Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 3 страница

Читайте также:
  1. Bed house 1 страница
  2. Bed house 10 страница
  3. Bed house 11 страница
  4. Bed house 12 страница
  5. Bed house 13 страница
  6. Bed house 14 страница
  7. Bed house 15 страница

Я опять бегал сегодня, дыхание восстанавливается, и я больше не чувст­вую свою лодыжку.

Я уже веду обратный отсчет времени.

28 сентября 1978 года.

Сократ, говорит он, идеаль­ный «проныра», это выражение следует исполь-


[262]

зовать со всей подходящей для таких случаев де­ликатностью. Сейчас я вижу его как настоящего «фабриканта ангелов» (человек, занимающийся незаконными абортами [прим. пер.]). Он пишет под гипнозом. Я тоже. Скажи пожалуйста. Это именно то, что я хочу сказать. Ты говоришь, и я пишу тебе как во сне все то, что ты хочешь поз­волить мне сказать. Если бы ты могла, ты застави­ла бы меня растратить все мои слова.

Впрочем, Платон тоже, он тоже, в свою очередь, делает ангела. Его обман самый ловкий и, таким образом, как во­дится, самый наивный: l'eidos, идеальность, на­пример идеальность письма или чего-либо зна­чимого. Что бы они делали без меня, если бы у меня не было перехваченной по дороге от­крытки, которую они писали себе через Фрейда вместе со всем его обществом с ограниченной ответственностью? Правда, что в этой спекуля­ции, управляемой на расстоянии, нужно было, чтобы я находился именно в том проходе, и ка­ким бы ненадежным это ни казалось, чтобы мое место тоже было предписано на открытке.

Чтобы со­рвать все планы перехвата, избежать всех приди­рок, чтобы обойти и тех и других, заниматься всей этой перестановкой, риторикой этого обез­личивания, которой нужно было предаваться! Это не поддается подсчету, я просто не могу больше считать все это. Речь всегда идет о том, чтобы переложить все на голос *, и он, нажимая на удобно расположенный рычаг, обязать вы­ключать, сбиваться в пути, снова вешать трубку, играть, переводя стрелки, и посылать в другое

* voix — голос, voie — путь, дорога — игра слов, омони­мов (прим. пер.).


[263]

место, изменяя направления (поди узнай в дру­гом месте, там ли я, и всегда кто-то найдется там, чтобы вновь продолжить нить истории).

Чтобы это срабатывало, скажешь ты, нужны основы (о да, но «сущность» основы является моей главной проблемой, она огромна, и здесь она происхо­дит от всех почт и телекоммуникаций, их смыс­ла — узкого, буквального, фигурального — и тро­пической почты, которая вращает их один в од­ном и так далее), здесь нужна основа и, на какое-то время, переписчики, сидящие перепис­чики. К тому же возникает чувство, что все это предоставлено чему-то ненадежному, шансу иметь переписчика или секретаря. Именно этот шанс, говорит наш друг, Аристотель и Платон как раз и использовали (это в Die Phuosophie im tragischen»...: в «переписчиках» у них нет недостат­ка, и существует некое «провидение», Vorsehung, для книг, fatum libellorum, которая была настоль­ко несправедлива (необходимо уточнить) для Гераклита, Эмпедокла, Демокрита и так далее. До определенного предела бессмертие книги в руках писца, пальцы которого могут устать (или заняться, добавил бы я, чем-то другим), но также зависит от насекомых или дождя). Иначе говоря, прежде чем заняться чтением той или иной For­tune-telling book XIII века, носителем картинок с С и п, никогда нельзя забывать, что есть еще что сказать, рассказать, различить, something to tell, to be told, по поводу «судьбы» книги, ее шансов дойти до нас целой и невредимой, попасть, на­пример, одним прекрасным днем 1977 года в мои руки, остальное предоставляя продолжению (и в ночи, где ты есть, у тебя два часа утра, ты здесь не напрасно, это самое меньшее, что мож­но сказать, но они этого никогда не узнают). Что


[264]

