Читайте также: |
|
«Wachs, / Ungeschriebnes zu
[319]
siegein, / das deinen Namen / erriet, / das deinen Namen/verschlusselt.», это Селан, Mit Brief und Uhr, в Sprachgitter, которую он дал мне в 1968 году.
Конец июня 1979 года.
и я с живостью говорю о том, что умираю. Или что эта книга — уже пройденный этап. «Жизнь — это нечто позитивное, но она когда-нибудь заканчивается, и имя этому смерть. Позитивное понятие не является негативным, это ноль». Это подписано тем, кого, как ты притворялась, ты цитировала однажды, чтобы сообщить мне (не говоря конкретно) самое худшее (кажется, это был отрывок из Исповеди). А сейчас я упал с трапеции. Не потому ли мне была предложена страховка? Или наоборот?
Посылая тебе только почтовые открытки, даже когда это был непрерывный поток незаконченных писем, я хотел для тебя легкости, беззаботности, я никогда не хотел быть тебе в тягость.
Я уже упал, но это начало «обратного» отсчета (я не могу все время пользоваться этим выражением, не думая об этой книге, об этой грамматике духов и об этом другом Пире Данте, который мне дал прочесть Драгонетти: «Самое простое количество, которым является единица, обладает большим запахом в непарном числе, нежели в парном»). В конце концов, первая удача или первая расплата — это огромное сожжение этим летом. Скажи, ты придешь, хоть напоследок, каждому по спичке для начала. Я предлагаю сделать это в сентябре, перед самым моим отъездом, не только по причине 7 числа, агонии моего отца и всего того, что разыгрывается с нами каждый год решающего
[320]
к этой дате, от начала до конца, но потому, что это время необходимо мне для работы, для подготовки, все это время предназначено для скорби и праздника. Мы предадим огню день великого прощения, возможно, это будет уже в третий раз, когда я играю с огнем в этот день, и каждый раз это случается перед самым серьезным отъездом. Ты не найдешь лучшего осквернителя, самого верного клятвопреступника, и худшее в том, что эквилибрист-превозвестник — это не тот виртуоз, за которого они его принимали, что, кстати, они с трудом могут ему простить, а то, что он отнюдь не забавляется. У него нет выбора, и он рискует жизнью, как минимум своей, каждую минуту.
Конец июня 1979 года.
Я больше не могу так, я хочу убежать. Проводя время в чтении, я пытаюсь разобраться во всем этом, но это невозможно, я больше не могу перечитывать, я тону в тебе, в наших слезах, в бесконечной памяти.
Я боюсь умереть, но это ничто по сравнению с другим страхом, я не знаю ничего худшего, чем пережить мою любовь, тебя, тех, кого люблю и кого знаю, быть последним, чтобы сохранить то, что хочу доверить вам, любовь моя.
Представь себе престарелого человека, который остается со своим завещанием в руках, которое только что вернулось к нему (Фрейд говорил, что самое ужасное — это видеть смерть своих детей, именно это я усвоил у него лучше всего, а ты — у меня, может, не настолько хорошо, если не наоборот, вот почему я нашел ужасным то, что после смерти своей дочери он
[321]
смог произнести «сеанс продолжается»), старый человек, оставшийся последним, кто прочтет его самого поздней ночью.
Я бежал в течение получаса (всегда за тобой, ты знаешь, продолжая, как обычно, бесконечный разговор с тобой). Я даже подумал, что они могли бы прийти к выводу при чтении отобранной корреспонденции, что эти письма — я их себе отправляю сам: не успеваю отправить, как тут же получаю (я остаюсь первым и последним человеком, который их прочтет) — что-то вроде устройства телефонной трубки, где и передатчик, и приемник — все в одном. Благодаря этому нехитрому приспособлению я являюсь как бы слушателем того, что я сам себе рассказываю. И, если ты внимательно следишь за моей мыслью, все это заведомо доходит по назначению, производя искомый эффект. Либо иначе, что опять-таки сводится к одному и тому же, я вижу лучший способ, чтобы находиться a priori в состоянии ожидания и достижения везде, где бы это ни происходило, всегда здесь и там одновременно, fort und da. Итак, это всегда доходит по назначению. О да, это хорошее определение моего «я», да и фантазма, в сущности, тоже. Но я-то говорю о другом, о тебе и о Необходимости.
