|
ИСХОД
На следующий день я повстречал отца Теодора у церковного пруда. Он окликнул меня, когда я нес доски с «Голгофской площади» (с тех пор и по сей день главная площадь Рундшау именно так и называется) – там после позавчерашней Мистерии разбирался помост.
Я сложил доски в кучу и подошел к нему.
- Как дела, Арнольд? – спросил патер. – Не было ли каких новых снов и видений?
Я ответил, что, дескать, слава Богу, Господь миловал. Патер с улыбкой потрепал меня по плечу, как бы говоря: «Эх ты, святая душа».
- Тысячи ученых богословов, - сказал он, - проводят десятки лет в монастырях и библиотеках, пишут трактаты и глотают пыль, пытаясь постичь божественную премудрость. А премудрость Господа нашего такова, что деревенский мальчик может понять всю ее за один день.
Отец Теодор заглянул мне в глаза.
- И ничего не понять при этом, - снова усмехнувшись, добавил он. – А богословы просто-напросто невнимательно читают Евангелие.
Он поворошил мои волосы, благословил и пошел к храму. На пороге патер оглянулся (я все еще торчал над своими досками, как соляной столп) и сказал:
- Арнольд, дитя мое, думаю, ты сегодня встретишь Лотара Ланге, не так ли? Попроси его зайти ко мне. Я бы хотел поговорить с ним.
Я так и не знаю, о чем они в тот вечер беседовали. Сам Лотар о встрече с патером отзывался весьма скупо – дескать, мало что понял из речей отца Теодора.
- Он все время говорил о каком-то помазании, - сказал он, - я во всем этом плохо разбираюсь. Тайна Креста, вот как он это назвал. И это как будто предназначено всем – кому-то раньше, кому-то позже. И это что-то очень важное. А еще он мне сказал, что могут быть какие-то неожиданные повороты – он так и сказал, «неожиданные повороты», - и чтобы я не смущался и не боялся ничего. «Сохраняй, говорит, мужество и ни о чем не жалей». Несколько раз повторил.
С тех пор еще не раз они беседовали с глазу на глаз. Но именно в тот день я впервые понял, что жизнь моего друга отныне отклоняется от той привычной колеи, по которой двигалась до сих пор, и переходит в какое-то новое измерение – хотя и не предполагал, насколько круто и бесповоротно, и насколько скоро она изменится. Я не догадывался тогда, что бесповоротно начала меняться и моя собственная жизнь. Это понимание пришло позже, гораздо позже.
В середине октября Берта Целлерман уже полностью оправилась от болезни, и община приняла решение поставить ей дом и помочь поднять кое-какое хозяйство. Тут и пришла пора отличиться Лотару Ланге. Но Лотар Ланге ухитрился провернуть дело так, что никто его не отличил.
Однажды спозаранок старушка Краузе, в доме которой до поры до времени обреталась Берта, вышла во двор посмотреть, что это за суета и шум под ее окнами. Вышла – и обнаружила весьма многочисленную отару овец с цветными метками на шерсти, а рядом – небольшую толпу рундшауцев, случившихся на тот момент поблизости и уже вовсю обсуждающих, чьи бы это были метки и что это вообще за овцы. Повитуха бросилась за своей постоялицей, а та, едва увидев стадо, прямо во дворе хлопнулась в обморок. Тут рундшауцы вроде бы смекнули, кому принадлежат овцы, привели Берту в чувство и принялись за новое обсуждение: каким таким образом эти овцы здесь очутились, где они пропадали до сих пор и почему выглядят так ухоженно.
Дожидаться конца разговора я не стал. Я боялся, что не совладаю с собой: так меня подмывало рассказать всему обществу, кто истинный виновник этого нового чуда.
Лотар сам решил поступить так, а не иначе, вот я и держал язык за зубами. Сказать по правде, когда он поделился со мной своим планом возврата овец, между нами произошел крупный спор, чуть не до драки. Мне тогда казалось, что Лотар поступает по-дурацки, отказываясь от заслуженных почестей. Мы доспорились до того, что я уже было рванулся в деревню – рассказать всем всю правду прямо сейчас, и пусть будет что будет. Пусть, наконец, Рундшау и окрестные земли узнают, что за человек Лотар Ланге.
Лотар поймал меня на выходе и повалил на подстилку из сена. После этой схватки решимость моя немного остыла.
- Ты пойми, - сказал мне Лотар, вдруг успокоившись, - если все узнают, кто это сделал, про меня точно начнут думать, что я что-то вроде святого Клауса. И будут все время от меня ждать чего-нибудь нового в том же духе. Но по мне – лучше уж сделать что-то хорошее, когда этого никто не ждет, чем если все только этого от тебя и ждут, а ты не делаешь.
- Просто ты боишься, что не получишь награды на небе, если получишь ее на земле, - проворчал я в ответ.
Сегодня, став почти на семьдесят лет старше и на некую толику разумнее, я, пожалуй, понял мысль Лотара. Чужое доброе мнение и вправду может сделать тебя рабом – и как трудно бывает противостоять этому рабству! Но мне пришлось пройти немало испытаний чужим добрым мнением и суетной славой мира, чтобы понять, сколь неверная это вещь, и какую мудрость проявил мой друг, сохранив свой поступок в тайне.
Овцы вернулись к хозяйке – собственно, на том и делу конец, а что было – то прошло, включая отважный поход Лотара на хутор Вальдхайм и его бессонные труды в тайном закуте. Знали о том лишь он сам, я да Господь Бог. А коли уж Сам Господь Бог о том ведал, можно не сомневаться: если Он счел бы деяние Лотара достойным награды, то нашел бы, чем его вознаградить – и сделал бы это куда лучше, чем доступно самым богатым человеческим силам и воображению.
Может быть, именно так оно в конце концов и вышло, как знать.
Так или иначе, деревенское общество, всесторонне обсудив чудесное появление овец, пришло к самому закономерному выводу: такова была воля Господня. «Помяните слово, - любили в те дни повторять в Рундшау, - здесь не обошлось без благодати, дарованной во время Мистерии». На том и порешили, а по поводу удивительного обретения своей отары фрау Берта устроила всей деревне небольшое гуляние.
Вскоре, однако, это событие как бы подзабылось, уступив место новым.
