Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Часть первая 9 страница. – Эта старая французская мымра?

Читайте также:
  1. I часть. Проблема гуманизации образования.
  2. I. 1. 1. Понятие Рѕ психологии 1 страница
  3. I. 1. 1. Понятие Рѕ психологии 2 страница
  4. I. 1. 1. Понятие Рѕ психологии 3 страница
  5. I. 1. 1. Понятие Рѕ психологии 4 страница
  6. I. Земля и Сверхправители 1 страница
  7. I. Земля и Сверхправители 2 страница

– Эта старая французская мымра? – в тон мне закричала Агата. – Да ее отсутствия не заметил даже ее собственный муженек!

Шлюпка накренилась. Агата схватила меня за руку, и мы, как нашкодившие гимназисты,, бросились к ресторану. Мы еще не добежали, когда оркестр скомкал и оборвал мелодию:

– Вот вам и следующий, – сказал я.

В зале загорались люстры, публика устремлялась к центру зала, где немец‑репортер размахивал, как знаменем, мокрым снимком.

– Маньяк! – кричал кто‑то. – На корабле маньяк!

Таща за собой Агату, я протолкался к немцу. На снимке было несколько пассажиров, в том числе мадам Луиза; они весело улыбались, освещенные солнцем, а за их спинами на белой надстройке лежала тень: скособоченный силуэт человека с занесенным над головой пожарным топором…

Все стихли. Пассажирский помощник начал, заикаясь и путаясь, говорить что‑то успокаивающее, но его прервал резкий властный голос:

– Какая блядь назвала меня старой мымрой?!

Агата тихо ойкнула и спряталась за меня.

В дверях стоял пьяный и растерзанный греческий принц с тусклым огнем в глазах, а на шее его висела, как очень большой и мятый галстук, мадам Луиза…

И вот здесь, господа, уже не в первый раз меня восхитили англичане. Ведь что бы сделали русские? Побили бы сначала принца, а потом бедняжку Агату. Или наоборот: сначала Агату, а потом принца. И долго бы потом мучились от осознания подлости бытия. Что бы сделали гордые французы? Часть их попортила бы прическу мадам, а оратор‑аматер часа два без перерыва обличал бы гнусный порок, – меж тем как вторая часть тихонечко бы увлекла мадам в более надежное место. Что бы сделали немцы? Засадили бы парочку в разные – подчеркиваю, разные! – канатные ящики, а прочую публику разогнали по каютам.

Чем бы исчерпали вопрос навсегда. На мой же особый взгляд, единственные, кто в этом деле заслуживал мордобоя, были телохранители принца, которые, мерзавцы, все знали, но помалкивали. Хотя, опять же – служба… Англичане же, пожилая чета, просвещенные мореплаватели, бросились к виконтессе и принцу, как к потерпевшим кораблекрушение, словно шлюпка та не качалась над палубой, а была долгое время игрушкою волн и стихий. «Потерпевших» стали отпаивать кофием, укутали пледами, потихоньку увели прочь с глаз. Виконт дю Трамбле даже не подошел к счастливо обретенной супруге, а продолжал демонстративно оказывать знаки внимания польской графине. Оркестр вновь заиграл, инцидент обрел, наконец, свое естественное завершение, участники расследования вздохнули и слегка расслабились, и даже Петр Демьянович пригласил на тур вальса даму в красном домино.

– Похоже, Ник, что нам придется богатеть старыми проверенными способами, – сказал Атсон. Дырку в платке он все‑таки провертел.

– Была у собаки хатка, – сказал я по‑русски и перевел ему дословно.

Марлен танцевала с обоими братьями‑итальянцами одновременно. Оркестр специально для них играл тарантеллу. Это надо было видеть.

– А знаете, Ник, кто был тот парень с гидроплана? Я тут пошептался с командой.

Сын нашего судовладельца.

– И всего‑то? – спросил я.

– В том и дело, что не всего‑то! Он псих, он сдвинулся на вашей Марлен. Вбил себе в башку, что должен добиться ее внимания! Папаша, понятно, ни в чем ему не отказывает. Его, правда, посадили под замок…

Стоило Атсону это произнести, как на кухне, слышимые даже сквозь звуки оркестра, обрушились котлы и кастрюли. Я обернулся. Из проема двери, соединяющей кухню с рестораном, вырвался человек в белом трико, белом колпаке и с набеленным лицом. Этакий Пьеро. Он дикими глазами обвел публику и бросился к танцующим, оставляя на паркете мучные следы.