Конец июня 1979 года.
ты веришь мне, когда это устраивает тебя, и ты уверена, что ты всегда права.
Я размышлял над словом «заискивающий». С некоторой долей заискивания меня заставляли, я даже не знаю кто, опубликовывать, позволять прочитать, высказываться. Но слово «заискиваю-
[322]
щий» повсюду брало верх. Я до сих пор пытаюсь понять, проследить за этим, этим необходимым раболепием пережившей матери, следующей за «мертвым письмом».
Я перечитываю, то копаясь во всей нашей необъятной памяти, то с кропотливым вниманием филолога. Даже те многие годы, которые предшествовали Оксфордскому периоду (кстати, я решил вернуться туда сразу же после симпозиума в Страсбурге, к 15 июля, но поеду я туда один), «почтовая» лексика чрезвычайно обильна, к примеру, игра словом «марка», еще даже до наваждения, случившегося в Иейле.
Марка: тип:
Pragung des Seins.
The anxiety of influence рождается из того, что, чтобы проделать подобный путь, чтобы передать или вручить такое сообщение, сперва необходимо оплатить марку, прокомпостировать или погасить ее, заплатить пошлину за то или за это, за платонизм к примеру. Долг не возвращается к мертвым, но возвращается к их именам (вот почему дать имя можно только смертным и бывает, что от имени умирают), и что бы ни происходило, с именем и с его носителем, это не происходит одновременно. Великий мыслитель выпускает почтовые марки или почтовые открытки, он строит платные автодороги, однако, вопреки внешнему проявлению, этого никто не замечает и не воспринимает.
Существует также слово «машина» — можно подумать, что мы проводим жизнь в машине и многие машины встречаются, останавливаются одна напротив другой при первой встрече, четыре руки лежат на руле в машинах, и езда наперегонки, а потом перекрестки, перекрестки, я
[323]
тебя обгоняю, ты меня обгоняешь, дороги, теряющиеся в ночи, дверцы, которые хлопают, и ты идешь ко мне, и я беру тебя в машину, затем поломки и пробуждение на обочине дороги, ты остановила меня посреди грузовиков
Этот секрет между нами не принадлежит нам.
Мне становится все тяжелее и тяжелее писать тебе. Теперь я знаю, да и всегда знал, чему предназначены эти письма.
4 июля 1979 года.
Я только что позвонил тебе из ресторана, затем вернулся в городок. Какое успокоение после всего того ада. Извини меня, мне очень тяжело сейчас.
Это не мешает мне «жить» или делать вид, что я живу. Странный симпозиум, очень дружественное, если можно так сказать, даже очень «семейственное» собрание (Мартина занимает комнату по соседству со мной, и вид у нее превеселый). Они все тут
Метафизика
тоже, о которой я тебе говорил.
И ты тоже здесь, совсем рядом, ты не покидаешь меня (несмотря на все «определения», которым ты так веришь, я сохраню тебя, ведь я так ревниво оберегаю нас.)
Под предлогом «закона жанра» и «безумия дня» я буду говорить о тебе, они никогда не узнают об этом и о я/мы моей единственной дочери, об этой сумасшедшей союзнице, являющейся моим законом, которую пугает мое «да». Береги себя
[324]
(Я возвращаюсь самолетом в понедельник, но до этого времени я позвоню тебе.)
8 июля 1979 года.
я много думал о Беттине. О, это не ты, но ситуация ужасающая, и необходимо поговорить об этом без гине-магогии. Самая безобидная и мучительная жертва, которая ставит вас в столь неудобную двойную зависимость, какую бы инициативу «он» ни предпринял с ней и с ее письмом, он a priori оказывается виноватым.
Ах! если бы между двумя побуждениями, писать или не писать, спасение пришло бы к нам от почтовой открытки, и невиновность тоже! Увы.
да,но я спрашиваю себя, кто выдумал то, что этот «закон жанра» был всего лишь зашифрованной телеграммой, которую ты получила еще до того, как я «освободился» от нее, но ты уже успела умереть десять раз.
