и снег вокруг. И надо сбросить всю одежду, и голым – в водопад. Помнишь, как внутри все замирало? Не знаю, как тебе, а мне всегда очень страшно было. И в воду прыгнешь, так в первый момент аж все обрывается внутри – кажется, сердце вот-вот разорвется, всё, смерть твоя пришла. Но зато потом – помнишь, как было?

- Ступаешь по снегу, как по траве, - сказал я.

- Точно! Только что от мороза помирал, вокруг ветер ледяной, стужа, и сам только-только из водопада, все волосы в сосульках – а ничего этого не чувствуешь, и этот ледяной ветер тебя овевает, словно бы не зима, а август на дворе. Только что воды холодной боялся до обморока – а теперь как будто и вовсе мороза нет, вернее, есть, но тело от него не стынет, а горит, и он тебе как будто бы даже приятен.

- Я думаю, и вся наша жизнь так устроена, - продолжал Лотар. – Мы все холода по природе боимся, каждый своего. И все хотим от него в шубу да на печку... Только пока так будет – мы бояться не перестанем. А чтобы не бояться – надо на него выйти, как мы тогда на Кройцбах, голым – не против мороза даже, а против своего страха перед ним. И окажется, что нет ничего страшного. Мы всегда стараемся из тепла не выходить... Но я знаешь что думаю? Печки нас жизнь лишить может, и шубы может лишить. А ледяного водопада на морозе – никто у нас не отнимет. Просто мы все время боимся босой ногой на снег наступить.

-... Вот и я теперь снова вроде как в водопад ныряю, - подытожил он. – И мне, конечно, страшно: пригрелся я в Рундшау-то... Но притом и знаю: если сейчас не пойти, то все, что было со мной до сих пор, все эти чудеса, все боли и скорби мои и все блаженства, всё, что я видел, – все это будет напрасно. И настоящего проку от того не будет. А за это уже – спрос.

Лотар помолчал, потом вздохнул.

- Это и вам тоже нужно, чтобы я ушел. Я так смогу для вас больше сделать, чем если бы в Рундшау сидел. У вас, я же чувствую, тоже в душе много чего сейчас... да только выхода не находит. Должна жертва взяться – тогда оно и раскроется. И коли этой жертвой мне быть – я согласен, мне теперь это не то что в радость, я даже сам стремлюсь. Прости.

- Ну что же... Пусть будет, как Господь судит, - ответил я старой рундшауской пословицей. – Я, может, и не понимаю чего. Но знаю одно: ты мне другом был, другом и останешься. Может, не свидимся больше. Ты меня тоже прости, если было что не так. А я тебя и любил, и люблю, больше чем брата. Доведет Бог еще свидеться – я рад буду, сам знаешь как. А нет – что ж, значит, нет. Ты, наверное, теперь молитвенник будешь за нас всех. А мы, ну, наверное, мы тогда – за тебя.

- Но знаешь, - сказал я, помолчав, - спасибо Господу Богу, что ты у нас был.

Мы поднялись с земли и крепко обнялись напоследок – так крепко, что я почувствовал биение его сердца в грудную клетку.

- Я-то что, - сказал Лотар. – Спасибо, что Он у нас есть. Боже, Боже, если бы вы знали... Эх...

Он вздохнул, словно простонал. Затем поглядел на меня – глаза его знакомо вспыхнули синим огнем, и в них была новая для меня радость и непонятная мне тогда свобода.

- Но затем я и иду, - заключил он. - Спасибо и тебе, Арни, за все-за все. Прощай!

Он повернулся, закинул на спину котомку и двинулся по линденской дороге, иногда оборачиваясь и махая рукой.

Я еще постоял, глядя ему вслед, потом перекрестил удаляющуюся фигуру, прочитал «Pater Noster» и три «Ave Maria» и пошел домой. Вот так, Арнольд Энке, думал я. Он ушел, а ты остался. И что ты теперь будешь тут делать?

