Читайте также: |
|
Я опять бегал сегодня, дыхание восстанавливается, и я больше не чувствую свою лодыжку.
Я уже веду обратный отсчет времени.
28 сентября 1978 года.
Сократ, говорит он, идеальный «проныра», это выражение следует исполь-
[262]
зовать со всей подходящей для таких случаев деликатностью. Сейчас я вижу его как настоящего «фабриканта ангелов» (человек, занимающийся незаконными абортами [прим. пер.]). Он пишет под гипнозом. Я тоже. Скажи пожалуйста. Это именно то, что я хочу сказать. Ты говоришь, и я пишу тебе как во сне все то, что ты хочешь позволить мне сказать. Если бы ты могла, ты заставила бы меня растратить все мои слова.
Впрочем, Платон тоже, он тоже, в свою очередь, делает ангела. Его обман самый ловкий и, таким образом, как водится, самый наивный: l'eidos, идеальность, например идеальность письма или чего-либо значимого. Что бы они делали без меня, если бы у меня не было перехваченной по дороге открытки, которую они писали себе через Фрейда вместе со всем его обществом с ограниченной ответственностью? Правда, что в этой спекуляции, управляемой на расстоянии, нужно было, чтобы я находился именно в том проходе, и каким бы ненадежным это ни казалось, чтобы мое место тоже было предписано на открытке.
Чтобы сорвать все планы перехвата, избежать всех придирок, чтобы обойти и тех и других, заниматься всей этой перестановкой, риторикой этого обезличивания, которой нужно было предаваться! Это не поддается подсчету, я просто не могу больше считать все это. Речь всегда идет о том, чтобы переложить все на голос *, и он, нажимая на удобно расположенный рычаг, обязать выключать, сбиваться в пути, снова вешать трубку, играть, переводя стрелки, и посылать в другое
* voix — голос, voie — путь, дорога — игра слов, омонимов (прим. пер.).
[263]
место, изменяя направления (поди узнай в другом месте, там ли я, и всегда кто-то найдется там, чтобы вновь продолжить нить истории).
Чтобы это срабатывало, скажешь ты, нужны основы (о да, но «сущность» основы является моей главной проблемой, она огромна, и здесь она происходит от всех почт и телекоммуникаций, их смысла — узкого, буквального, фигурального — и тропической почты, которая вращает их один в одном и так далее), здесь нужна основа и, на какое-то время, переписчики, сидящие переписчики. К тому же возникает чувство, что все это предоставлено чему-то ненадежному, шансу иметь переписчика или секретаря. Именно этот шанс, говорит наш друг, Аристотель и Платон как раз и использовали (это в Die Phuosophie im tragischen»...: в «переписчиках» у них нет недостатка, и существует некое «провидение», Vorsehung, для книг, fatum libellorum, которая была настолько несправедлива (необходимо уточнить) для Гераклита, Эмпедокла, Демокрита и так далее. До определенного предела бессмертие книги в руках писца, пальцы которого могут устать (или заняться, добавил бы я, чем-то другим), но также зависит от насекомых или дождя). Иначе говоря, прежде чем заняться чтением той или иной Fortune-telling book XIII века, носителем картинок с С и п, никогда нельзя забывать, что есть еще что сказать, рассказать, различить, something to tell, to be told, по поводу «судьбы» книги, ее шансов дойти до нас целой и невредимой, попасть, например, одним прекрасным днем 1977 года в мои руки, остальное предоставляя продолжению (и в ночи, где ты есть, у тебя два часа утра, ты здесь не напрасно, это самое меньшее, что можно сказать, но они этого никогда не узнают). Что
[264]
бы он сказал об этом портрете Сократа, об этом прекрасном Сократе, который может быть похож на Альсибьяда, который сам, на той, другой картинке, о которой мне говорили Моника и Денис, представлен в виде женщины? Ницше всегда настаивает на его уродстве: плоский нос, полные губы (если ты посмотришь на картинку Париса, это немного твои губы, которые он нарисовал в тот момент, когда я отдалялся, никто их не знал), слегка навыкате глаза «цензора», великого гонителя, пророка и жреца, который вещает «для последующих поколений». В посмертном фрагменте, переведенном нашими друзьями (нужно еще поговорить об удаче Ницше), продолжая настаивать на том, что у романа сократовские истоки, он еще раз «возвращается» к Сократу, «который, очевидно, с того времени превратился в монстра: «У него уже вид гиппопотама, с огненными глазами и ужасающими челюстями». Какой породы гений, к порождению которого сократизм не прекращает толкать [...] время внушает мне эту мысль, но в такой малой степени, как геологу, моему современнику [...] умело распоряжаться тысячелетиями, как чем-то совершенно нереальным, для рождения одного единственного великого произведения искусства». Единственного, без чего не было бы, добавляю я, того, что каждое будет единственным, совершенно единственным.