В соответствии с логикой «закон жанра» должен бы фигурировать в заголовке открытой корреспонденции в нашем «досье» в мае — июне 1979 года (франц. «dossier» — «досье», «спинка» [прим. пер]). Ты видишь, как эта логика наводит на нас ужас. Слово «спинка» возникло, без сомнения, из работы в секретариате, с помощью которой я рассчитываю залечить свои раны этим летом, и обозначает заднюю сторону, спину, оборотную сторону почтовой открытки или спину Сократа, все, на что я должен бы опираться. Заметь следующее: спинка кресла представляет единственную перегородку между С. и п. Это, mutatis mutandis, занавеска, поверх которой деревянная катушка совершает fort:da (все эти
[325]
волчки, привезенные из Иейла). Спинка, которая весьма кстати помещена между ними, это контракт, это Гименей, любовь моя.
К счастью, речь пошла об этом письме Хелдерлина по поводу Wechsel der Tone (в этом моя основная забота, но не единственная).
8 июля 1979 года.
в течение всего того времени, которое я провел за разделением этих двух маленьких цветков, специально для тебя.
следуй линии моего рисунка, это линия моей жизни, линия моего поведения.
8 июля 1979года.
я отвечаю на твой вопрос тем же рисунком, так как мало захотеть, чтобы сделать это: Сократа так просто не возьмешь, тем более «сзади».
8 июля 1979 года.
и даже если бы я хотел этого, я бы не доверил тебе этот секрет, это место мертвого существа, которому я пишу (я говорю «мертвое существо» или более чем живое, оно еще не родилось благодаря своему незапамятному появлению, так как я даже не знаю, какого оно пола), именно это отделяет меня от всего, от всех, от меня самого, так же как и от тебя, и это придает всему, что я пишу, тот вид Geist eines Briefes (ты вспоминаешь, где мы видели это вместе?). И между тем этот секрет, который я не могу тебе дове-
[326]
рить, это ничего или скорее ничего вне тебя, он более близок к тебе, чем ко мне, он похож на тебя. Если бы ты смогла посмотреть на себя как на мечту, которую я лелеял о тебе, глядя на тебя однажды вечером, ты сказала бы мне правду
попытайся перевести «мы увидим, как мы умрем».
Вчера во время работы симпозиума канадский друг сказал мне, что в Монреале во время публичной лекции Сергей Дубровский хотел извлечь определенную пользу из одной новости, которую представил своей аудитории, я стал бы предметом этого анализа! Храбрый тип, ты не находишь? В один из дней мы поговорим с ним об этом, особенно по поводу маршрута. Этот друг, в котором я ни на минуту не усомнился, сказал мне, что контекст был следующим: знаете ли вы, что Ж. Д. (Жак Деррида) является предметом анализа, как им являлся я, С. Д (Сергей Дубровский), вот почему я написал то, что написал, а с ним еще надо разобраться!! Я клянусь тебе в этом. Потрясающе, то, что, по правде говоря, очаровывает меня в этой истории, это не та поразительная уверенность, с которой они выдумывают и несут всякую чушь, а то, что они не сопротивляются желанию извлечь из этого ошеломительный успех (откровение, разоблачение, триумф, я точно не знаю, но во всяком случае что-то такое, мгновенно вырастающее до того, чтобы кого-то другого подвергли «аннанализу», во всяком случае правда здесь то, что это приносит удовольствие С. Д.). Заметь, это меня не очень удивило. С момента появления в свет «Verbier» и «Fors» Лакан больше не смог сопротивляться подобному соблазну, что он дал себе волю на семинаре (он все-таки идет на попятную, обращаясь к многоточию
[327]
в Ornicar, — я хотел бы знать, что его к этому принудило, но у меня на этот счет несколько гипотез), у слухов появилось некоторое основание. Почему людям так хочется, чтобы кто-то явился объектом аннанализа? О ком говорят в данном случае, если это не правда, то необходимо это выдумать? И это сразу же становится «истиной», истина в том, что для Лакана и Дубровского, например, необходимо, чтобы предметом аннанализа был я. Надо исходить именно из этого и проанализировать этот феномен: кто я есть и что я делал для того, чтобы эта их истина была их желанием? Чтобы великий психоаналитик не противился желанию придумывать что-либо в этой области (по меньшей мере, такая «гипотеза», кажется, это его слово, стала убеждением в Квебеке), он публично бросает это на растерзание в качестве интересной новости, и, судя по тому, что мне поведали об этой сцене, предназначенной обнадежить самим фактом смеха в зале (слушатели семинара рассмеялись, услышав, что кто-то является предметом аннанализа), вот то, над чем необходимо еще поразмыслить и что далеко выходит за рамки моего единичного случая. Я бы не говорил так, как говорят другие, что это является вопросом, симптомом вопроса, но, в конце концов, правда заключается в том, что их слишком много, говорят мне, кто не верит и поэтому не терпит того, что я никогда не был предметом аннанализа. И это должно означать нечто немаловажное в понимании веяний их времени и состояния их взаимоотношений с тем, что они читают, пишут, делают, говорят, переживают и так далее. В особенности если они не способны на малейший контроль в момент подобного принудительного вымысла. Если бы еще они казались более свободными, если бы они осмотри-