бы он сказал об этом портрете Сократа, об этом прекрасном Сократе, который может быть по­хож на Альсибьяда, который сам, на той, другой картинке, о которой мне говорили Моника и Де­нис, представлен в виде женщины? Ницше всегда настаивает на его уродстве: плоский нос, полные губы (если ты посмотришь на картинку Париса, это немного твои губы, которые он нарисовал в тот момент, когда я отдалялся, никто их не знал), слегка навыкате глаза «цензора», великого гонителя, пророка и жреца, который вещает «для последующих поколений». В посмертном фраг­менте, переведенном нашими друзьями (нужно еще поговорить об удаче Ницше), продолжая на­стаивать на том, что у романа сократовские ис­токи, он еще раз «возвращается» к Сократу, «ко­торый, очевидно, с того времени превратился в монстра: «У него уже вид гиппопотама, с огнен­ными глазами и ужасающими челюстями». Какой породы гений, к порождению которого сократизм не прекращает толкать [...] время внушает мне эту мысль, но в такой малой степени, как гео­логу, моему современнику [...] умело распоря­жаться тысячелетиями, как чем-то совершенно нереальным, для рождения одного единственно­го великого произведения искусства». Единст­венного, без чего не было бы, добавляю я, того, что каждое будет единственным, совершенно единственным.

1 октября 1978 года.

Как только меня соединили с Парижем (всего на секунду я снял трубку), я снова повесил трубку и подумал, что это дейст­вительно не стоило труда.

Я вновь увидел их сегодня


[265]

утром. Без всякого сомнения, именно круп явля­ется движителем этой сцены, слово «круп», на ко­тором разворачивается все действо. И это у тебя наше казино, хозяин заведения наблюдает за операциями (это именно он собирает всю при­быль, вечер, рэкетиры, городская проституция и так далее), и в этот момент он стоит позади крупье, который манипулирует картами, раздает, делает ставки, ловко орудует лопаточкой, не по­давая виду, подчиняется инструкциям крестного отца. Дела идут.

Я ее обожаю, но она думает, что знает, как и другие, то, что «означает» почта в обычном, буквальном или узком смысле; она уверена, что оборот вокруг украденного письма не касается «эффективности почтовой службы». Но все же, но все же — он не уверен, что сам смысл п. с. (почтовой службы) действительно дойдет по на­значению, и то же самое касается письма, от­правленного по почте.

Уверена ли ты, любовь моя, что хорошо понимаешь, что значит посылать поч­той? Он все время обгоняет тебя (я больше не могу писать это слово «обгонять», не думая о нас, о нас в двух машинах, я хочу сказать, в частности, об этом дне, когда, обогнав меня в заторе и не за­метив этого — а может быть, я остановился из-за бензина, я уже не помню, — ты больше не знала, что я следовал за тобой, ты думала, что я впереди, и ты все увеличивала скорость, а я не мог догнать тебя. Мы оба жали на газ. Мы оставили всех поза­ди, но никогда возможность аварии не была так близка.

И как я ему объяснял (он пришел спросить меня, почему я столько писал, — «вам не хватает времени на жизнь», и его бы тоже я считал дура-


[266]

ком, хотя он им не был, если бы не слышал шепо­та: «это мне вы должны были бы писать», «это со мной вы должны были бы жить»), что несчаст­ный случай действительно возможен, так как в машине я рискую, когда пишу на руле или на сиденье рядом со мной, исключая те случаи, и ты прекрасно знаешь это, когда ты со мной. И я до­бавил, что на самом деле я никогда не пишу, и те заметки, которые я делаю в машине или даже на бегу, это не «идеи», которых у меня нет, не фразы, а только слова, которые приходят в голову, не­много более удачливые, стремительные малыши языка.

Я привез с собой, узнай почему, одно очень старое письмо от тебя.

ты никогда не подписываешь

это приказ, просьба, рекомендация, молитва? Или констатация, передача заключения?

Все это подо­зрительно, когда я говорю тебе любовь моя, это значит я говорю тебе любовь моя, и ты больше не можешь анализировать, ты больше не знаешь, как я зову тебя, — и даже если это я, и если это ты или другой. Наш двойной самоанализ.