1 октября 1978 года.
Как только меня соединили с Парижем (всего на секунду я снял трубку), я снова повесил трубку и подумал, что это действительно не стоило труда.
Я вновь увидел их сегодня
[265]
утром. Без всякого сомнения, именно круп является движителем этой сцены, слово «круп», на котором разворачивается все действо. И это у тебя наше казино, хозяин заведения наблюдает за операциями (это именно он собирает всю прибыль, вечер, рэкетиры, городская проституция и так далее), и в этот момент он стоит позади крупье, который манипулирует картами, раздает, делает ставки, ловко орудует лопаточкой, не подавая виду, подчиняется инструкциям крестного отца. Дела идут.
Я ее обожаю, но она думает, что знает, как и другие, то, что «означает» почта в обычном, буквальном или узком смысле; она уверена, что оборот вокруг украденного письма не касается «эффективности почтовой службы». Но все же, но все же — он не уверен, что сам смысл п. с. (почтовой службы) действительно дойдет по назначению, и то же самое касается письма, отправленного по почте.
Уверена ли ты, любовь моя, что хорошо понимаешь, что значит посылать почтой? Он все время обгоняет тебя (я больше не могу писать это слово «обгонять», не думая о нас, о нас в двух машинах, я хочу сказать, в частности, об этом дне, когда, обогнав меня в заторе и не заметив этого — а может быть, я остановился из-за бензина, я уже не помню, — ты больше не знала, что я следовал за тобой, ты думала, что я впереди, и ты все увеличивала скорость, а я не мог догнать тебя. Мы оба жали на газ. Мы оставили всех позади, но никогда возможность аварии не была так близка.
И как я ему объяснял (он пришел спросить меня, почему я столько писал, — «вам не хватает времени на жизнь», и его бы тоже я считал дура-
[266]
ком, хотя он им не был, если бы не слышал шепота: «это мне вы должны были бы писать», «это со мной вы должны были бы жить»), что несчастный случай действительно возможен, так как в машине я рискую, когда пишу на руле или на сиденье рядом со мной, исключая те случаи, и ты прекрасно знаешь это, когда ты со мной. И я добавил, что на самом деле я никогда не пишу, и те заметки, которые я делаю в машине или даже на бегу, это не «идеи», которых у меня нет, не фразы, а только слова, которые приходят в голову, немного более удачливые, стремительные малыши языка.
Я привез с собой, узнай почему, одно очень старое письмо от тебя.
ты никогда не подписываешь
это приказ, просьба, рекомендация, молитва? Или констатация, передача заключения?
Все это подозрительно, когда я говорю тебе любовь моя, это значит я говорю тебе любовь моя, и ты больше не можешь анализировать, ты больше не знаешь, как я зову тебя, — и даже если это я, и если это ты или другой. Наш двойной самоанализ.
3 октября 1978 года.
Я ускоряю обратный отсчет, не так ли? Страх перед несчастным случаем, страх, что в конце концов ты решишь не соединяться со мной. Несчастный случай для меня (это как авто- или авиакатастрофа), я называю это твоим «определением». Это всегда возможно «в последний момент», это и есть последний момент, я больше не приду. Ты моя Судьба, и однажды, может быть, ты не приедешь ко мне, не до-
[267]
едешь до меня. И я бы даже не знал, ни как звать тебя, ни, и это самое опасное для меня, как по секрету тебя зовут.
ради любви к почтовым открыткам (совершенно обезличенным, способным обратить в бегство всю их полицию): как только Гермафродит оказывается отделен от себя самого, «в стороне от себя», и отделен от Салмасис, ему ничего не остается, как писать: всего лишь общие открытые положения, отобранные нашим надзирателем с плоским носом, легальные пошлости.
Но я, не будь ребенком, ты прекрасно понимаешь, что я ни от чего не отказываюсь, — несмотря на все придирки, я опираюсь на все, я посылаю себе все — с условием, что ты позволишь мне сделать это. Ты — мой единственный судья — говорит он.