Эти недолгие дни после Мистерии навсегда запечатлелись в моей памяти образом особой трепетной теплоты. Словно маленькие теплые свечки зажглись в душах. На неделю или чуть больше того вся деревня Рундшау являла образец величайшей добродетели – не той, которую мы привыкли видеть в монастырях и храмах, а какой-то очень простодушной, искренней, скромной. Примерно так бывает на Рождество, когда молодежь, бывало, собирается в натопленной полутемной комнате, украшенной хвойными венками, и огонь свечей сливается с отблесками очага, а мы, грызя орехи или ржаные сухарики с медом, смеемся, тихо поем песни и ведем задушевные разговоры, и чувствуем себя в самом деле одной семьей – редкое, редкое чувство в наши холодные времена!
Вот и в Рундшау, в промозглые дни конца октября, посреди края, объятого чумой, словно пришла рождественская благодать. Радостно было в домах, и радостно было выходить на улицу, и сельчане с разных концов деревни при встрече сердечно раскланивались, будто родственники или друзья-соседи. Деревня Рундшау соприкоснулась с Чудом – и этого краткого прикосновения оказалось достаточно, чтобы поселить в наших душах воодушевление и мир.
Если раньше, бывало, когда вдова Бирхоф попросит Петера Мишхольца по-соседски поправить ей кровлю на сарае, то Петер сначала почешет поясницу, поморщится, посмотрит на небо, зевнет, а потом еще заведет разговор об оплате столь трудного дела – и полдня они со вдовой торгуются, прежде чем Петер наконец наденет шляпу и пойдет смотреть сарай. Теперь же Петер в ответ улыбался и говорил: «Конечно, Марта, с превеликим удовольствием, вот только жену предупрежу» - топор в руки, и готово дело, а Марта уже тащит на подносе домашнее пиво, да еще уговаривает Петера не побрезговать угощением.
Рундшауцы воспряли к вере и благочестию. В трактире Эберхарда Фляйше, где раньше по вечерам велись разговоры об охоте и урожае, о болячках скотины и родственников по той или иной линии, да еще, извините, о достоинствах и недостатках фигуры и характера кого-то из деревенских, теперь любимой темой обсуждения стала Мистерия. Ее ход восстанавливали по крупицам, отмечали, кто где стоял и что чувствовал в каждый из ее эпизодов, отыскивали новые и новые чудесные знамения, сопровождавшие ее, а Эберхард за стойкой слушал и важно кивал: ведь именно он пожертвовал знаменитые брусья, из которых был составлен Честной Крест, и сознание этого наполняло его достоинством.
Судья Хольгерт раскопал где-то толстую книгу о чудесных явлениях и событиях, происходивших со святыми прежних времен, и по вечерам приходил в трактир читать ее вслух. Послушать чтение собиралась чуть ли не вся деревня. Нам теперь было с чем сравнивать. Мужчины, слушая истории о чудесах, многозначительно поднимали кверху палец и говорили: «Истинно так. Жив Господь Бог! Если Бог за нас – кто против нас?» При этом, однако, пива выпивалось меньше, чем обычно, и это печалило трактирщика. Но патер Рихман напомнил ему, что его святой долг – предлагать странникам подкрепить силы хлебом насущным, а не одурманивать головы селян хмельными напитками, и добрый Эберхард, после Мистерии благоговевший перед патером, смирился.
Даже Конрад Айзенштайн в те дни чудесным манером преобразился. Он по-прежнему часто сидел в трактире, но охотно слушал вместе со всеми благочестивые чтения судьи, и вздыхал, поднимая глаза к небу. Острый и резкий язык его как-то укоротился. Вдруг, ни с того ни с сего, Конрад принялся ходить в храм на мессы, и выстаивал почти всю службу. Он внимательно смотрел и слушал, но я заметил, что он как будто высматривает кого-то среди прихожан. Однажды наши взгляды встретились. Меня поразило его лицо. На нем лежало странное, истовое томление, а глаза, казалось, затянула теплая, темная поволока. Я вздрогнул и смутился от его взгляда, и Конрад быстро отвернулся.
Конрад с удовольствием принимал участие в разговорах о Мистерии, и, сокрушенно опуская голову, повторял, что просит не корить его: он, жалкий грешник, был тогда слеп и глух к благодати Божией, но вот теперь она коснулась и его – и в особенности вид Лотара, преобразившегося на кресте, говорил Айзенштайн, «что-то сдвинул в самой глубине моей души». Это особенно умиляло наших деревенских матрон. Они принялись печься о Конраде, стали привечать его и подкармливать, а однажды даже спросили патера Рихмана, отчего это он не допускает его к святому причастию: ведь Конрад, хотя и был прежде грешником, теперь обратился к вере и встал на путь исправления.
- Что значит – «я не допускаю»? – возмутился отец Теодор. – Он ни разу даже не подошел, когда я выхожу со Святыми Дарами. По-моему, в этот момент его вообще никогда нет в храме. Впрочем, если он и подойдет, я все равно его не допущу, в этом вы правы. Он «стоит на пути исправления» уже почти месяц, но до сих пор, несмотря на все разговоры, ни разу не был у меня на исповеди, и я никогда не слышал, чтобы он каялся хотя бы в одном грехе. Не очень-то верится мне в истинность такого обращения.
Впрочем, наши матроны, собравшись у кого-нибудь во дворе, еще больше судачили о Лотаре. И так-то пользовавшийся расположением всей деревни, после Мистерии он оказался прямо-таки в почете, и славные наши кумушки все чаще выказывали стремление взять его под особое покровительство – даром, что Лотар не слишком-то им давался. Вот тогда я и услышал впервые те разговоры, что отозвались в моем сердце смутной тревогой.
«Уж и красавец, и умница, - говорит, бывало, фрау Катрина фрау Маргрете. – А уж Крест-то как нес! Смотрю я на него, как это он идет с Крестом-то, а вся душа во мне так и замирает!»
«И не говори, Катрина, - поддакивала Маргрета. – А я вот что скажу, послушай: почила на нем истинная благодать!»
И матроны согласно кивали, говоря: да, да, хорошо сказала Маргрета, да так, что лучше и не скажешь.