3 октября 1978 года.

Я ускоряю обратный отсчет, не так ли? Страх перед несчастным случаем, страх, что в конце концов ты решишь не соеди­няться со мной. Несчастный случай для меня (это как авто- или авиакатастрофа), я называю это твоим «определением». Это всегда возможно «в последний момент», это и есть последний мо­мент, я больше не приду. Ты моя Судьба, и однаж­ды, может быть, ты не приедешь ко мне, не до-


[267]

едешь до меня. И я бы даже не знал, ни как звать тебя, ни, и это самое опасное для меня, как по се­крету тебя зовут.

ради любви к почтовым открыткам (совершенно обезличенным, способным обра­тить в бегство всю их полицию): как только Гер­мафродит оказывается отделен от себя самого, «в стороне от себя», и отделен от Салмасис, ему ничего не остается, как писать: всего лишь об­щие открытые положения, отобранные нашим надзирателем с плоским носом, легальные пош­лости.

Но я, не будь ребенком, ты прекрасно понима­ешь, что я ни от чего не отказываюсь, — несмот­ря на все придирки, я опираюсь на все, я посы­лаю себе все — с условием, что ты позволишь мне сделать это. Ты — мой единственный су­дья — говорит он.

На другом конце света тень над мо­ей жизнью, я уже там, там, на западе, и я жду тебя там, где мы еще не являемся ни одним, ни другим.

По­слезавтра Нью-Йорк, встречи по приезде — во время обеда (в Современном Искусстве) и кон­ференция вечером в Колумбии. Я позвоню тебе оттуда, с вокзала, не обязательно звонить «за счет вызываемого абонента» (этот счет в нашем слу­чае совершенно смешон, как будто можно уз­нать, кто платит за связь и кто это решает).

4 октября 1978 года.

Рентгеновские снимки не очень-то обнадеживают, если им верить (но почему нужно держать меня таким образом в курсе ма­лейших визитов к врачам? я отвечаю ему регу­лярно и насколько возможно успокаивающе).


[268]

Твоя гипотеза, исходя из которой эта болезнь станет платой за нескромность (без сомнения, можно только заболеть, прочтя «мертвое пись­мо»), показалась мне не только коварной, но и неправдоподобной. О, главное, она выдает твою агрессивность, ты скрываешь ее все хуже и хуже. Пожалуйста, забудь все это.

Это настоящая «одер­жимость» (kathexis, который хранит, держит, а также перехватывает, удерживает, ловит, оста­навливает, привязывается и т. д.). Это письмо Альсибьяда (я перечитываю необычайную хвалу, гениальную в каждом своем слове, и в это мгно­вение я очень тронут тем, что он говорит о на­ших слезах). Платон не мог слушать Сократа, он боялся и заставил его писать, он рассказал, что он писал (свои собственные тексты), он усадил его за стол. Часто я плачу, думая о них. Какая грусть охватила меня сегодня утром. Я хотел бы быть там с тобой, я знаю, что скоро умру (помоги мне), а ты — бессмертна, любовь моя, мое выжи­вание, ты слишком красива, ты показалась мне очень красивой вчера вечером по телефону.

5 октября 1978 года.

поезд на станцию Пенн через час. Две встречи в Современном Искусстве, сразу по приезде.

Сегодня утром, очень рано, еще даже до того, как ты позвонила, уезжая, я работал или грезил, я никогда не знаю этого наверняка (все­гда fort/da и tekhne телекоммуникаций в эпоху психоаналитической воспроизводимости, Пир, Филеб). Этот порочный Платон: знаешь ли ты, что он вписал в Пир одно стихотворение, един­ственное, о котором ничего неизвестно, пароди-


[269]

рует ли он им Агатона? И о чем говорится в этом стихотворении? чисто эротическое желание воспроизводить (нет не детей) имя и славу во имя вечности. Хорошо сыграно. Он провозгла­сил свое имя, произнося речь о размещении (еще вопрос писем, корреспонденции, эписто­лярного жанра, стелы и эпистола, греческая лек­сика прекрасно подходит для этого: epistello, я посылаю — это то же, что «я сообщаю, приказы­ваю, останавливаю» — решение, приказ, но идея остановки или устройства, stellen, если ты хо­чешь, идея паузы или почты, остановки; то, что я предпочитаю: epistolen luein, вскрыть письмо, развязать ниточки письма еще до того, как пре­тендовать на анализ. Никто его не отклеивал, не резал, не разрывал).