На другом конце света тень над моей жизнью, я уже там, там, на западе, и я жду тебя там, где мы еще не являемся ни одним, ни другим.
Послезавтра Нью-Йорк, встречи по приезде — во время обеда (в Современном Искусстве) и конференция вечером в Колумбии. Я позвоню тебе оттуда, с вокзала, не обязательно звонить «за счет вызываемого абонента» (этот счет в нашем случае совершенно смешон, как будто можно узнать, кто платит за связь и кто это решает).
4 октября 1978 года.
Рентгеновские снимки не очень-то обнадеживают, если им верить (но почему нужно держать меня таким образом в курсе малейших визитов к врачам? я отвечаю ему регулярно и насколько возможно успокаивающе).
[268]
Твоя гипотеза, исходя из которой эта болезнь станет платой за нескромность (без сомнения, можно только заболеть, прочтя «мертвое письмо»), показалась мне не только коварной, но и неправдоподобной. О, главное, она выдает твою агрессивность, ты скрываешь ее все хуже и хуже. Пожалуйста, забудь все это.
Это настоящая «одержимость» (kathexis, который хранит, держит, а также перехватывает, удерживает, ловит, останавливает, привязывается и т. д.). Это письмо Альсибьяда (я перечитываю необычайную хвалу, гениальную в каждом своем слове, и в это мгновение я очень тронут тем, что он говорит о наших слезах). Платон не мог слушать Сократа, он боялся и заставил его писать, он рассказал, что он писал (свои собственные тексты), он усадил его за стол. Часто я плачу, думая о них. Какая грусть охватила меня сегодня утром. Я хотел бы быть там с тобой, я знаю, что скоро умру (помоги мне), а ты — бессмертна, любовь моя, мое выживание, ты слишком красива, ты показалась мне очень красивой вчера вечером по телефону.
5 октября 1978 года.
поезд на станцию Пенн через час. Две встречи в Современном Искусстве, сразу по приезде.
Сегодня утром, очень рано, еще даже до того, как ты позвонила, уезжая, я работал или грезил, я никогда не знаю этого наверняка (всегда fort/da и tekhne телекоммуникаций в эпоху психоаналитической воспроизводимости, Пир, Филеб). Этот порочный Платон: знаешь ли ты, что он вписал в Пир одно стихотворение, единственное, о котором ничего неизвестно, пароди-
[269]
рует ли он им Агатона? И о чем говорится в этом стихотворении? чисто эротическое желание воспроизводить (нет не детей) имя и славу во имя вечности. Хорошо сыграно. Он провозгласил свое имя, произнося речь о размещении (еще вопрос писем, корреспонденции, эпистолярного жанра, стелы и эпистола, греческая лексика прекрасно подходит для этого: epistello, я посылаю — это то же, что «я сообщаю, приказываю, останавливаю» — решение, приказ, но идея остановки или устройства, stellen, если ты хочешь, идея паузы или почты, остановки; то, что я предпочитаю: epistolen luein, вскрыть письмо, развязать ниточки письма еще до того, как претендовать на анализ. Никто его не отклеивал, не резал, не разрывал).
желанием «создать себе имя», я говорил тебе. У Платона, да, но подумай сначала об этом желании у того или тех, кто будет носить в качестве имени собственного нарицательное имя «имени» или «славы», Шем. Когда сыновья Шема строили Вавилонскую башню, они сказали: «Создадим себе имя». Зачастую в этой истории пренебрегают, кроме проблемы неделимости сущности перевода (имя собственное принадлежит и не принадлежит языку), главной ставкой, борьбой за имя собственное между YHWH и сыновьями Шема. Они-то стремятся навязать свое имя и свой частный язык (губу, верно переводит Шураки, и это Сафах, имя моей матери или моего дедушки по материнской линии, которого я сыграл в Рассеивании), и он, он разрушает их башню («Вперед! Спускаемся! Смешаем там их губы, человек да не поймет больше своего соседа»), он навязывает им свое собственное имя («он выкрикивает свое имя: Вавель, Смешение»: заметь трудность переводчика, вынужденного
[270]
играть двумя именами, одним собственным и другим нарицательным, добавлять второе, добавлять к нему большую букву, неточно переводить, что и требовалось доказать, двусмысленное имя собственное, в котором послышалось «смешение» только благодаря нечеткой ассоциации в языке). YHWH одновременно и требует и запрещает в своем разрушительном жесте, то есть его имя собственное ждут в языке, он сообщает и зачеркивает перевод и посвящает это невозможному и необходимому переводу. И этот двойной прыжок сначала именно YHWH, если каждый раз, когда есть этот двойной прыжок в структуре имени собственного, существует «Бог», имя Бога, хорошо, я позволю тебе следовать, ты можешь заставить следовать, письмо имени собственного, имя писца Шема видится бесконечно доверившимся поворотам и блужданиям Шона — почтальона, его брата.