Угораздило их однажды завести этот разговор при патере. Отец Теодор от их речей прямо взвился, тут же учинил кумушкам громы и молнии, перепугал их не на шутку и чуть было не прогнал за неподобные речи. И даже на проповеди в воскресенье сказал пару слов об «устнах льстивых», что могут состроить «ковы праведнику», рассорили царя Саула и Давида и многих достойных и святых мужей ввергли в погибель, не говоря уже о простых смертных, – да только кумушки, похоже, эту проповедь на свой счет не приняли. Правда, открыто вести разговоры о Лотаре с тех пор остерегались, но, впрочем, и не прекратили, только вели их теперь между собой.
С Лотаром тоже происходили перемены. Он будто чувствовал, как что-то меняется в воздухе Рундшау, и эти изменения тяготили его. Доходили до моего друга и разговоры матрон, отчего он мрачнел лицом и еще больше замыкался в себе. Все чаще он стал ходить в гости к патеру и подолгу у него засиживаться, а во время службы в храме старался забиться в какой-нибудь угол – словно подальше от ненужных взглядов. Да только в нашей Рундшау не так-то легко от чужих взглядов укрыться – что от нужных, что от ненужных.
Если при нем начинали говорить о Мистерии, то он либо безучастно сидел, уставясь в одну точку, либо незаметно куда-нибудь исчезал. Часто на рассвете его видели выходящим из храма – а коли он на заре выходит из храма, значит, провел там ночь, смекали рундшауцы, и это многим казалось странным: что делать ночью в храме, если есть утро каждого дня (патер продолжал служить ежеутренние мессы) и воскресенье, когда вся деревня ходит к обедне? Особенно беспокоились за Лотара наши деревенские матроны. «Побледнел-то, побледнел, - делится, бывало, фрау Маргрета Берн с фрау Альбиной Фляйше. – Весь осунулся. А как-то окликнула я его – он как раз из церкви выходил – так он обернулся, а на глазах-то слезы!». Трактирщица Фляйше качала головой, цокала языком и говорила: «Надо же, как изводится парень. Уж не влюбился ли в кого?» И они вдвоем начинали разбирать, в кого и почему мог бы влюбиться Лотар Ланге, а заканчивался этот разговор всегда одинаково: «Помяни мое слово, Маргрета (или - «Помяни мое слово, Альбина»): жениться ему пора».
Он словно взрослел на глазах, но взрослел как-то странно. Если прежде лицо моего друга выражало нормальную юношескую живость и внимательное спокойствие в разговоре, то теперь все чаще на нем проступало какое-то потаенное страдание, непонятное мне. Он по-прежнему был приветлив, когда с ним заговоришь, и глаза его так же вспыхивали знакомым синим огнем. Но улыбался он теперь реже – словно что-то точило его изнутри, какая-то боль, поселившаяся после Мистерии. Отдохновения от этой боли он искал в храме или в беседах с патером, и действительно находил его. Но иногда мне случалось застать Лотара скорчившимся в каком-нибудь углу, и когда он поднимал на меня глаза, в них жило такое страдание, что меня охватывал мистический ужас. Я пытался «разговорить» его, отвлечь, помочь развеяться – но он или отмалчивался, или вздыхал, или невесело усмехался и отвечал односложно. Вскоре состояние это проходило, и Лотар снова становился самим собой.
В обычные дни он теперь выглядел значительно старше своих лет – не внешне, впрочем, а внутренне. Да, он заметно и быстро возмужал, более властной стала осанка, и плечи развернулись с необычной свободой. Но иногда (хотя это может быть и моим дружеским домыслом) лицо его озарялось удивительным мирным светом, и глаза смотрели добро и отечески, и сам взгляд его приободрял – так, понял я потом, умеет приободрить тебя лишь тот, кому довелось пережить гораздо больше и труднее твоего. Я не узнавал Лотара в эти дни. Ему было по-прежнему двадцать, и он был пастухом, – но подчас держался и говорил так, словно ему тридцать пять, и он по меньшей мере рыцарь.
Конрад же Айзенштайн теперь испытывал к Лотару постоянное тяготение. Он встречался ему на дороге по нескольку раз на дню. Иногда это было при мне, но в таких случаях Айзенштайн едва удостоивал меня взглядом. Он был весь поглощен Лотаром, и каждый раз старался сделать что-то, чтобы непременно обратить на себя его внимание. Громко, с подчеркнутой приветливостью здоровался, а если тащил в этот момент что-нибудь, например, доску, то как бы случайно ронял ее прямо нам под ноги, а потом с поспешными извинениями, ахами и охами поднимал, искоса бросая на Лотара цепкие взгляды. И долго провожал его глазами, озадаченно покачивая головой, словно пытался что-то угадать по выражению Лотаровой спины.
- Он за мной ходит, как тень, - жаловался мне Лотар. – Даже на мессе в храме от него покоя нет. Я уже не знаю, куда от него деваться. Так и поедает глазами. Как будто хочет поговорить о чем-то. Но коли хочет – что ж не поговорит?
- Дал бы ты ему как следует, - советовал я. – Или словесно поучил. Он и отстанет.
- Не отстанет он, я чую. Чего-то ему от меня надо. Знаешь, я думаю, если я ему, скажем, тумака дам, он только обрадуется. Вот же присосался, как клещ! И ведь даже попрекнуть нечем – этакое у него обхождение гладкое. Нет, Арни, тут что-то крепкое и странное, только пока не знаю что.
Так говорил Лотар, и я видел, как день ото дня меняется его лицо. Я тогда думал, что именно Айзенштайн чем-то повинен в тех муках, которые иногда испытывает мой друг, и однажды вечерком подстерег того с глазу на глаз, чтобы выяснить, в чем смысл его странного поведения. Но Конрад только высмеял меня и спокойно пошел восвояси, а я обнаружил, что не в силах поднять на него руку: он так все обставил, что и прицепиться не к чему, как ни поверни, а виноват буду я. Без причины же драться с ним не хотелось. Тогда-то я и понял, что испытывал Лотар, какую беспомощность он ощущал: и не избавиться от этого Ловкого Парня, и отпора не дать. В крайнем недоумении вернулся я домой в тот вечер.