желанием «создать себе имя», я говорил тебе. У Платона, да, но подумай сначала об этом желании у того или тех, кто будет носить в качестве имени собственного нарицательное имя «имени» или «славы», Шем. Когда сыновья Шема строили Вавилонскую башню, они сказа­ли: «Создадим себе имя». Зачастую в этой исто­рии пренебрегают, кроме проблемы неделимос­ти сущности перевода (имя собственное при­надлежит и не принадлежит языку), главной ставкой, борьбой за имя собственное между YHWH и сыновьями Шема. Они-то стремятся на­вязать свое имя и свой частный язык (губу, верно переводит Шураки, и это Сафах, имя моей мате­ри или моего дедушки по материнской линии, которого я сыграл в Рассеивании), и он, он разру­шает их башню («Вперед! Спускаемся! Смешаем там их губы, человек да не поймет больше своего соседа»), он навязывает им свое собственное имя («он выкрикивает свое имя: Вавель, Смешение»: заметь трудность переводчика, вынужденного


[270]

играть двумя именами, одним собственным и другим нарицательным, добавлять второе, до­бавлять к нему большую букву, неточно перево­дить, что и требовалось доказать, двусмысленное имя собственное, в котором послышалось «сме­шение» только благодаря нечеткой ассоциации в языке). YHWH одновременно и требует и за­прещает в своем разрушительном жесте, то есть его имя собственное ждут в языке, он сообщает и зачеркивает перевод и посвящает это невоз­можному и необходимому переводу. И этот двойной прыжок сначала именно YHWH, если каждый раз, когда есть этот двойной прыжок в структуре имени собственного, существует «Бог», имя Бога, хорошо, я позволю тебе следо­вать, ты можешь заставить следовать, письмо имени собственного, имя писца Шема видится бесконечно доверившимся поворотам и блужда­ниям Шона — почтальона, его брата.

Однажды ты на­писала мне «ты можешь попросить у меня невоз­можного». И я послушался, я жду тебя.

6 октября 1978 года.

Я пишу тебе в такси. Я избегаю метро, и здесь тоже, именно потому, что люблю его. И потому, что я блуждаю в корреспонденциях, несмотря на то что система здесь проще, чем в Париже. Это как будто сделано нарочно. Вчера вечером, после конференции, я пересек весь го­род на такси, до Вашингтон Сквер. Это было по­сле приема (было уже поздно и очень хорошо, я был пьян, мне понравилось, я вернулся почти тотчас).

Завтра, возвращение в Иейл, послезавтра выход на паруснике с Хиллисом.


[271]

7 октября 1978 года.

они бы приняли меня за су­масшедшего и не поверили бы, что я могу писать тебе все время. Но ты можешь засвидетельство­вать это. Поезд двигается вдоль маленьких пор­тов, расположенных по всему побережью, я на­чинаю узнавать свои пути.

но пусть это не мешает тебе, моя самая нежная, прийти за мной, ты прочтешь почти то же, что я (всегда немного медленнее, но понемногу я вольюсь в твой ритм или вернусь к тому, что уже читал), и я почувствую твое дыха­ние на своей шее.