 

Мне казалось, душа моя рванулась из тела, застряв где-то в области горла. Ей хотелось вслед за ним – навстречу его новой непонятной судьбе, возможно, страшной и неверной, но полной ощущения высокой жертвы и обещания Царствия. Однако душа моя осталась в теле, а тело двигалось в сторону Рундшау. В тот день впервые моя дорогая родина показалась мне запечатанным ларцом, откуда нет выхода.

 

Вечером я пошел излить свою печаль патеру Рихману. Мы беседовали с ним долго, и непонятно, что это была за беседа – не то исповедь, не то утешение, не то пророчество, не то напутствие. Но да простит меня мой читатель – здесь память впервые начинает отказывать мне, и я не в силах изложить содержание той беседы. Не словами она запечатлелась во мне. Впрочем, кое-что из того разговора я помню.

Патер сидел, глядя на огонь, - маленький, сгорбившийся в своем кресле, - и задумчиво говорил, словно не ко мне даже обращаясь:

- Mysterium tremendum [26]... Да... Сколько лет я живу на свете, и сколько лет я священник Господа – а все не устаю поражаться удивительной тайне Его судов и Его избраний. На наших глазах многие из нас сподобляются столь высоких прозрений, какие не всегда получают и просвещеннейшие из клириков. И многим непосильны такие прозрения. А другие, - он с улыбкой взглянул на меня, - даже все поняв, продолжают медлить, ибо не в силах поверить тому, что им открылось. Поистине, не мерою дает Господь Духа, и часто даже не сообразуясь с нашими мерами и сроками – словно Премудрость Его не терпит явить Себя... И тогда кому-то одному дается послужить всем – дабы по его жертве и остальные получили укрепление...

- Есть различные призвания у любящих Господа в этом мире, - продолжал патер. – Людям свойственно думать, будто наивысший жребий – это быть князьями, вельможами, прелатами... Каждому дается служение. Но есть особый жребий, избранники которого обычно скрыты от посторонних глаз. Втайне совершаются их труды – но сколь велики плоды от них, и сколь многим обязан им мир, зачастую даже не подозревающий об их существовании! Их видят – и не понимают, с ними говорят – и не слышат. Они проходят перед нами, словно одни из нас – но на них почивает тайна, равной которой, очевидно, и не сыскать на земле: это тайна присутствия Господа в веке сем, тайна того, что невозможно, и все же осуществляется из века в век... И многие из прославленных и гордых своим саном, взирая на них, полагают их сором земным (ибо в облике их нет ничего величественного, и речи их не впечатляют книжной ученостью, и лишены они чинов и званий), не видя, что перед ними – истинная соль земли, те, благодаря которым Господь воцаряется среди мрака мирского и страданиями которых Его любовь пребывает вовеки... На них-то и держится Церковь Его, и благодаря им одним до самой кончины мира будет неодолима адскими вратами – а вовсе не благодаря блеску Святого Престола, богатству монастырей и могуществу христианских государей. Первым из них был Сам Сын Божий, и за Ним – Иоанн, возлюбленный ученик, и апостолы, и многие другие, и благодарение Богу, что до сих пор не прервано это чудесное преемство, существующее как бы вне и помимо того, что мы привыкли считать Церковью Христовой. Велика к ним милость Господня – но и велики и тяжелы их безвестные, не открытые миру кресты.

- Великая милость Господа посетила деревню Рундшау, коли от нее был взят один в этот славнейший удел, - сказал отец Рихман, и я понял, что он говорит о Лотаре – теперь прямо, а не обиняками. – Я научил его всему, чему мог научить сам, - но могу я слишком мало. Потому я и благословил его на дальнейший путь, и препоручил милосердному покровительству Господа Иисуса и любви Его Святейшей Матери, направив к иному учителю, которого хорошо знаю и который преподаст ему все, что потребно, и даже более того. Душа моя счастлива за Лотара... хотя счастье это омыто слезами. Я провижу, сколько страданий придется вынести этой прекрасной душе, и как сурово она будет испытана. И все же я счастлив – ибо я видел его мужество, и его любовь, и его жертвенность, и я знаю, верю, что он победит, а Господь будет с ним.