[328]
тельно говорили, «отбрасывая все факты», о том, что я должен подвергнуться особому виду анализа вне какой-либо «аналитической ситуации» институционного типа, о том, что я продолжаю свою аналитическую работу даже здесь, когда пишу или же разговариваю со всеми своими читателями, которых я осмелился сделать своими поклонниками, с Сократом, с моим посмертным аналитиком или с тобой, вот о чем я все время говорю. Но это является истиной для всех, «новость» потеряла бы всякий интерес, и это не то, о чем говорят эти двое. На самом деле я знаю несколько человек, которые знают, терпят, объясняют себе, что я не являюсь предметом аннанализа (ты понимаешь, о ком я говорю), они на высоте этого вопроса, и я считаю, что у них более здравый взгляд на историю и актуальное состояние аналитической институции. Как и на то, что представляет, с другой стороны, в соответствующей пропорции мое «состояние», состояние моего «труда». Ты была бы согласна? В любом случае продолжение следует, я уверен, что мы на этом не остановимся.
Я встретил здесь американскую студентку, с которой в прошлую субботу я выпил чашку кофе, она искала тему для диссертации по сравнительной литературе, и, когда она позвонила мне, я подсказал ей несколько мыслей, касающихся телефона в литературе XX века, начиная, например, с телефонной дамы у Пруста или образа американской телефонистки, а затем переходя к вопросу о наиболее современных телематических эффектах в том, что еще осталось от литературы. Я рассказывал ей о микропроцессорах и компьютерных терминалах, и это ее немного покоробило. Она сказала мне, что все еще любит литературу (я ей ответил, что тоже ее
[329]
люблю, о да, конечно). Любопытно было бы узнать, что она имела в виду.
Между 9 и 19 июля 1979 года. Какой же я глупец, это правда!
Так как мы в то же время являемся «уравнением с двумя неизвестными», так говорится в По ту сторону... Я не увижу тебя больше, любовь моя, ты все слишком сильно банализируешь в порыве. Но что ты скрываешь, без сомнения, настолько же опасно для тебя самой.
да, я уверен, что это было единственно возможное решение: так как, наконец, кто из нас сможет унаследовать эти письма? Я считаю, что на самом деле будет лучше уничтожить все образы, другие карточки, фотографии, инициалы, картинки и так далее. Открытки из Оксфорда будет достаточно. Она обладает некой иконографической силой, которая помогает читать или даже дает возможность прочесть всю нашу историю, она проходит пунктирной линией через всю переписку этих двух лет, от Оксфорда к Оксфорду, двух веков или двух тысячелетий (ты чувствуешь, что каждый момент наших отношений более велик, чем вся наша жизнь, и наша память намного богаче, чем вся история мира? Сегодня мы плаваем в ней подобно идиотам. Мы плывем от одной «черной дыры» к другой.) В какой-то момент мне захотелось к этому добавить (я возвращаюсь к картинкам) одну открытку, которую мне отправил Бернар Грасье не так давно, но я отказался от нее, наша должна остаться единственной. Другая интересна тем, что она фигурирует в качестве инверсии Сп, то есть как ее оборотная сторона, если тебе угодно. Это фотография Эрика Са-
[330]
ломона, на ней надпись: «Лекция профессора В. Каля», сидящего за столом (скорее, это пюпитр, так как он немного наклонен), бородатый профессор поднял палец (замечание, угроза, строгое объяснение?), всматриваясь в глубь класса, которого не видно. Но кажется, ему не видно ученика, который повернулся к доске и голова которого видна на переднем плане. Трудно сказать, что они повернуты один к другому, хотя и не повернулись спиной. У ученика опущена голова, и можно видеть его профиль и затылок, напоминающие огромное белое пятно над учительским пюпитром, расположенным прямо под ним. Учитель сидит в кресле (сглаженные углы, лепнина, цветочный орнамент?). На обратной стороне этой открытки слова Грасье:«—» «говорит он один, на кафедре, находясь за поднятым учительским пюпитром, странно приближенный и в то же время ужасный, с поднятым указательным пальцем правой руки, прислушиваясь к некому эху последнего вопроса, к последнему саломонову решению. — Житель другого берега — тенистого, наклоняя свою тощую лишенную растительности шею, под невидимым гнетом испытания, записывал отрывки речи, фрагменты отправного расстояния, опасаясь самого своего неведения, готового к самому худшему, чтобы пережить эту тишину».