Осень, между тем, уходила, и вместе с ней мало-помалу уходила та теплая и радостная атмосфера, что посетила Рундшау. Недолгим оказался наш праздник. Тревога, рассеявшаяся после Мистерии, время от времени давала о себе знать. Торговые связи прервались, и хотя голода в нашу округу это не принесло, трактирщик Фляйше все чаще вздыхал и заводил разговоры о скудных временах. В небе со стороны Линдена с середины октября постоянно висела темная дымка, а по ночам алело зарево – там шли пожары. Зарядили дожди, дороги и деревенские улицы размокли, и ветер с гор плакал вечерами в трубе. Деревня готовилась к зиме, конопатила щели, запасала хворост, обустраивала теплые загоны для скота – и понемногу разрасталась. В разных концах Рундшау застучали топоры – это ладили себе дома новые поселенцы.
Надо вам сказать, что к концу, и особенно после эпидемии народу в Рундшау сильно прибавилось. Во многом причиной тому послужили слухи о благословенном месте, которое чудодейственно пощадила чума. Семейства Каспаров, Гутеншольцев, Иоганнесов, Руге, Корнов-белых и Корнов-рыжих, Вайцштернов и многих других, что живут сегодня в Пригорном Рундшау, поселились у нас именно тогда, да и само Пригорное Рундшау отстроилось именно в тот первый год после чумы. Люди стали стекаться к нам, а рундшауцы принимали всех и помогали обустроиться, как могли.
Чумное бедствие шло к исходу, и вышло так, что мне и некоторым моим сверстникам довелось в конце ноября оказаться в Линдене. Магистрат призвал из близлежащих округов молодых здоровых мужчин-добровольцев для помощи в наведении порядка. Из Рундшау отправились то ли семь, то ли восемь человек, в том числе и я. Лотар остался в деревне.
В дни эпидемии Линден потерял четверть населения. В ту осень город представлял собой поистине страшное зрелище, и только теперь мы поняли, какого бедствия, по великой милости Божией, избежала Рундшау. Некогда ухоженные и нарядные улицы, впечатлявшие нас, деревенщину, своей характерной городской роскошью, превратились в замусоренные трущобы. Трупов на улицах, конечно, уже не было – поработали городские похоронные команды. Но зияющие двери и окна пустых домов, огромные черные кострища на площадях и дух тления, продолжавший висеть в воздухе, несмотря на холод и леденящий ветер с Альп, обрушивались на душу тяжким унынием и напоминанием о вездесущей смерти. По Линдену словно прошла война.
Мне запомнилась атмосфера мрачной суетливости, царившая в городе. Нас направляли на разные работы – разгребать завалы после пожара, освобождать от мебели опустевшие и разграбленные дома, убирать бараки, служившие в дни эпидемии общественными госпиталями. И все вокруг – лица прохожих, их фигуры и одежды, выражение глаз – навевало ужас и подавленность. Даже башня городской ратуши нависала над площадью, как могильный камень. А вокруг кипела городская жизнь, но была она полна не веселой деловитости, как прежде, а унылого упрямства и горькой отрешенности.
Эхо смерти чувствовалось повсюду. Занявшись приведением себя в порядок, город словно пытался похоронить в хлопотах недавно пережитые страдание и ужас. Но получились лишь очередные похороны. Город справлял свою тризну по прошлому, которое отныне будет казаться таким безоблачным, и по которому останется только тосковать. Страдание и ужас оставались, чуть приглушенные, но неотступные, а погребению предавалась прежняя жизнь – жизнь до эпидемии. Отныне она сохранится в памяти как «старые добрые времена» – и лучших не будет: новые времена никогда не будут столь же добры, как прежние, уже хотя бы потому, что начало им положила чума.
Мы видели виселицы на площади (на них во время эпидемии вешали мародеров – тех, кого удавалось поймать) и сгоревший еврейский квартал. Когда началась чума, горожане, не зная истинных причин болезни, заподозрили евреев Линдена в том, что они отравили городские колодцы. Начальник работ рассказал нам, что беспорядки продолжались несколько дней, а к жертвам чумы прибавилось несколько сотен убитых во время этих стихийных погромов. Так действует на людей страх: он или парализует, лишая воли и сил, или ввергает в безумие, заставляя забыться в слепой жестокости.
В еврейский квартал нас не пустили. Мы целую неделю расчищали пожарище на месте двух соседних кварталов, не еврейских. Во время чумы пожаром была охвачена вся северная окраина Линдена. Огонь, разожженный погромщиками, перекинулся далеко вокруг, никто особенно не старался его тушить, люди просто бежали из зачумленного города, бросая имущество, и только ветер с гор и октябрьские дожди помешали Линдену выгореть дотла.
Последних умерших, отпев, погребли в застывшую по-зимнему землю, последние вопли вдов, осиротевших детей, безутешных отцов отзвучали на этих похоронах и уступили место долгой немой скорби. Так было в Линдене, так было и в соседних округах. Так было, наверное, и во Франции, и в Ломбардии, и в Бургундии – всюду, куда смогла дотянуться рука черной смерти. Подавленный, с дурными предчувствиями возвращался я по первому осеннему снегу в родную деревню – теперь она казалась мне уголком блаженного покоя и мира, добрым и постоянным пристанищем. Но ужас от картины пережившего беду города прошел мое сердце и отпечатался в нем.
В ноябре и начале зимы на дорогах вокруг Рундшау властвовали бродячие собаки. Взявшиеся неведомо откуда, они наводнили округу и причиняли больше вреда, чем в иные годы лисы и волки вместе взятые. Сельчане уже не выходили из деревни, не вооружившись крепкой палкой: стоило вам отойти на пол-лиги в сторону Линдена, и вы оказывались один на один с мрачно-молчаливой или угрожающе рычащей сворой. По ночам из окрестностей доносился их унылый вой, приводивший в беспокойство и беснование деревенских псов. Пару раз бродячие бестии попытались проникнуть в деревню, но, встретив такой отпор, каким обычно встречали по зиме волков, голодом и холодом влекомых к жилью, отпрянули и повторять набеги остерегались.
Вернувшись в деревню, я застал кое-какие неожиданные перемены. Конрад Айзенштайн, благодаря кумушкам получивший репутацию чуть ли не самого благочестивого жителя Рундшау, пользовался огромной популярностью среди новых поселенцев, которых на ту пору было уже больше дюжины семейств. Не знаю, чем это он их привлек – может быть, и вправду помогал ставить дома и обзаводиться хозяйством, и коли так, то нечем его попрекнуть. Но отчего-то мне от этой новости сделалось не по себе.