После этих слов патера на сердце у меня стало почти легко. Только одно меня томило по-прежнему: сознание того, что Лотар ушел, а я остался, и теперь уже не могу быть рядом с ним, чтобы, когда и если ему станет невмоготу, подставить плечо, разделить его крест и облегчить скорбь. И тут же ощутил словно нежный теплый толчок в сердце – как будто благодарный, ободряющий отклик его души, долетевший откуда-то из неведомых бездн времени и пространства.

 

Истинно, истинно говорю вам: вы печальны будете, но печаль ваша в радость будет, ибо Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас.

 

- А теперь речь о тебе, дитя мое, - неожиданно сказал патер. – Не оставил ли ты обычая благочестивых размышлений, которому я научил тебя во время подготовки Мистерии?

Услышав от меня молчание в знак согласия, патер продолжил:

- Подумай, пожалуйста, вот о чем. Сколь бы ни был близок тебе твой друг, и сколь бы ты ни был привязан к нему – подумай: не Господь ли открывался тебе в нем? Не была ли его любовь и дружба к тебе знаком того, как любит тебя Господь, и с какой трогательной дружбой Он спешит к тебе? И не желает ли любящий наш Господь, попуская теперь разлуку, научить тебя видеть Его любовь и Его дружбу не в Лотаре только – но и в каждом из твоих ближних, и затем в каждом из дальних, и в зверях, и в птицах, и во всей твари земной, и в радости, и, что еще важнее, - в страдании? Проходит время питания молочной пищей, дитя мое. Наступает пора и твоего вхождения в возраст духовный. Если прежде ты не видел Господа даже в любящих тебя – однажды настанет время, когда научишься видеть Его и в ненавидящих, и в чуждых, и даже в неодушевленном мире. Ведь затем мы и приходим в сей мир, где присутствие Господа неочевидно, чтобы научиться видеть Его непрестанно и со всей ясностью – даже тогда, когда Его, кажется, вовсе нет.

А напоследок отец Теодор, благословив меня, заметил:

- Душа твоя ныне печальна, дитя мое, но печаль сия от Господа. Пойди сейчас в храм, и отдай Господу обратно эту печаль – быть может, Он найдет, чем заменить ее.

 

Храм был открыт, и несколько свечей на алтаре еще горело. Патер Шильдбергер исполнял какие-то свои священнические дела, проходя время от времени между алтарем и ризницей. Увидев меня, он молча кивнул, приглашая зайти. Я вошел, и первое, что увидел, была статуя Богоматери Тернового Венца – огни свечей с алтаря падали на лик Пресвятой Девы, и он казался теплым, мягким, живым. Я опустился перед статуей на колени, приготовив четки, но медлил с началом молитвы.

Богоматерь безмолвно смотрела на меня. Тонкие кисти Ее рук указывали на обнаженное сердце, заключенное в шипастые объятия Тернового Венца. Я переводил взгляд то на Ее глаза, то на сердце – и безмолвие Ее вдруг превратилось в ошеломляющий поток любви, скорби, терпения и покоя, что хлынул мне в душу от Ее неподвижной фигуры. Матерь Божия провожала меня. Так же безмолвно, заранее разделяя Его предстоящий Крест, провожала Она на Голгофу Своего Сына, молча обещая неотступно быть рядом, не оставить ни на секунду, и быть вместе с Ним в смерти и грядущем Воскресении. Так провожает Она и нас, каждого, приходящего в этот мир. И в Ее сердце увидел я отражение всех земных путей – и пути моего друга, и моего собственного предстоящего пути, и путей деревни Рундшау, и каждого пути вообще, всех дорог мира.