Перспектива согласия на публикацию, я уверен, успокоит их. Эти уловки сведут их с ума. Хотя я их очень люблю, я желаю этого и в то же время испытываю страх перед ними. Что бы еще им предоставить? Иногда у меня возникает желание сделать так, чтобы все для них оставалось нечитаемым — как и для тебя. Их будущее абсолютно туманно. Полная загадка для меня — это
[331]
ты я не знаю, как после резки и монтажа фанто-матона, ты захочешь узнать.
Между 9 и 19 июля 1979 года. «Я всегда говорю тебе правду», — говорит он. А ты, скажи мне. Ты можешь это сказать, но не написать, без ошибок, я хочу сказать.
Чего я жду от тебя? оправдания, ничего другого, от твоих благословляющих рук
Между 9 и 19 июля 1979 года. Я смотрю, и мне кажется, что моя меланхолия похожа на тебя, ты не находишь?
Между 9 и 19 июля 1979 года. Я встал очень рано. Тут же возникло желание пересчитать пальцы, нарисованные на картине, их так много, чем-то мне это напоминает лик святой на скале, и потом все эти другие Винчи и так далее. Уходи, не жди меня. (Подумай над тем, что ты говорила вчера вечером: почему бы нет, выскажитесь, возразите, организуйте что-то вроде профсоюза — вы же имеете дело с настоящим патронатом.)
Между 9 и 19 июля 1979 года. Прочти это. Я как раз кстати (ну, в общем, более или менее, я-то предпочел бы избежать этой синхронности): если это опубликуют, то произойдет это в тот момент, когда вышеупомянутая «телематическая революция» французской почты заговорит об этой синхронности (Видеотекс и Телетел).
[332]
Между 9 и 19 июля 1979 года. Вчера вечером ты опять оказалась сильнее меня. Ты всегда идешь дальше. Но я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо вставал между нами или играл свою игру, я не верю в бескорыстие и прошу тебя дать ему понять это сегодня — ненавязчиво, но без какой-либо двусмысленности. Не оставляй ему никакой надежды. Я сразу же вернусь. (Настаивай, пожалуйста, как если бы я обременил тебя этим посланием: меньше всего я переношу подобные инсинуации. А те, что исходили от него, — непростительно вульгарны.)
Между 9 и 19 июля 1979 года.
Глядя на Сократа, как он делает это (в том же направлении, но со спины), Платон должен бы сказать себе: это происходит всегда, это должно дойти до назначения, поскольку уже произошло то, что я иду после него. Но я могу утверждать это, вот подходящее слово, только a posteriori. Я знаю это из своего опыта, это самый легкий выход из подобных сложных ситуаций, из всех тупиков.
Между 9 и 19 июля 1979 года.
больше нет сдобного хлеба. Его не заменишь ничем, но если у тебя есть время, посмотри, что я оставил тебе на секретере. Все они из книжного магазина на улице Гей-Люссака, где я нахожусь часами в данный момент. Это специализированный магазин. Все эти журналы просто невероятны! Что на самом деле они коллекционируют? Разница между коллекционером почтовых открыток и другими (я думаю о всех коллекциях Фрейда и о коллекцио-
[333]
нере, который, должно быть, ему подражает, повторяется в нем) в том, что он может общаться с другими коллекционерами посредством почтовых открыток, что обогащает и в то же время необычайно усложняет обмен. В книжном магазине я почувствовал, что они объединялись независимо от государственной и национальной принадлежности, в очень мощное секретное общество под открытым небом. Коллекционеры камней не могут общаться между собой, отправляя друг другу камни. И даже коллекционеры почтовых марок не могут сделать этого. Они также не могут писать друг другу прямо на предмете коллекционирования, на самой основе, они не могут собирать, описывая друг другу предмет накопления. Вот почему они только коллекционируют. В то время как — и в этом заключается вся история, все непредназначение посланий — они посылают друг другу почтовые открытки (или диалоги Платона), чтобы разговаривать по поводу почтовых открыток, коллекционирование становится невозможным, итоги больше уже не подводятся и не замыкаются вкруг.