Однажды ты написала мне «ты можешь попросить у меня невозможного». И я послушался, я жду тебя.
6 октября 1978 года.
Я пишу тебе в такси. Я избегаю метро, и здесь тоже, именно потому, что люблю его. И потому, что я блуждаю в корреспонденциях, несмотря на то что система здесь проще, чем в Париже. Это как будто сделано нарочно. Вчера вечером, после конференции, я пересек весь город на такси, до Вашингтон Сквер. Это было после приема (было уже поздно и очень хорошо, я был пьян, мне понравилось, я вернулся почти тотчас).
Завтра, возвращение в Иейл, послезавтра выход на паруснике с Хиллисом.
[271]
7 октября 1978 года.
они бы приняли меня за сумасшедшего и не поверили бы, что я могу писать тебе все время. Но ты можешь засвидетельствовать это. Поезд двигается вдоль маленьких портов, расположенных по всему побережью, я начинаю узнавать свои пути.
но пусть это не мешает тебе, моя самая нежная, прийти за мной, ты прочтешь почти то же, что я (всегда немного медленнее, но понемногу я вольюсь в твой ритм или вернусь к тому, что уже читал), и я почувствую твое дыхание на своей шее.
Я как раз восхищался Филебом. Мое самое большое удовольствие — читать это вместе с тобой, например. Это, по-видимому (все здесь есть), маленький кусочек почтовой открытки Платона, которую Фрейд перевел в По ту сторону., маленький кусочек, там наверху, после того как долго хранил ее в ящике. Хотя это ни в чем не ограничивает гениальность По ту сторону». (это «произведение искусства», оно тоже уникально и единственно), все здесь избавлено от начального удара Филеба, понимай это как хочешь (речь о границе, тенденция к господству, ритм и интервалы и так далее, чтобы не говорить ничего о трудности остановиться на шестом поколении и на предписании Орфея). Еще одна цитата для тебя, и я перестаю читать, я медленно возвращаюсь к тебе, ты улыбаешься
«и мы, мы говорим, как дети, что вещь, которая дана прямо, возврату не подлежит». Это сказано в Филебе, ты понимаешь. Прямо, orthos, что это? Прямо, совсем прямо, ловко, с проворством, которое состоит в том, чтобы не ошибиться адресом, без какого-либо неправильного адреса? Неправильный ад-
[272]
pec, я повсюду следую за ним, я сам, я преследую его, а он без конца гонится за мной. К счастью, ты здесь. В сохранности. Ты одна. Но это то, что не подлежит возврату. Это то, что говорит ребенок или тот, кто говорит ребенок, желание ребенка? Ты не можешь сказать.
Я почти приехал, на этот раз. В это мгновение мне вдруг пришла в голову (от Тота, без сомнения, другого старого друга, которого я встретил в начале Филеба) совершенно сумасбродная мысль: писать только тебе, только одной тебе, исключая любого другого возможного адресата, я объясню тебе. Сейчас я вынужден остановиться, они все вышли из поезда, я один. Мне не хватает тебя.
9 октября 1978 года.
и «рассказывать» — это мне всегда представлялось невозможным и бесконечно желаемым. Из нас никогда не получится рассказа.
то, что я читаю в своей записной книжке о двух днях до приезда, я ничего не придумываю: дорожные чеки, photocop (как это здесь удобно и недорого...) — посылать посылки, бумаги, парикмахер, банк, почта. Ужасает, нет? Но если ты подумаешь над этим хорошенько, без этих расстояний ты ничего не можешь породить из всей этой романтичности (эпистолярной или нет) литературного наследия Сократова романа. Если ты заключишь со мной пари, я докажу тебе, особенно на примере дорожных чеков по причине двойной подписи (подпись/контрподпись), которая для меня является настоящей музой. Они не знают, сколько раз совершенно законно ты подписывала что-либо вместо меня.