Это Его любовь, понял я, глядя на пронзенное сердце Богоматери. Так она запечатляется в каждом, кто хотя бы однажды прозрел на нее – безмолвным криком, обнаженным сердцем, раненным до крови невозможностью выразить эту любовь, и невозможностью для человека эту любовь вместить и понять. Оттого Он и пошел на Крест. Оттого и Она последовала за Ним на Голгофу, где стояла рядом с учеником Иоанном, тоже увидевшим нестерпимую меру этой любви, не в силах отвести от нее взора.

Передо мною было сердце Матери всех матерей, и шипы входили в него... Это мы, - подумалось мне. Все мы жаждем упокоиться в нем, войти в его мир – но пока не вошли, мы вонзаемся в него подобно шипам. А тот, кто входит – становится, подобно ему, пронзен: пронзен человеческой слепотой, и глухотой, и грехами, и суетной привязанностью к этой пыли земной, над которой простирается крест – зов небесной любви, невозможной и все же единственно реальной в этом мире, проявленной в нем дорогою ценой.

 

Боже мой, Боже мой... Так и каждый путь – на Голгофу? И невозможно на это прозреть – но невозможно и не прозреть? И как быть тогда нам – распятым кому слева, а кому справа от Него, когда вся разница в том лишь, что смысл нашего распятия либо невнятен нам, либо внятен, отчего мы или хулим Его, оплакивая себя, или прозреваем на страшную тайну единства Бога и человека – единства, не утраченного даже в последней утрате? Но уже тем, что креста нам не миновать, хоть того, хоть иного, – хотя бы тем оправданы мы.

 

Богоматерь смотрела на меня, я смотрел на нее, и видел в Ее сердце полноту всех земных дорог. Все существующие линии жизни странным образом вмещались в него, даже самые окольные тропы и слепые блуждания. Всех Она брала под Свою опеку, и с материнской настойчивой нежностью не собиралась отказываться ни от кого из сиротливых странников земных. «О Матерь наша, - наконец полилась из меня молитва, - о, Матерь наша, о, Матерь наша...» Больше я не знал, что говорить, все известные молитвы вылетели из памяти, но сердце вдруг оказалось чрезвычайно речистым, оно говорило, говорило и говорило безмолвно, с младенческой доверчивостью изливая перед Пресвятою Девой все, что накопилось в нем, и прося покрова и защиты для Лотара, для отца Рихмана, для Рундшау и для меня, грешника Арнольда Энке... И когда Богоматерь улыбнулась в ответ и чуть заметно кивнула, мне показалось, что я падаю в обморок – и я очнулся в полумраке собора, на том же самом месте, где стоял, преклонив колени, держа в руках ставшие ненужными четки..

 

Голова кружилась. Я оглох от безмолвия храма и захлебнулся воздухом. Еле поднявшись, я на подгибающихся ногах вышел на улицу и присел на паперти, переводя дыхание. На душе было светло и легко – казалось, вот-вот я взлечу со ступенек, как сухой лист, подхваченный ветром. Но в голове было смутно. Лотар ушел – хорошо ему, думал я. А мне теперь как быть? Тщетной и бессмысленной казалась мне теперь вся моя жизнь в Рундшау, а никакого толкового пути я перед собой не видел.

Он ушел, а я остался. Что теперь будет с ним? Что теперь будет со мной? Скажи, Господи.

 

Если Я хочу, чтобы он пребыл, доколе приду – что тебе до того? Ты следуй за Мной.

Легко сказать – следуй. Понять бы – как.

 

Об этом я размышлял весь оставшийся вечер, и об этом спросил патера Рихмана наутро следующего дня. Но патер лишь загадочно улыбнулся, ласково потрепал меня по плечу и сказал: «Все ты поймешь. В свой час».