Это подходит «несвоевременному» приходу Великих Мыслителей или Почтмейстеров, они любят анахронию, они умрут за нее. Но сама эта радость, сама сущность этого удовольствия будет таковой, и вкус этого удовольствия по ту сторону удовольствия, знакомый им, без сомнения, в этом и заключается их секрет. Они умрут вместе с ним.
Какое огорчение они мне причиняют, какая жалость, то есть не то, чтобы они отказывались от всего еще при жизни, нет, но другие верят в это и мстят за это, они их заставляют по-настоящему платить за это до наших дней.
[334]
Между 9 и 19 июля 1979 года.
ты мне навязал, сказала она, свои привидения. Может быть, и сегодня ты все еще заставляешь меня платить за твоих призраков. И даже за секрет твоей модистки.
Ты не поверила тому, что я только что сказал тебе по телефону, о полете в Оксфорд и аварии самолета. Я думаю об этом, но истиной является и то, что я никогда раньше не чувствовал себя настолько живым. Точно.
Откуда она, такая правдивая, какая она есть (и я могу понять ее), эта слабость сожаления, я бы сказал главная глупость «определения», которой ты придерживаешься.
19 июля 1979 года.
Я чувствую себя прескверно, на этот раз это конец, я чувствую, что он пришел.
Перед тем как выйти в город, я хочу написать тебе. Посмотри на них, на этих двоих, таких одиноких во всем мире, они ждут меня в укрытии. Я на вокзале и собираюсь доехать на такси до Бальоля, где встречусь с Аланом. Из аэропорта я поехал на автобусе, в билете же «читалось», как можно сказать только на английском языке, «to Reading Station — Oxford». С вокзала Reading я позвонил Монтефьоре. Ты со мной, но я хотел бы, чтобы ты была со мной до последнего часа.
19 июля 1979 года.
утром, спустя час после приезда, вместе со всеми этими рекомендациями я отправился в Бодлеан. Библиотекарь, казалось, меня
[335]
знала (я не очень хорошо понял, когда она намекнула мне на то, как сложно найти эту книгу), но это не избавило меня от принесения клятвы. Она попросила прочесть ее (речь идет об обязательстве уважать правила библиотеки, так как охраняемые сокровища бесценны). Я прочитал и вернул ей картонку в прозрачной обложке, протянутую ею мне. Она настаивала, а я не понимал: нет, вы должны ее прочитать вслух! Я сделал это с акцентом, над которым ты всегда смеешься, представляешь себе эту сцену? Мы были одни в ее кабинете. Я бы лучше понял смысл свадебной церемонии и сложные положения перформативизма. Чего стоила бы клятва, которую ты не даешь вслух, а только читаешь или читала бы во время ее написания? или которую произносила бы по телефону? или которую отправила бы, записанную на пленке? Дополнить можешь сама. Однако она должна была убедиться во время разговора в том, что я в достаточной степени владею английским языком, чтобы понять этот текст. Достаточно? Она не заметила, что я далек от того, чтобы затруднять себя переводом всех «деталей».