Ближе к зиме выпас овец прекращается. Лотар освободился от своих пастушьих обязанностей, и теперь почти постоянно торчал в деревне – то подряжаясь к кому-нибудь на стройку, то управляясь с домом, то пропадая у отца Теодора и ведя с ним свои загадочные беседы.
Встреча с ним была великой радостью – за две недели моего отсутствия мы сильно соскучились друг по другу. В очаге трещал огонь, старик Цильмайстер хлопал меня по плечам и отпускал приветствия и шутки, а Лотар, выставив угощение, сидел, откинувшись к стене и смотрел на меня своими голубыми глазами. Очаг бросал на его лицо оранжевые отблески, и в тот момент оно впервые и страшно показалось мне чужим. Он был по-прежнему мой друг, бывший со мной рядом чуть ли не с пеленок, и во взгляде его читалось то же родство, что и всегда, и в голосе его были прежние радушие и живость – это был вроде бы все тот же Лотар, которого я знал и любил всю жизнь. Но я заметил, как углубились впадины у него над скулами, и весь он выглядел похудевшим и осунувшимся – лишь глаза казались еще больше. Однако печать нездешности уже лежала на нем. И смотрел он на меня хоть и с прежней любовью, но как будто уже не отсюда, а из иной, высокой и таинственной перспективы, что видимо и невидимо открывалась и проступала в нем в последние дни – в дни, начало которым положила Мистерия.
Увиденное в тот миг так напугало меня, что я поспешил не поверить своим глазам. Показалось, решил я. Мало ли чего не увидишь в полумраке комнаты, освещенной лишь очагом да парой лучин.
Мы смотрели друг на друга, и говорили о том о сем. Йорген, закусив с нами, отправился спать. Я вполголоса рассказывал об ужасах, увиденных в Линдене. Во время рассказа Лотар погрузился в молчание, уставился куда-то в сторону расширившимися зрачками и медленно кивал в такт моим словам. Изредка задавал вопросы. А когда я закончил рассказывать, он вздохнул и посмотрел на меня.
- Может быть, напрасно я не был с вами, - сказал он.
- Тебе надо было быть здесь, - возразил я. – У тебя Йорген и дом.
- Я уже и не знаю, где мне надо быть, - со странной интонацией сказал Лотар. – У меня как будто что-то сдвинулось – и в голове и в душе. У меня земля уплывает из-под ног. Я не знаю, куда мне приткнуться. Ты уже слышал, что в деревне меня считают чокнутым?
Я ошарашенно промолчал, не зная что ответить. Лотар усмехнулся.
- Деревенский дурачок, вот кто я. Блаженненький. Был у нас свой лоботряс, а теперь есть и свой придурок.
Он поднялся, походил по комнате, потом снова уселся на скамью.
- Как это «придурок»? – промямлил я.
- А кто же еще? Посуди сам: мне двадцать, а я еще не при невесте, ни с кем не помолвлен, это раз. Замолился: то в храме по полночи, то у патера по полдня. Это два. Маргрета эта со своим «рундшаусратом» (тут Лотар употребил слово, которым на деревне шутливо именовали компанию кумушек, собравшуюся вокруг Маргреты Берн и Альбины Фляйше) мне уж проходу не дают – я замучился от них отбиваться, а они не могут в толк взять, что же мне в них и в их дочках не нравится. А я ведь в последнее время еще и со странностями стал – поди сам знаешь. То-то они гадали, что это со мной! Да... Сперва думали – загордился, дескать, наш Лотар, знает себе цену, да только больно высоко забрал. А потом составили одно с другим, и вышло у них совсем наоборот. Мистерия, понимаешь? Они же помнят, что со мной было на Мистерии. И вот, слово за слово... все у них и совпало, короче говоря.
Лотар высунул язык, скосил глаза к переносице и потряс головой. Я был сражен. Перемена, посетившая Рундшау, была слишком велика для двух недель моего отсутствия. Я не мог узнать родную деревню, коли она – наша старая добрая мамаша Рундшау! – не кого-кого, а именно Лотара Ланге угадала записать в скаженные.
- Не может быть, - сказал я. – Слушай, Лотар, я просто не верю. Не может быть, не могу поверить.
- Понимаю, - сказал Лотар, опять усмехнувшись. – Я сперва тоже не мог.
Я вскочил, опрокинув табурет.
- Да нет, ну что ты городишь! Погоди! Ну, я понимаю, дуры наши деревенские. Но судья! Карл! Иоахим! Отец мой, в конце концов! Патер! Они-то что?
- Они-то ничего, - сказал Лотар. – Они-то нормально. Но на них никто и не смотрит уже: мол, конечно, понятное дело, да-да. Опять же, понимаешь, ко мне же все по-доброму. Почти как раньше, даже еще добрее. Только одна разница. Раньше просто любили. А теперь – «грех обидеть убогого».
Я упал на лавку рядом с Лотаром в полной растерянности. Вдруг меня осенило.
- Ну и ладно, - сказал я. – Да и наплевать. Вот тоже, подумаешь! Ну, посудачат и перестанут. Ты же знаешь, что все в порядке. И я знаю. И, видишь, судья, отец, патер тоже знают.
- Да в том-то и дело, что не в порядке, - мрачно сказал Лотар. Я опять онемел и уставился на него, ожидая разъяснений. Лотар, нахмурившись, оперся локтем на стол, подпер кулаком подбородок:
- Я иногда сам думаю – а может, они правы? Знаешь, как это бывает, когда начинаешь сам себя не узнавать? С тобой такое случалось?
- Понимаешь, во мне что-то изменилось, Арни, - продолжал он. – Словно что-то стало с глазами, с сердцем. Я иначе вижу, иначе чувствую. Раньше было куда как просто: отвечаешь сам за себя, да вот за Йоргена, да за овец – вот и все, а в прочем как знаешь. А теперь... У меня такое чувство, что – ну, помнишь, когда была Мистерия, - что я опустился куда-то в самую глубину. Даже не знаю, как это описать. Ад? Никогда раньше не решился бы такое сказать, но, похоже, я и ад теперь знаю. Понимаешь? Я знаю, что это такое. Я знаю, как там...
Эти слова Лотар произнес с такой неожиданной интонацией, и в его негромком голосе крылась такая убедительная сила и такой неведомый, страшный опыт, что я ни на секунду ни усомнился в правде его слов: он и верно знал, что говорил.