Я как раз восхищался Филебом. Мое самое большое удовольствие — читать это вместе с тобой, например. Это, по-видимому (все здесь есть), маленький кусочек почтовой от­крытки Платона, которую Фрейд перевел в По ту сторону., маленький кусочек, там наверху, после того как долго хранил ее в ящике. Хотя это ни в чем не ограничивает гениальность По ту сто­рону». (это «произведение искусства», оно тоже уникально и единственно), все здесь избавлено от начального удара Филеба, понимай это как хочешь (речь о границе, тенденция к господству, ритм и интервалы и так далее, чтобы не говорить ничего о трудности остановиться на шестом по­колении и на предписании Орфея). Еще одна ци­тата для тебя, и я перестаю читать, я медленно возвращаюсь к тебе, ты улыбаешься

«и мы, мы гово­рим, как дети, что вещь, которая дана прямо, воз­врату не подлежит». Это сказано в Филебе, ты по­нимаешь. Прямо, orthos, что это? Прямо, совсем прямо, ловко, с проворством, которое состоит в том, чтобы не ошибиться адресом, без какого-либо неправильного адреса? Неправильный ад-


[272]

pec, я повсюду следую за ним, я сам, я преследую его, а он без конца гонится за мной. К счастью, ты здесь. В сохранности. Ты одна. Но это то, что не подлежит возврату. Это то, что говорит ребе­нок или тот, кто говорит ребенок, желание ре­бенка? Ты не можешь сказать.

Я почти приехал, на этот раз. В это мгновение мне вдруг пришла в голову (от Тота, без сомнения, другого старого друга, которого я встретил в начале Филеба) совершен­но сумасбродная мысль: писать только тебе, только одной тебе, исключая любого другого возможного адресата, я объясню тебе. Сейчас я вынужден остановиться, они все вышли из поез­да, я один. Мне не хватает тебя.

9 октября 1978 года.

и «рассказывать» — это мне все­гда представлялось невозможным и бесконечно желаемым. Из нас никогда не получится расска­за.

то, что я читаю в своей записной книжке о двух днях до приезда, я ничего не придумываю: до­рожные чеки, photocop (как это здесь удобно и недорого...) — посылать посылки, бумаги, па­рикмахер, банк, почта. Ужасает, нет? Но если ты подумаешь над этим хорошенько, без этих рас­стояний ты ничего не можешь породить из всей этой романтичности (эпистолярной или нет) литературного наследия Сократова романа. Если ты заключишь со мной пари, я докажу тебе, осо­бенно на примере дорожных чеков по причине двойной подписи (подпись/контрподпись), ко­торая для меня является настоящей музой. Они не знают, сколько раз совершенно законно ты подписывала что-либо вместо меня.


[273]

последняя не­деля на востоке. В четверг снова Нью-Йорк, на этот раз я буду в Отеле Барбизон. Отъезд на Корнел завтра утром, очень рано.

с первой посылки:

ни дара без забвения (которое освобождает тебя и от дара и от дозы), забвения того, что ты даешь, кому, почему и как, того, что ты помнишь или на что надеешься. Дар, если он есть, больше не предназначается.

13 октября 1978 года.

итак, я лег спать настолько по­здно, насколько возможно. Ты знаешь програм­му (конференция о Ницше, после чего у меня по­явилось желание прогуляться по окраине Цент­рального Парка, я вошел в одну из этих дискотек, ты хорошо знаешь

я не заметил, что это была пятница 13. Вот этот слегка сумасбродный проект, я говорил тебе о нем в поезде, который нес меня в Иейл: это как обет, высшая идея поста, в своих письмах я не заговорю с тобой ни о чем, что бы не было тобой и читаемо одной тобой, если это возмож­но. В любом случае я обязуюсь сделать все, что в моей власти или во власти языка. Итак, я боль­ше не буду писать тебе, так как я занимаюсь этим слишком много и совершенно невыносимым способом, вращаясь вокруг наших посланий, на­шей переписки, наших посылок, наших поездок туда и обратно, почты, вокруг того, что мы пи­шем с другой стороны от Сократа до Фрейда, проходя через все эти эстафеты. Я собираюсь прекратить рассказывать тебе о том, что мы про­водим нашу жизнь и любовь за написанием друг другу писем, и я спрашиваю себя, как это воз-


[274]

можно, откуда это идет и куда это нас приведет, через что это проходит, и как это происходит, и от чего и от кого это зависит, есть столько ве­щей, которые я могу оставить другим или писать другим (что, впрочем, я все чаще выношу с тру­дом, что речь идет о читателях, что в глубине ду­ши я не люблю, еще нет, или об этом торжеству­ющем ликовании, этой мании, которая раздается во всем послании, даже самом безнадежном; ма­ниакальная фаза горя, скажет он, но он не непре­клонен в этом, и у меня больше нет ни одного возражения к нему, ни одного вопроса). Итак, от­ныне (начиная с завтрашнего дня и до того мо­мента, когда ты положишь конец своему «опре­делению») я не пишу тебе больше ничего друго­го, я пишу только тебе, тебе, о тебе.