и вдруг я остановился, небольшой томик был здесь, на столе, но я не осмелился дотронуться до него. Это длилось, по-моему, достаточно долго, настолько долго, что это заинтриговало моего соседа. Я почувствовал, что за мной следят именно тогда, когда я хотел бы остаться один, но по-настоящему я могу быть наедине только с тобой. У меня осталось лишь Суеверие, ты понимаешь, всемогущее и вездесущее. Приготовления были слишком сложными и долгими, и я поверил, что мне не дадут этого, что меня от этого отлучат навсегда. Держа в руках книгу в кожаной обложке, я полистал страницы, чтобы ус-
[336]
покоить соседа, следящего за мной. Я не знал, где начать читать, что искать или открывать. Спустя некоторое время, обеспокоенный или обнадеженный, даже сам не знаю, я так ничего и не нашел, ни одной картинки. Я вспомнил отца Мартины, ты знаешь, того, который на кладбище Сент-Ежен в Алжире не мог найти могилу своего отца в 1971 году или, скорее всего, он перепутал ее с другой могилой, камень которой давно разбился, — он вернулся только для этого и стал опасаться коварнейших происков, — когда я показал ему ее у самых его ног. Я собирался протестовать: это не та книга, которую я хотел, ради которой я прилетел, заранее заказывая приготовить ее, просил вас дать мне возможность увидеть ее. Карточка однозначно говорила «frontispiece», но не было никакого frontispice в этой книге (я вдруг очень обеспокоился: что же на самом деле обозначает «frontispice»?). Там было еще два других рисунка: в начале и в середине книги, в том же стиле, но не то, что я искал. Это к тебе я, по правде, взывал о помощи, когда вдруг увидел их, но мельком, лишь пробегая большим пальцем по срезу страниц, как это иногда делают с карточной колодой или в банке с огромной пачкой денег. Они тут же исчезли, как воры или белки в листве деревьев. Ну не привиделось же мне! Я снова принялся терпеливо рыться, ну, честное слово, я ничего не преувеличиваю, это было как в лесу, как если бы это были воры, белки или грибы. Наконец я держу их, и все вдруг замирает, я держу открытую книгу обеими руками. Если бы ты знала, любовь моя, как они прекрасны. Очень маленькие, еще меньше, чем на репродукции (я хотел сказать, в натуральную величину). Какая пара! Они увидели, что я плачу, я поведал им все. Откровение, при котором бьется твое
[337]
сердце также, как при жизни или виде истины, — это краски. Вот этого я не мог никак предвидеть — ни присутствия красок, ни того, что они будут такими или другими. Имена красные, Плато и Сократ красные, как гребни над их головами. И больше ни капли красного цвета. Цвета производят впечатление, что к ним добавили новых с прилежанием ученика, а сверху заметны полосы, сделанные каким-то коричневым цветом, что-то между каштановым и черным. Затем идет зеленый, он повсюду, где ты видишь серую тень на своей открытке, на двух вертикальных стойках рамы, там, где как бы растут маленькие цветы, они как бы у основания самой фигуры Сократа, на спинке кресла и под сиденьем, по краям небольшого прямоугольного пространства, над которым Сократ держит свой скребок. И если у Плато борода не имеет цвета, я хочу сказать, она такая же коричневая, как перо, то у Сократа она голубая. Здесь также краска была нанесена, почти намалевана и на бороду, прямо поверх коричневых волос. Четыре темных угла на открытке были также голубого цвета. Это уже слишком. Я был поражен, озадачен. Ты знаешь, как в такие моменты бывает необходимо все бросить как есть и уйти. Нужно вернуть книгу, нельзя оставлять ее на столе. Уверенный в том, что ее оставят для меня в хранилище и вернут по первому моему требованию, я вышел на улицу. Я попытался дозвониться до тебя, но у тебя было занято, и потом никто не поднимал трубку, должно быть, ты вышла.
при помощи всех этих путеводителей я стал наконец ориентироваться. После обеда (в колледже с Аланом и Катериной) я вернулся туда и провел весь вечер вместе с ними. Мне их вернули без затруднений. В пять часов я вновь пошел
[338]
погулять, но уже не осмелился позвонить тебе, боясь, что ты дома не одна. И вдруг ты показалась мне настолько далекой. Это такое страдание, я спросил себя, вижу ли я это своими глазами. Должен ли я страдать от того, от чего страдаю, я не перенесу этого, я не смогу жить с этим. Ты напрасно меня уверяешь («я всегда рядом с тобой»), внутри тебя лед, который мне не удалось растопить. Я вижу только свою смерть. Ты все время гонишь меня, и иногда у меня возникает такое чувство, что ты специально внушаешь мне заниматься только этими картинками, чтобы отдалить меня, ты побуждаешь меня писать, как ребенка заставляют играть одного, в то время как мать более свободна в своих поступках и так далее. (Но, внимание, так происходит только с открытками.) Было бы хорошо, если бы я умер этой ночью, прямо в колледже, на финише гонки.
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 74 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 5 страница | | | Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 7 страница |