- Но побывав там, многое понимаешь, - сказал Лотар, немного подумав. – Ну, то есть, конечно, я под землю никуда не спускался, это все было внутри, ясно? Мне была показана моя душа. Мне ее раскрыли просто до самого дна – и там была преисподняя. Я удивляюсь, как я жив остался. В тот момент я, правда, не соображал ничего. Только теперь начинаю понемногу осознавать, задним числом. А тогда вообще разум отнялся. Я себя чувствовал так, будто иду совершенно один в кромешном мраке, и нет ничего – ни земли, ни тебя, ни Рундшау, ни отца Рихмана, ни неба, ни Бога – даже Бога нет, понимаешь, а есть только вот это жуткое одиночество, одинокое одиночество, отчаянное, бескрайнее, без предела... И навсегда. Я такого не испытывал никогда раньше. Это хуже смерти, Арни, поверь. А потом мне начали открываться мои грехи – я увидел, какова моя вина перед Небом, моя доля в распятии Господнем. Боже мой! Вот тогда-то я понял, какое осуждение на себя навлек, какое осуждение навлекает на себя каждый... Мне так было плохо и страшно – просто выть захотелось от отчаяния. Если бы вы мне потом сказали, что я под Крестом волком завыл – я не удивился бы. И вот в этом мраке, представь, остается одна только мысль: «Это – я, я, я сам так хотел, Боже, и вот я подыхаю в этом мраке, и подыхаю заслуженно! И я ненавижу его, и ненавижу себя за него, но и все остальное кроме него я тоже ненавижу, и меня мучает всё, и здесь мне нет жизни, а там мне нет места, ибо я – отверженный, да и нет никакого «там», и вообще не бывает, и некуда больше деваться, потому что этот мрак – это я и есть, и мне никогда не спастись, и уже ничего, ничего – понимаешь, Арни? – НИ-ЧЕ-ГО с этим не сделать. Никому». Вот. А потом мне открылся ОН.
- Он? – переспросил я.
- Ага, Он, - подтвердил Лотар, и черты лица его разгладились. – Господь.
Он с минуту помолчал, блаженно откинувшись и глядя в потолок.
- Я, в общем, даже и не помню, что и как это было, - сказал он наконец. – Мне сейчас кажется, что я вовсе и не видел ничего. Но при этом и видел – совершенно отчетливо. На меня словно в какой-то миг посмотрел Некто – всего один взгляд. Но в нем, в этом взгляде... в нем было всё.
Слово «всё» Лотар произнес восхищенным шепотом, и в глазах его было такое потрясение, что у меня мурашки побежали по коже.
- И вся шелуха эта сразу с меня слетела, - сказал он. – Это был какой-то поток бальзама. На меня было посмотрено – и я тогда понял, что именно так Он смотрит на всех нас: на тебя, на меня, на трактирщика Фляйше, на кумушек наших несчастных... И еще мне было что-то сказано – без слов, я слышал тогда как бы не словами. Бесконечное милосердие. Я с тех пор иногда молился в храме, и мне вспоминался этот взгляд и эта речь, и у меня – веришь, нет, - слезы аж горлом шли! У меня тогда сердце разорвалось и хотело выпрыгнуть. Я никогда не думал, что меня кто-то может так понимать, так соразделять, так сочувствовать... Меня, даже меня, а я ведь грешник сам знаешь какой. Понимаешь, я потрясен до сих пор. Это такая любовь!..
- Но я понял и вот что еще, - продолжал Лотар. – Чтобы ее увидеть, эту любовь, надо и этот ад пройти. Одно без другого как-то не может. И Он это знает, и Ему нас жаль бесконечно, но иначе никак. Он потому и на Крест пошел, что иначе невозможно. Это такая любовь – ее на разрыве только можно познать. Ее ни словами, ни делами не выразить, для нее можно умереть только, и воскреснуть. Мне о-очень плохо было, мне было так солоно, что едва шкура не слезла. Но когда Он мне открылся, когда я увидел эту любовь, – знаешь, я готов благодарить Бога за каждую секунду любого ада кромешного, если он в результате приводит к Нему.
Лотар оживился и поудобнее уселся на лавке, подобрав ноги.
- И с тех пор я не могу уже видеть иначе, понимаешь? Мне этот взгляд всю душу перевернул. Я теперь смотрю на наших деревенских – на кузнеца, на Ханса-Генриха, на судью, на тебя, да вот даже на Маргрету с Альбиной, - и мне кажется, я их понимаю на какой-то глубокой глубине. Я вижу всю скорбь их душ, все, чем они мучаются, от чего страдают. И не могу им об этом сказать. У каждого, понимаешь, есть какая-то скорбь на сердце. И Он нас любит отчасти и за это тоже. И Он видит, как помочь, но не может, потому что причина – грех, а человеку нельзя от греха избавиться, пока он сам не осознал и не захотел. И вот человек страдает, и Он с ним страдает, потому что Он нам где-то ближе, чем мы сами, и Он в нас. Он же все чувствует. А я, когда вижу все это – у меня сердце кровить начинает, я с ума схожу. Если бы вы видели этот Его взгляд! Понимаешь – в нем оправдание всего. Ему достаточно один раз посмотреть, это же Бог, - и все, чем мы страдаем, это становится как тень, как сон, а остается только любовь Его, и это, это... Я не могу это объяснить!..
Он ударил кулаком по столешнице. В голосе его были слезы.
- Это объяснить невозможно, понимаешь? И даже Он это не может объяснить. Он потому и на Крест пошел, что никак иначе нельзя это выразить. И этого не знает никто! И я не знаю, что с этим поделать. Меня это сжигает изнутри. Если бы вы знали, если бы вы знали!
- Я... я знаю, - вполголоса сказал я. Лотар странно на меня посмотрел, а потом уставился на догорающий очаг.
- И я в полном отчаянии, - сказал он. – Это как если обладаешь силой великана, и при этом не можешь пальцем пошевелить. Вокруг меня весь мир рушится. Я вас всех сейчас люблю так, как никогда не любил. Я видел, как Он к вам относится. Я понял, почему Он так любит каждого, почему Он любит человека вообще. И я с ума схожу. Вы каждый заслуживаете, чтобы вам ноги умывали, и даже больше, и я просто не знаю, что делать. Я хочу за вас жизнь отдать, но даже этого недостаточно. Вот потому у меня и паралич: я просто теряюсь, я не знаю, что делать – о чем ни подумаю, всего мало. И жить как раньше, не могу, и что теперь делать, не знаю.