[273]
последняя неделя на востоке. В четверг снова Нью-Йорк, на этот раз я буду в Отеле Барбизон. Отъезд на Корнел завтра утром, очень рано.
с первой посылки:
ни дара без забвения (которое освобождает тебя и от дара и от дозы), забвения того, что ты даешь, кому, почему и как, того, что ты помнишь или на что надеешься. Дар, если он есть, больше не предназначается.
13 октября 1978 года.
итак, я лег спать настолько поздно, насколько возможно. Ты знаешь программу (конференция о Ницше, после чего у меня появилось желание прогуляться по окраине Центрального Парка, я вошел в одну из этих дискотек, ты хорошо знаешь
я не заметил, что это была пятница 13. Вот этот слегка сумасбродный проект, я говорил тебе о нем в поезде, который нес меня в Иейл: это как обет, высшая идея поста, в своих письмах я не заговорю с тобой ни о чем, что бы не было тобой и читаемо одной тобой, если это возможно. В любом случае я обязуюсь сделать все, что в моей власти или во власти языка. Итак, я больше не буду писать тебе, так как я занимаюсь этим слишком много и совершенно невыносимым способом, вращаясь вокруг наших посланий, нашей переписки, наших посылок, наших поездок туда и обратно, почты, вокруг того, что мы пишем с другой стороны от Сократа до Фрейда, проходя через все эти эстафеты. Я собираюсь прекратить рассказывать тебе о том, что мы проводим нашу жизнь и любовь за написанием друг другу писем, и я спрашиваю себя, как это воз-
[274]
можно, откуда это идет и куда это нас приведет, через что это проходит, и как это происходит, и от чего и от кого это зависит, есть столько вещей, которые я могу оставить другим или писать другим (что, впрочем, я все чаще выношу с трудом, что речь идет о читателях, что в глубине души я не люблю, еще нет, или об этом торжествующем ликовании, этой мании, которая раздается во всем послании, даже самом безнадежном; маниакальная фаза горя, скажет он, но он не непреклонен в этом, и у меня больше нет ни одного возражения к нему, ни одного вопроса). Итак, отныне (начиная с завтрашнего дня и до того момента, когда ты положишь конец своему «определению») я не пишу тебе больше ничего другого, я пишу только тебе, тебе, о тебе.
Шесть часов утра, у тебя полдень, я только что позвонил тебе, ты не ожидала этого. Я никогда не забуду этот взрыв смеха в твоем голосе. Сейчас ты соединишься со мной очень быстро. Через два часа вылет в Корнел, послезавтра — в Калифорнию. Но сейчас, чем больше я приближаюсь к западу, тем больше ты приближаешься ко мне. Я не отдалюсь от тебя никогда.
Первые дни января 1979 года.
как если бы ты захотела освободить меня от моего обета, и что, когда я снова пишу тебе, как раньше, благодаря всего нескольким оборотам, я прекращаю обращаться к тебе. Как если бы разбушевавшаяся жестокость этого поста, оргия этой беспрерывной молитвы, которая заставляет все слова возноситься к тебе (я никогда тебе столько не писал, как в течение этих двух последних месяцев), что-
[275]
бы сохранить тебя только для тебя, единственной, чтобы уметь сжигать их живыми, как если бы вдруг песня испугала бы тебя
Эта «ремиссия» была бы последней, казалось, ты была в этом увереннее, чем я, так как я никогда не соглашусь поверить в это — а впрочем, я сделаю так, я клянусь тебе в этом, что это никогда не случится. Я все еще под впечатлением от, по сути, совершенно случайного характера этого события (несчастного случая: один-единственный несчастный случай, на этот раз худший, может случиться, не так ли, дойти до того, чтобы случиться), как если бы ты позволила дате произвольно утвердиться, скажем, последний или предпоследний день года, к полуночи. Эта случайность — только ли это вероятность (здесь можно легко найти 7: у меня на столе маленькая карточка, я собираю здесь цифры и несколько очень простых операций. Без какой-либо искусственной манипуляции я вижу царящую цифру 7, я вижу, как она распространяет свое сияние на все наши годовщины, наши огромные сроки платежа, великие встречи. 7, написанное, как в Апокалипсисе. И, наконец, это почти необходимо. Я очарован еще и внезапностью, очевидной непредвиденностью того, что вдруг приобретает такой же фатальный характер (еще два часа назад ты не думала об этом, ты жила в другом мире, я верю в это, несмотря на твои отрицания), особенно ошеломленный значимой вульгарностью предлогов и мест, которые ты выбрала, чтобы позволить вернуться модистке 1930 года, которую я считал уже обескураженной, твое «определение»: эти истории о плохой музыке (я отстаиваю в этом сюжете все, что сказал: я ничего не имел против, но она была плохая и, в конце концов, в данный момент нам