Однако прошел не один год, прежде чем час этот наступил.

 

Вскоре после ухода Лотара исчез из деревни и наш Ловкий Парень, Конрад Айзенштайн. Как будто какая-то странная связь была между ними. Вскоре после рождения Лотара он появился в деревне – и вскоре после его ухода покинул ее. Перед тем я видел его несколько раз. Конрад заметно увял – как будто с уходом Лотара что-то ушло и из его жизни, как будто Лотар унес с собой некую тайну, которая Конрада тяготила и разгадки которой Конрад безуспешно искал, а теперь и вовсе потерял надежду когда-нибудь обрести. С потухшим взглядом и поскучневшим лицом Айзенштайн бродил по деревне, никого не задирал и ни над кем не потешался. А спустя что-то около месяца и вовсе сгинул, и никто из нас больше не встречал его никогда.

А потом, по прошествии уже изрядного времени, стали наконец слышны новые разговоры кумушек о Лотаре Ланге – я вспоминал о них в начале моей повести. Идея о его помешательстве благополучно забылась, и на смену Лотару – любимцу Рундшау и Лотару – деревенскому дурачку пришел Лотар – небесное создание. Думается, истины о Лотаре в этой идее было не больше, чем в предыдущей, да, впрочем, и довольно о ней.

 

Очевидно, всего пережитого в те месяцы оказалось слишком много для моей несчастной души. Последующие мои два года в Рундшау пролетели как сон – Господь уже не посылал ни каких-то чудес, ни особенных прозрений, видимо, щадя меня. Я словно отложил все, что было: принялся жить, как живется, более не задумываясь ни о каких тайнах, занимаясь повседневными делами и устраивая свою судьбу, как умел. Так казалось легче. Я работал в мастерской отца, ухаживал за Вероникой Геншер, готовя помолвку и свадьбу, по воскресеньям ходил на мессу в храм, исповедывался патеру Шильдбергеру в обычных грехах – и с невероятным облегчением чувствовал себя просто Арнольдом Энке, сыном шорника из Рундшау, незатейливым деревенским парнем, таким же, как все.

К патеру Рихману я уже больше не захаживал. Пока он был жив, мы, конечно, встречались, и он относился ко мне по-прежнему тепло и ласково, но долгих и откровенных разговоров теперь не было: я не подавал инициативы, а патер не предлагал – наверное, понимал, что при том состоянии, в котором обреталось тогда мое сердце, говорить о чем-то уже бессмысленно.

Все необходимое мне было сказано. Сделать следующий шаг мог только я сам – а поскольку я не хотел (и даже не хотел думать ни о каких шагах), то и патер меня не трогал. И, думаю я, Сам Господь, хоть и не оставлял попечения о моей душе, на это время как бы отступил и упокоился в ожидании, покуда душа моя не придет в себя и не наберется достаточно сил, чтобы выйти из охватившей ее расслабленности.

Этот миг неминуемо должен был наступить. Думаю, что ни одна душа – в этой жизни или в иной – не может миновать рубежа своего окончательного выбора, сколько бы мы ни морочили себе голову и ни внушали себе, что выбора этого нет, что он не наступит и что его не бывает вообще.

Но от жизни не укрыться в башне из слоновой кости. Мы можем запереть двери и занавесить окна, и сделать вид, будто нас нет дома, – но придет время, и Господь Бог посетит нас. И горе, если в этот час двери наши окажутся заперты. Бог выбьет их, снося с петель, и ворвется в наши покои, словно отряд взбунтовавшейся стражи в покои нежеланного правителя.

 

И только спустя дни и годы, уже оправившись от шока, мы, быть может, поймем, что лишь благодаря этому жестокому вторжению двери и окна нашего жилища открылись, и теперь ничто не препятствует солнечному свету освещать его, а нам – выходить на окружающий простор, видеть красоту мира и говорить с населяющими его людьми... И что, не будь этого вторжения, мы, возможно, так и закисли бы среди своих стен, в полумраке и затхлости покрывающихся паутиной и пылью.