Шесть часов утра, у тебя полдень, я только что позвонил тебе, ты не ожидала этого. Я никогда не забуду этот взрыв смеха в твоем голосе. Сейчас ты соединишься со мной очень быстро. Через два часа вылет в Корнел, послезавтра — в Калифорнию. Но сейчас, чем больше я приближаюсь к западу, тем больше ты приближаешься ко мне. Я не отдалюсь от тебя никогда.

Первые дни января 1979 года.

как если бы ты захо­тела освободить меня от моего обета, и что, ког­да я снова пишу тебе, как раньше, благодаря все­го нескольким оборотам, я прекращаю обра­щаться к тебе. Как если бы разбушевавшаяся жестокость этого поста, оргия этой беспрерыв­ной молитвы, которая заставляет все слова воз­носиться к тебе (я никогда тебе столько не писал, как в течение этих двух последних месяцев), что-


[275]

бы сохранить тебя только для тебя, единствен­ной, чтобы уметь сжигать их живыми, как если бы вдруг песня испугала бы тебя

Эта «ремиссия» была бы последней, казалось, ты была в этом уверен­нее, чем я, так как я никогда не соглашусь пове­рить в это — а впрочем, я сделаю так, я клянусь тебе в этом, что это никогда не случится. Я все еще под впечатлением от, по сути, совершенно случайного характера этого события (несчаст­ного случая: один-единственный несчастный случай, на этот раз худший, может случиться, не так ли, дойти до того, чтобы случиться), как если бы ты позволила дате произвольно утвер­диться, скажем, последний или предпоследний день года, к полуночи. Эта случайность — только ли это вероятность (здесь можно легко найти 7: у меня на столе маленькая карточка, я собираю здесь цифры и несколько очень простых опера­ций. Без какой-либо искусственной манипуля­ции я вижу царящую цифру 7, я вижу, как она распространяет свое сияние на все наши годов­щины, наши огромные сроки платежа, великие встречи. 7, написанное, как в Апокалипсисе. И, наконец, это почти необходимо. Я очарован еще и внезапностью, очевидной непредвиденностью того, что вдруг приобретает такой же фатальный характер (еще два часа назад ты не думала об этом, ты жила в другом мире, я верю в это, несмо­тря на твои отрицания), особенно ошеломлен­ный значимой вульгарностью предлогов и мест, которые ты выбрала, чтобы позволить вернуться модистке 1930 года, которую я считал уже обес­кураженной, твое «определение»: эти истории о плохой музыке (я отстаиваю в этом сюжете все, что сказал: я ничего не имел против, но она была плохая и, в конце концов, в данный момент нам


[276]

есть чем заняться), эта вспышка раздражения по поводу телевидения, потом эта манера говорить по телефону (там прямо передо мной предстала модистка: «мы не флюгера», «в каком смысле ты зовешь меня?»), как если бы ты вела переговоры на пороге с агентом по недвижимости или как если бы я торговал на распродаже со скидкой, т. е. остатками партии («партия» у нас — это тай­на, закон партии, способ, которым группируют­ся удары судьбы, которые «настигают только нас»). Я в нескольких шагах от тебя, я слышу тебя, сейчас.ты кажешься такой чужой, я люблю тебя, и я даже хотел бы любить эту модистку, если бы я только мог. Это, конечно же, вдова, которую ты поселила там, она неудачно повторно вышла за­муж и ревнует нас. Она любит меня больше, чем тебя, вот в чем катастрофа — и вы не признае­тесь в этом, ни одна, ни другая.