[276]
есть чем заняться), эта вспышка раздражения по поводу телевидения, потом эта манера говорить по телефону (там прямо передо мной предстала модистка: «мы не флюгера», «в каком смысле ты зовешь меня?»), как если бы ты вела переговоры на пороге с агентом по недвижимости или как если бы я торговал на распродаже со скидкой, т. е. остатками партии («партия» у нас — это тайна, закон партии, способ, которым группируются удары судьбы, которые «настигают только нас»). Я в нескольких шагах от тебя, я слышу тебя, сейчас.ты кажешься такой чужой, я люблю тебя, и я даже хотел бы любить эту модистку, если бы я только мог. Это, конечно же, вдова, которую ты поселила там, она неудачно повторно вышла замуж и ревнует нас. Она любит меня больше, чем тебя, вот в чем катастрофа — и вы не признаетесь в этом, ни одна, ни другая.
Январь 1979 года.
Я прихожу из госпиталя, а ты еще не вернулась. Я скорее предпочту писать тебе об этом, чем говорить. Очень тягостный опыт, который пробуждает во мне не знаю что или кого. Они увеличивают количество анализов крови (вероятно, отрицательных, в любом случае это то, что они говорят семье), рентгенов, пункций позвоночника. Несмотря на то, что анализы не «дают» ничего, признаки ослабления увеличиваются и семья тревожится, я начинаю понимать это. Не сердись на меня, если я хожу туда так часто. Я чувствую, что мое присутствие благотворно, и оттуда исходит просьба, в которой я не вправе отказать. Наконец, я очень хотел сказать тебе, что не смог напомнить ему о письме, как ты подсказала мне еще до каникул. По правде гово-
[277]
ря, я подумал, что не имею права делать это, жестокость и нескромность подобного жеста невозможна для меня, о нет, я не чувствую себя способным на это. К тому же мое доверие — без границ, это как если бы я отдал письмо своему отцу или матери. Позднее я увижу, так ли это.
Странно, что это случается со мной в одно время с очками — эта затрудненность читать вблизи вдруг увеличилась. И эти две золотые пломбы у меня во рту.
Январь 1979 года.
К тебе самой, к единственной тебе—ты ревнуешь. Это твое единственное право.
То, что я (вложил) в тебя (в себя), и то, что я никогда не заберу вновь, так как я никогда ничего не начинаю снова; я думаю об этом охотнике за вознаграждениями, который привязывает тело «разыскиваемого» (Wanted) позади своей лошади, чтобы прикончить его, потом он везет труп к шерифу, останавливаясь в каждом салуне. Вот что для нас Запад.
Мне сообщили о ее смерти, я вошел в дом, Жозефина Бейкер лежала в глубине комнаты. Все собралось вокруг ее рта, очевидно, это рак, который раздул ее губы и вверг в некое ужасное молчание. Затем, с момента моего прихода, после моих первых шагов к ней, все изменилось, она начала говорить. Я больше не знаю, было ли это только в момент пробуждения, когда какое-то странное восхищение все перевернуло. У меня тысячи гипотез, я расскажу тебе.
Я не оставлю эту записку на секретере, чтобы убедить или защитить тебя, но только для того, чтобы сказать
[278]
тебе, что, ничего не принимая, я принимаю твое «определение». Оно всегда остается для меня таинственным, знай это, проникнутым тайной (однажды ты наберешься смелости написать мне его, и это будет последним ударом, я не узнаю ничего нового, но все откроется из того, что мы прожили отрицательного), и главное — оно остается для меня анонимным. Это не ты «определяешь» себя таким образом. Ты становишься кем-то определяющим тебя, но тот, кто определяет тебя, или тот, кто сам определяется, это не ты. Ты, мы любим друг друга, и эта очевидность ослепляет тебя. Даже сегодня, и для меня тоже это слишком очевидно. Но я принимаю это.