 

 

Патер Рихман умер в конце лета 1439 года. До самой смерти он, хотя больше не служил в храме, оставался духовником Рундшау – отцом не по сану, а по сердцу, и сам настоятель прихода преподобный Шильдбергер не считал зазорным приходить к нему за исповедью и советом. Патер очень изменился в те дни. Он теперь вообще мало говорил и редко появлялся на людях. Он не произносил проповедей, не председательствовал в наших собраниях, он совсем отошел от дел и стал как бы никем, священником на покое, просто одним из пожилых и достопочтенных рундшауских жителей... Но странным образом, его присутствие в Рундшау ощущалось отныне гораздо явственнее. Не видя его, иногда почти не замечая, мы, тем не менее, ни на секунду не забывали о нем – поистине, трудно передать словами это удивительное чувство. Каким-то неведомым знанием мы знали: патер здесь, - и от этого было спокойно и хорошо на душе, как будто мы находились под защитой могущественной силы. Хотя какая такая сила была в этом маленьком человеке, чьи волосы под конец жизни совсем побелели, а сухопарая сгорбленная фигура лишь время от времени показывалась на улице? Бог весть. Но, поверьте, достаточно было один раз встретиться с ним глазами, или просто увидеть издали – вон, патер пошел, – и душа, облегченно вздохнув, как бы расправлялась в уверенности: все будет хорошо, что бы ни случилось.

За последние несколько месяцев патер, как принято говорить, сильно сдал. Углубились морщины, более трудной стала походка, светлые глаза по-старчески слезились. Но все лицо его, похожее на личико морщинистого младенца, сияло удивительным тихим светом и было озарено непрестанной улыбкой. В Рундшау любили его, пожалуй, теперь даже больше, чем в те годы, когда он возглавлял приход.

К нему обращались за советом в особо важных и затруднительных случаях. К нему приносили на благословение новорожденных детей, а молодые пары приходили за благословением на свадьбу. Он не отказывал никому, знал все обо всех и для каждого находил ласковое слово. У нас называли его Патер – как бы с большой буквы, и если рундшауцы говорили о настоятеле Шильдбергере, они всегда говорили «патер Игнациус», а если вы слышали благоговейное «Патер», или даже «наш Патер», то было ясно, что речь идет об отце Теодоре.

 

Незадолго до его кончины я стал свидетелем короткого разговора между ним и моим отцом. Мы трое – отец, мой младший брат и я – принесли патеру какие-то гостинцы, и он вышел проводить нас. Остановившись у крыльца, отец Рихман посмотрел из под руки на солнце, припекавшее по-летнему, и глубоко, с наслаждением, вздохнул.

- Милое мое Рундшау, - сказал он. – До чего замечательное место сотворил Господь.

- Это уж верно, патер, - отвечал отец, как и полагается отвечать, если заходит разговор о погоде или о видах на урожай. – И времена нынче стоят благоприятные – солнца и дождя было вдоволь, травы уродились хорошие, видно, по осени много пшеницы соберут в долине.

- Дай Бог, дай Бог, - кивнул патер. – Ну что ж, все к лучшему.

Он еще раз потянул носом воздух – с гор долетал тонкий аромат луговых трав, и от запаха ветра хотелось взлететь.

- Мне недолго уже осталось, - вдруг сообщил он. – Еще до осени, пожалуй, будете меня хоронить.

- Да Господь с вами, патер! – воскликнул отец. Мы с братом переглянулись. – Вы, слава Богу, еще крепки вполне, куда вам помирать. Еще вот у него (отец кивнул на меня) детей будете крестить.

- Игнациус окрестит, - улыбнулся отец Теодор. – Только, пожалуй, не у Арнольда, а у Томаса.

Томасом звали брата.