Январь 1979 года.

Я прихожу из госпиталя, а ты еще не вернулась. Я скорее предпочту писать тебе об этом, чем говорить. Очень тягостный опыт, ко­торый пробуждает во мне не знаю что или кого. Они увеличивают количество анализов крови (вероятно, отрицательных, в любом случае это то, что они говорят семье), рентгенов, пункций позвоночника. Несмотря на то, что анализы не «дают» ничего, признаки ослабления увеличива­ются и семья тревожится, я начинаю понимать это. Не сердись на меня, если я хожу туда так час­то. Я чувствую, что мое присутствие благотвор­но, и оттуда исходит просьба, в которой я не вправе отказать. Наконец, я очень хотел сказать тебе, что не смог напомнить ему о письме, как ты подсказала мне еще до каникул. По правде гово-


[277]

ря, я подумал, что не имею права делать это, жес­токость и нескромность подобного жеста невоз­можна для меня, о нет, я не чувствую себя спо­собным на это. К тому же мое доверие — без гра­ниц, это как если бы я отдал письмо своему отцу или матери. Позднее я увижу, так ли это.

Странно, что это случается со мной в одно время с очками — эта затрудненность читать вблизи вдруг увели­чилась. И эти две золотые пломбы у меня во рту.

Январь 1979 года.

К тебе самой, к единственной те­бе—ты ревнуешь. Это твое единственное право.

То, что я (вложил) в тебя (в себя), и то, что я никогда не заберу вновь, так как я никогда ничего не на­чинаю снова; я думаю об этом охотнике за возна­граждениями, который привязывает тело «разы­скиваемого» (Wanted) позади своей лошади, что­бы прикончить его, потом он везет труп к шерифу, останавливаясь в каждом салуне. Вот что для нас Запад.

Мне сообщили о ее смерти, я во­шел в дом, Жозефина Бейкер лежала в глубине комнаты. Все собралось вокруг ее рта, очевидно, это рак, который раздул ее губы и вверг в некое ужасное молчание. Затем, с момента моего при­хода, после моих первых шагов к ней, все изме­нилось, она начала говорить. Я больше не знаю, было ли это только в момент пробуждения, когда какое-то странное восхищение все перевернуло. У меня тысячи гипотез, я расскажу тебе.

Я не оставлю эту записку на секретере, чтобы убедить или за­щитить тебя, но только для того, чтобы сказать


[278]

тебе, что, ничего не принимая, я принимаю твое «определение». Оно всегда остается для меня та­инственным, знай это, проникнутым тайной (од­нажды ты наберешься смелости написать мне его, и это будет последним ударом, я не узнаю ничего нового, но все откроется из того, что мы прожили отрицательного), и главное — оно ос­тается для меня анонимным. Это не ты «опреде­ляешь» себя таким образом. Ты становишься кем-то определяющим тебя, но тот, кто определяет тебя, или тот, кто сам определяется, это не ты. Ты, мы любим друг друга, и эта очевидность ослеп­ляет тебя. Даже сегодня, и для меня тоже это слишком очевидно. Но я принимаю это.

Наш единст­венный шанс обрести бессмертие, сейчас, но каким путем, это значит все сжечь, чтобы вер­нуться к первому нашему желанию. О каком бы «бессмертии» ни шла речь, это наш единствен­ный шанс, я хочу сказать, общий. Я хочу начать все сначала. Сжигаем всё? это идея сегодняшнего утра, когда ты вернешься, я поговорю с тобой об этом — самым техническим образом в мире.

Январь 1979 года. И вот возвращение из госпита­ля. Вся семья здесь. Очевидно, не я один об этом скорблю, я не знаю, что происходит, врачи ниче­го не говорят. Они ждут новых анализов, но у ме­ня такое впечатление, что медсестра знала или предчувствовала что-то, что не могла сказать. Как если бы все они знали то, что должно слу­читься. Жутковато, я хотел бы больше никогда не возвращаться сюда, я оставляю здесь все свои си­лы.