- А патер что говорит?
- Патер говорит, чтобы я терпел и смирялся, и Господь Сам все устроит. Вот я и маюсь тут, и полдеревни меня полоумным считают – правильно, наверное...
Мы расстались далеко за полночь. Тонкий молодой месяц сиял в холодном небе, близкие склоны гор были побелены снегом, где-то в стороне Линдена выли бродячие собаки. Лотар дошел со мной до калитки и на прощанье чувствительно двинул кулаком в плечо.
- Так что понял, брат? – сказал он. – Не надо отчаиваться. И за меня не переживай – это я так, с непривычки скулю. Вообще-то, я где-то даже и рад, что все так складывается.
...В ту ночь, вернувшись домой, я ощупью, не зажигая огня, поднялся к себе, одетым упал на постель и сразу уснул. Мне снились окрестности Рундшау – во сне была ночь, и над заснеженными взгорьями нависали сине-свинцовые тучи, почему-то озаряемые белыми зарницами, какие бывают только летом. А на том месте, где стоит Рундшау, возвышалась крутая гора с округлой вершиной, увенчанная большим деревянным крестом. Вспышки зарниц то и дело выхватывали крест из мрака, и он на миг-другой прорезал темное небо, а затем снова погружался во тьму.
На кресте никого не было. Он был пуст – словно ожидая кого-то.
Вскоре после того в моем присутствии случился еще один разговор – между Лотаром и Конрадом Айзенштайном. Это был последний разговор между ними.
Был ясный морозный вечер. Мы стояли у околицы Лотарова дома и болтали о разных пустяках. На другом краю деревни слышались пение и шум – там справляли именины кого-то из сельчан. В отдалении вяло перегавкивались собаки. Близилась тихая ночь, напоминающая о скорой зиме, рождественском посте и следующих за ним святках. Печали и заботы отступили. На душе было спокойно и хорошо.
У меня за спиной послышался скрип снега и не то сдавленный хохот, не то кашель. Лицо Лотара, только что благодушное, вдруг омрачилось. Я обернулся – и увидел Конрада Айзенштайна. Тот, не отрываясь, смотрел на Лотара.
- Вечер добрый, сынок! – осклабившись, сказал он. – Стоим, значит, беседуем? А тут мимо Конрад идет – вот незадача, верно? Поди, не было бы Конрада – как бы вам легко, хорошо было! Скажешь, нет? А Конрад – вот он, ай-яй-яй.
Он ведь не пьян, с удивлением подумал я. Трезвый, как вода. А говорит, словно пьяный. Конрад приблизился, не отрывая глаз от Лотара.
- Что ты воображаешь о себе? Не сильно ли возомнил, а? Чего, чего ты добиваешься?
Я двинулся было, чтобы заслонить Лотара собой и разобраться с Айзенштайном лицом к лицу, но Лотар молча отстранил меня, и я на некоторое время замер в прострации, неподвижный, как один из столбиков Лотарова плетня.
- Слушай, Лотти, – говорил Конрад. – Слышь, подумай, что я скажу. Ты парень умный, кое-что в жизни понял. Я вот все смотрю на тебя, и думаю: что ты за человек, а? В чем твоя натура? Я в этом драном Рундшау всех вдоль и поперек изучил, начиная вот с этого охламона (он, не глядя, кивнул на меня), до самого Рихмана. Все мне понятны, у всех я кое-какую натуру созерцаю. И скажу тебе – неважная натура. Мелкий народ, опереться не на кого. Еще патер туда-сюда, а прочие...
Лотар молчал.
- Человек, он ведь как? – говорил Конрад, заглядывая ему в глаза. – Он либо на силу идет, либо на хитрость. Говорят вот – Бог. Идея хорошая. Кто с Богом, у того сила, я знаю. Я и сам сейчас, видишь, - к Богу. Патер вот только не дает, а у него свой интерес, я понимаю, ему нельзя власть делить, потому что сейчас, считай, всё Рундшау под ним, и все ему в рот смотрят, нормальному человеку уже не покажись. Так я говорю, нет?
Лотар молчал.
- А я вот на тебя смотрю, и все думаю: что ты за человек, а? Я знаю, ты думаешь – Конрад, мол, шавка, пустобрех. Нет, не скажи... Я натуру у людей знаю. У меня и друзья кое-какие есть. Опереться не на кого, понимаешь. А ты мне интересен, не скрою. Я твою линию понять не могу. Я вот посмотрел на тебя, когда вы эту... вашу... разыгрывали – сильно ты выступил, молодец. Ты сам-то понял, какой кон тогда взял? Вся площадь тогда твоя была, что хочешь, то и делай, одно слово скажи – и все твои. Это ж надо так придумать, а? Я вот после этого случая над Богом и задумался, раньше не понимал. А теперь дотумкал – это ведь надо ж какая сила! И делать-то почти ничего не надо. Молодец! Право слово – молодец. И идея твоя – всем идеям идея. Я же все понимаю. Только, слышь, Лотти, я сейчас смотрю – как-то ты вроде назад сдал. Так не надо, нет. Слышь, сейчас, пока время не ушло, надо наоборот, всех под себя брать. Ты вот, я смотрю, вроде как скис сейчас, растерялся – без обид, я от души говорю. Не надо. Хочешь – давай помогу. Я знаю, как дальше нужно. Обещаю – месяц пройдет, и Рундшау целиком будет под нами. Патер – он пусть себе патер, он и останется. А слушать будут нас. А? Оставь этого охламона, пошли, поговорим. Мне твоя линия интересна.
- Убирайся, - сказал Лотар.
Я, оторопев, смотрел на них – и не узнавал. Словно две противоположности сталкивались у меня на глазах. Лотар, прямой как струна, метал глазами искры и казался на голову выше сам себя. И напротив его, лицом к лицу – Конрад Айзенштайн, долговязый, но изогнувшийся в попытке заглянуть Лотару в лицо, а потому казавшийся низеньким, щуплым – и все же полным какой-то темной, неведомой силы. По моей спине побежали мурашки: я почувствовал себя совсем лишним в этот час в этом месте.