- А мне... мне пора уже, - продолжал патер, присаживаясь на ступеньку. Я поддержал его под локоть. От этих неожиданных речей у меня комок подкатил к горлу: опять вдруг жизнь напомнила мне, что ничто не вечно. – Заждался я.

Отец попытался было что-то возразить, но патер, улыбнувшись, жестом остановил его.

- Ничего не говори. Я знаю. Господь открыл, да и сам я чувствую, что служение мое состоялось – пора и на покой... Вы не знаете... Я уже два раза умирал, один раз понарошку, а второй по-настоящему, так что мне многое уже ясно, и многое вижу... Но все ко славе Божией. И вы не горюйте. Никуда я от вас не денусь.

- Ко мне иногда дьявол приходит, - говорил патер, в то время как мы молчали, понимая, что ни к чему нам прерывать его речь суетными словами. – Прихо-о-одит, да... Знаете, о чем говорит? «Ты, говорит, себя и других обманывал всю жизнь. А теперь, говорит, мое время приходит, и я тебе покажу все, в чем ты заблуждался. Вы, говорит, христиане, пыжитесь от рождения до могилы, чего-то доказываете, куда-то рветесь... а приходит час, и помираете, как собаки, наравне с язычниками. И что? Не взяла вас смерть во время чумы, так все равно возьмет, никуда не денетесь...» Вот как он говорит, да еще уверенно так... Только вот кое-чего он не знает. Так ведь, Арни? – вдруг сказал патер мне и заговорщицки подмигнул. – Кое-чего он не знает, что знаем мы, люди. А мы это знаем, и Бог это знает. Большего и не нужно.

- Иногда надо и умереть, и не один раз, чтобы понять, что смерти-то и нету, - закончил отец Рихман. – Но только умирать надо во Господе. Вы вот не понимаете еще, а человеку даже ангелы завидуют за то, что он смертен... Но не понять этой тайны, если прежде смертными вратами не пройти. Так-то, дети.

- Ну ладно, - он с кряхтением поднялся на ноги и шутливо махнул на нас рукой. – Идите уже, заморочил я вам голову. Считайте, сбрендил отец Рихман на старости лет. А ты, Арни, золотко, - вновь обратился он ко мне, - ты еще, пожалуй, вспомнишь эти слова, когда час придет. Не расстраивайся. Все ко славе Божией. Ну, благословение вам. Ступайте, ступайте с Богом.

 

- Слышали, что говорил Патер? – спросил нас с братом отец, когда мы отошли от дома, а престарелый священник скрылся за дверями. – А теперь – рот на замок, и никому не слова. Что сказано, то сказано, а дальше уже пусть Господь Бог усмотрит, как чему надлежит быть.

 

Патер Рихман отошел ко Господу в конце августа. Хоронила его вся деревня, и даже приехали из окружающих селений и хуторов, чтобы проводить в последний путь человека, столь долго бывшего отцом прихода Рундшау. И у многих (а у меня в особенности) было тогда такое чувство, будто с уходом Патера закрылась очередная страница в жизни Рундшау. Хотя закрылась она как-то по-особенному. Так, знаете, бывает, когда перевернешь последнюю страницу замечательной книги – Евангелия, к примеру, или жития какого-нибудь дивного святого. Книга прочитана и отложена, но голос ее продолжает звучать в уме и в сердце, и не скоро, не скоро умолкнет.

Или не умолкнет вовсе.

 


Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: МИСТЕРИЯ. СУД ПИЛАТА | Иисусом... | Понтий Пилат... | Иисуса... | Спаситель... | МИСТЕРИЯ. СКОРБНЫЙ ПУТЬ | Все должно быть по-настоящему! Это же твоя роль! | МИСТЕРИЯ. ГОЛГОФА | ПОСЛЕ МИСТЕРИИ | Глава 8. |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Глава 8.| КРУГ ЗЕМНОЙ

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.029 сек.)