Возвышенное небытие, ты знаешь, что оно хра­нит все. «Корреспонденция» будет лучше унич-


[279]

тожена, если сделать вид, что спасено несколько смехотворных фрагментов, несколько клише, которые вполне годятся, чтобы попасть в любые руки. Забвение — наш единственный шанс, не так ли — мы лучше забудем все, а оно позво­лит нам начать все сначала. Может быть, однаж­ды я снова встречу тебя. Я слышу, как ты открыва­ешь дверь.

Январь 1979 года.

«Иди на войну».

Сейчас ты бесконечным предназначением должна отвергнуть от себя эту нескончаемую ненависть. И бедствие, и самопо­жертвование старших, и безграничную винов­ность, одновременно божественную и дьяволь­скую (так как она двойная и противоречивая, сам Бог не может взять на себя прощение, она старше его).

Я собирался сказать тебе две вещи вчера вече­ром, как раз перед небольшой размолвкой в ма­шине: 1. Плато — это скромная вдова Сократа, который говорит в глубине души («ах! все эти вдовы, которые больше не покидают меня, пото­му ли, что я люблю их за то, что они вдовы, пото­му что я женюсь на них всех и тотчас заставлю носить в моем присутствии полутраур? люблю ли я их за то, что они пережили смерть, позволяя им пережить меня (их самих)? обвиняю ли я их в том, что они пережили меня в моем присутст­вии? Напротив, я нуждаюсь в том, чтобы, как вдо­ва, ты сохранила меня живым, я люблю только жизнь» и т. д.). Я не рассказал тебе по пути из Котону, на Рождество, что пришло мне там в голову. Это было в Абомеи, во дворце-музее старинного королевства: гид ведет меня к некоему подобию


[280]

склепа из глины. Сорок женщин, из числа всех вдов какого-то короля (я забыл, о ком шла речь), они дали похоронить себя заживо. Слишком гладко, чтобы оказаться правдой. Я очень долго думал о них, не очень-то понимая, на чьей сторо­не я находился, чьей смерти. Потрясающе краси­вые. И гид добавляет, что для этого огромного са­моубийства действительно выбрали самых кра­сивых и что им помогли умереть с помощью ядовитого растения «кокорыш» (это его слово, клянусь), тебе ли сообщил я однажды о симули­рованном или организованном самоубийстве Сократа? Это также, в некоторой степени, вдова Платона. Не смейся, кругом одни вдовы, получа­ется, что так... 2. Что касается второй вещи, я не смог сказать тебе об этом вчера, это конец. Ко­нец нашей истории, это слишком очевидно, это конец бреда или кошмара, от которых ты надея­лась очнуться. Это слишком очевидно. Но в то же время это конец моего бреда вокруг Сип. Проза начинается здесь, с экспертизой доктора, кото­рый только что научил меня, как следует читать эту открытку. Я обратился за консультацией, и вот его ответ (он пишет J.C., ты помнишь, что он предложил мне заняться этим поручением вмес­те со специалистом из Kunstgeschichte): «Уважае­мый такой-то, ваш вопрос легко решается. Нуж­но всего лишь дословно прочитать миниатюру. Сократ в процессе письма. Платон рядом с ним, но не диктует. Он указывает на Сократа: вот вели­кий человек. Левым указательным пальцем он привлекает внимание зрителей, нужно внима­тельнее посмотреть направо, на философа, кото­рый пишет. Стало быть, он более зависим, он меньше ростом, с более скромным головным убором. Вот и все. С наилучшими пожеланиями». Приходится верить ему, он прав. «Читать дослов-


Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 62 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: ПОСЛАНИЯ 4 страница | ПОСЛАНИЯ 5 страница | ПОСЛАНИЯ 6 страница | ПОСЛАНИЯ 7 страница | ПОСЛАНИЯ 8 страница | ПОСЛАНИЯ 9 страница | ПОСЛАНИЯ 10 страница | ПОСЛАНИЯ 11 страница | ПОСЛАНИЯ 12 страница | Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 1 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 2 страница| Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 4 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.021 сек.)