Это была схватка Двух.
Конрад еще больше изогнулся.
- Да нет, ты не понял, наверное, - понизив голос, быстро заговорил он. – Эх, вот что ты за человек, а? Я ж тебе что предлагаю...
- Тебе что было сказано? – медленно и страшно произнес Лотар, и мне показалось, что сейчас между ними продолжается диалог, начатый когда-то давно – может быть, тысячу лет назад, а может быть, и тысячу веков, – начатый не ими и не здесь разговор, который не им и не здесь суждено окончить.
Конрад поспешно отскочил от него на несколько шагов.
– В святые метишь, да? – вдруг заорал он. - Что, думаешь, не такой как все? Побыл часок Христосом, как же! Так вот я тебе скажу, Лотар Ланге: с тебя за это больше спросится! Тебе теперь каждый грех свой молить-не отмолить! Тебе бы червем по земле валяться, чтобы тебя гром небесный не поразил, а ты хо-одишь, по деревне шастаешь, глаза всем мозолишь! Что ты людям-то глаза колешь, что не даешь жить, как они сами хотят?
Он осекся, вновь приблизился к Лотару и опять заглянул ему в лицо. Несколько секунд между ними стояла напряженная тишина – они лишь смотрели в глаза друг другу. Потом Конрад отшатнулся.
- Кто ты? – хриплым шепотом спросил он. И тут же сорвался чуть не на визг: - Кто ты, а?! Что тебе здесь нужно? Что ты меня мучаешь, что?
- Пошел прочь, - вдруг неожиданно свободно сказал Лотар, и Конрад, действительно отбежав на несколько шагов, обернулся. Лицо его перекосилось от ярости.
- И пойду! – крикнул он. – На кой ты мне сдался, святой Божий! Мне про тебя все известно, и про святость твою, про брехню твою, про Бога твоего! Думаешь, я не знаю, чем вы там с Арнольдиком наедине занимаетесь? Арни и Лотти, два-друга-не-разлей-вода! То-то я смотрю, ты до девок не охоч!..
Этого я уже не мог стерпеть. В два прыжка я нагнал Айзенштайна, сбил его с ног и принялся охаживать и руками, и ногами, вымещая всю накопившуюся злость на него – и за себя, и за Лотара, который странным образом за всю жизнь так и не поднял на него руки. Конрад корчился под моими ударами, взвизгивая от хохота, а потом вывернулся и, согнувшись, побежал куда-то по темной улице.
- Тьфу на тебя! – донесся из сумрака его хриплый крик.
Я отдышался и вернулся к Лотару. Он стоял, спокойно скрестив руки на груди.
- Зря ты это, - сказал он.
- Да он же сволочь такая, - буркнул я, - ничего себе у него речи!
- Зря, - повторил Лотар. – Жаль мне его.
Он невесело хмыкнул, потом вздохнул.
- Помнишь, я рассказывал, как на деревне решили, что я помешанный? – спросил он. Я кивнул.
- Ты еще удивился – как, мол, так быстро. А я удивился, что ты сразу не понял, в чем дело.
- А в чем дело?
- А ты что, все не понимаешь?
Я помотал головой. Лотар опять вздохнул.
- Ну так Айзенштайн же помог, - горько сказал он. – Вот тоже наказание Господь послал. Кумушки наши сами бы поди и не догадались, а коли догадались бы, то не так скоро. Он им подсказал.
- Ну и ну, - сказал я.
- У Фляйше было дело – мне Генрих, трактирщиков сын, рассказывал. Сидят, значит, наши матроны, косточки мне перемывают. А рядом Айзенштайн пиво пьет. И вот он как начал вздыхать – аж чуть не плачет. Они к нему: что? А он им: да неужели вы не видите, что Лотар-то наш, бедняжка, Мистерии не перенес, рассудком после нее тронулся! Вы же, говорит, видели, что с ним на кресте творилось! Ну скажите, говорит, разве с нормальным человеком это бывает? Они так и ахнули. А он еще посмеялся: вы, говорит, в рот ему смотрите, да мечтаете его на дочках своих женить, а он уже месяц как не в своем уме.
Я бессильно оперся на плетень и застонал:
- Я убью его!
- Хорошо, тут мамаша Бремер, мельничиха, вступилась – как раз приехала с Эберхарда расчет за муку взять, и все это услышала. Ух, как она Конрада чехвостила! Ты, говорит, поистине Айзенштайн, и этот «айзен штайн»[21] у тебя на том самом месте, где у всех нормальных людей сердце! Он, конечно, на попятный сразу – у мельничихи рука тяжелая. Да только дело сделано – ты ж наш «рундшаусрат» знаешь, им только скажи. Не языки, а помело...
- Ей-право, я этого Конрада скоро прикончу, - не унимался я.
- Оставь, - сказал Лотар. – Неужели ты думаешь, что если бы Господь не хотел, чтобы Конрад здесь был, вместе со всеми своими выходками, - Он бы его не увел от греха подальше? Но, видать, и Конрад зачем-то нужен. А мне-то что, меня он вообще никак не касается. Вот увидишь – он от меня теперь совсем отстанет.
- А ты не боишься, что он теперь мстить будет? – спросил я. – Ты же его унизил сегодня очень сильно. Он тебе пришел дружбу предлагать, а ты его, пожалуй, все равно что убил. Он не простит.
- Нет, не боюсь, - беспечно сказал Лотар, а потом посмотрел на меня внимательно и серьезно. – Я теперь знаешь чего больше всего боюсь?
- Ну?
- Я боюсь, - Лотар перешел на шепот, - слышь, Арни, я вот чего больше всего на свете боюсь: что все снова вернется обратно в свою колею. Понимаешь? Я за Рундшау не ответчик, а за себя вот что скажу: мне такие вещи довелось пережить, у меня так теперь душа перевернута, что если мне опять придется жить как раньше, мирно да спокойно, – я точно с ума сойду, или помру вовсе.
- Я, наверно, в самом деле не в себе стал, - заключил он, - правду Маргрета толкует. Если меня сейчас скрутят и на дыбу поволокут, я только рад буду. А если позволят жить в свое удовольствие – подохну, скисну от меланхолии.
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 69 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ПОСЛЕ МИСТЕРИИ | | | Глава 8. |