Наш единственный шанс обрести бессмертие, сейчас, но каким путем, это значит все сжечь, чтобы вернуться к первому нашему желанию. О каком бы «бессмертии» ни шла речь, это наш единственный шанс, я хочу сказать, общий. Я хочу начать все сначала. Сжигаем всё? это идея сегодняшнего утра, когда ты вернешься, я поговорю с тобой об этом — самым техническим образом в мире.
Январь 1979 года. И вот возвращение из госпиталя. Вся семья здесь. Очевидно, не я один об этом скорблю, я не знаю, что происходит, врачи ничего не говорят. Они ждут новых анализов, но у меня такое впечатление, что медсестра знала или предчувствовала что-то, что не могла сказать. Как если бы все они знали то, что должно случиться. Жутковато, я хотел бы больше никогда не возвращаться сюда, я оставляю здесь все свои силы.
Возвышенное небытие, ты знаешь, что оно хранит все. «Корреспонденция» будет лучше унич-
[279]
тожена, если сделать вид, что спасено несколько смехотворных фрагментов, несколько клише, которые вполне годятся, чтобы попасть в любые руки. Забвение — наш единственный шанс, не так ли — мы лучше забудем все, а оно позволит нам начать все сначала. Может быть, однажды я снова встречу тебя. Я слышу, как ты открываешь дверь.
Январь 1979 года.
«Иди на войну».
Сейчас ты бесконечным предназначением должна отвергнуть от себя эту нескончаемую ненависть. И бедствие, и самопожертвование старших, и безграничную виновность, одновременно божественную и дьявольскую (так как она двойная и противоречивая, сам Бог не может взять на себя прощение, она старше его).
Я собирался сказать тебе две вещи вчера вечером, как раз перед небольшой размолвкой в машине: 1. Плато — это скромная вдова Сократа, который говорит в глубине души («ах! все эти вдовы, которые больше не покидают меня, потому ли, что я люблю их за то, что они вдовы, потому что я женюсь на них всех и тотчас заставлю носить в моем присутствии полутраур? люблю ли я их за то, что они пережили смерть, позволяя им пережить меня (их самих)? обвиняю ли я их в том, что они пережили меня в моем присутствии? Напротив, я нуждаюсь в том, чтобы, как вдова, ты сохранила меня живым, я люблю только жизнь» и т. д.). Я не рассказал тебе по пути из Котону, на Рождество, что пришло мне там в голову. Это было в Абомеи, во дворце-музее старинного королевства: гид ведет меня к некоему подобию
[280]
склепа из глины. Сорок женщин, из числа всех вдов какого-то короля (я забыл, о ком шла речь), они дали похоронить себя заживо. Слишком гладко, чтобы оказаться правдой. Я очень долго думал о них, не очень-то понимая, на чьей стороне я находился, чьей смерти. Потрясающе красивые. И гид добавляет, что для этого огромного самоубийства действительно выбрали самых красивых и что им помогли умереть с помощью ядовитого растения «кокорыш» (это его слово, клянусь), тебе ли сообщил я однажды о симулированном или организованном самоубийстве Сократа? Это также, в некоторой степени, вдова Платона. Не смейся, кругом одни вдовы, получается, что так... 2. Что касается второй вещи, я не смог сказать тебе об этом вчера, это конец. Конец нашей истории, это слишком очевидно, это конец бреда или кошмара, от которых ты надеялась очнуться. Это слишком очевидно. Но в то же время это конец моего бреда вокруг Сип. Проза начинается здесь, с экспертизой доктора, который только что научил меня, как следует читать эту открытку. Я обратился за консультацией, и вот его ответ (он пишет J.C., ты помнишь, что он предложил мне заняться этим поручением вместе со специалистом из Kunstgeschichte): «Уважаемый такой-то, ваш вопрос легко решается. Нужно всего лишь дословно прочитать миниатюру. Сократ в процессе письма. Платон рядом с ним, но не диктует. Он указывает на Сократа: вот великий человек. Левым указательным пальцем он привлекает внимание зрителей, нужно внимательнее посмотреть направо, на философа, который пишет. Стало быть, он более зависим, он меньше ростом, с более скромным головным убором. Вот и все. С наилучшими пожеланиями». Приходится верить ему, он прав. «Читать дослов-
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 62 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 2 страница | | | Мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.). 4 страница |