В руке Пьеро прыгал огромный старинный пистолет.

Бравые итальянцы брызнули в стороны. Оркестр взвизгнул и стих. Летчик Эрнст и фон Штернберг рванулись было вперед, но на них повисли какие‑то девушки.

Пассажирский помощник стал медленно и острожно приближаться к Пьеро.

– Стойте, Джордж! – крикнул Пьеро. – Не подходите! Я здесь, где должен быть! Или я застрелю вас, а потом себя!

– Ну и на здоровье, – хмыкнул Атсон.

Наступила полная тишина. Марлен стояла перед ним, прямая и бледная.

– Вы мой смысл быть, – заговорил, упав на колени, Пьеро. – Без вас я не мыслю ни огня, ни тьмы, ни ветра. Там, где мы никогда не сойдемся, нет неба, земли и воды. Нет даже мрака. Я вижу единственный путь избавиться от кошмара, худшего, чем смерть – это принять смерть от вашего взгляда. Я умру здесь сейчас перед вами, и нет высшего счастья, нет большего блаженства!

М‑да. В какой‑то мере я мог понять юношу: сам в его годы резал себе вены и травился цианистым калием (не помогло) – но никогда не делал этого на людях!

Кроме того, речь шла о Марлен.

Между тем юноша бледный со взором горящим поднес огромный свой пистолет к голове, подержал, опустил. Ткнул в грудь. Пистолет не помещался: Это живо напомнило мне унизительнейший эпизод месячной давности – и я решился. Даже не то чтобы решился: не выдержал. Не вынес.

Низость – применять гримуар против непосвященного. Я же – применил.

Надеюсь, никто ничего не понял.

В полном молчании я пересек зал, подошел к Пьеро и вынул из его дергающейся руки пистолет, тяжелый дуэльный пистолет с серебряной насечкой и гербом герцогов Мальборо на рукоятке. Пьеро, не заметив потери, продолжал подносить руку то к виску, то к груди:

Потом его увели.

 

Дуэль и смерть Маяковского. (Москва, 1930, 11 апреля)

 

Звонок буркнул в недрах квартиры, тут же торопливо забухали шаги. Цепочка звякнула, дверь распахнулась.

Хозяин, несомненно, ожидал увидеть кого‑то другого. Вернее – другую.

Мужчинам не дарят таких улыбок.

– Ну, здравствуй, Владимир, – сказал я. – Или не рад?

Улыбка сменилась багровым взглядом быка, впервые попавшего на арену.

– Гху… – сказал он, давясь внезапно моей фамилией. – Николай? Так ты?..

– Чудесное спасение августейшего семейства во время крушения на станции Борки, – сказал я. – Помнишь такую картинку?

– Да, – он, как ни странно, уже взял себя в руки. Будто каждый день к нему заявлялись в гости давным‑давно расстрелянные знакомцы. – Заходи. Только, извини…

Он говорил в нос, и глаза его слезились.

– Я не займу тебя долго…

Н‑да… Жил Маяковский скудно. Я уже слышал об этом, но действительность превзошла ожидание. Комната его напоминала скорее просторную канцелярскую папку, чем жилье. Шведское бюро светлого дерева, девичья кушетка под байковым одеялом, этажерка с журналами и газетами…

– Не ценит советская власть своего рапсода, – сказал я. – Вон Горький…

– Николай, – выговорил он слишком ровным голосом. – Скажи лучше мне сразу: ты эмигрант?

– Внутренний, Владимир. Внутренний. Это не преследуется.

– Много ты знаешь… Ну – живешь ты под своей фамилией?

– Как когда. Сейчас я то ли Овсов, то ли Седлов: что‑то такое лошадиное.

– Шутишь, да? Ты уже раз дошутился…

– И что рассказывают?

– Много всякой ерунды… Давно было, не помню. Но почему ты живой? Телеграмма Горького успела вовремя?

– Да нет, опоздала, как и следовало ожидать. Просто плохо стреляют господа чекисты, – я засмеялся. – Злато туманит им очи…

– Ты говори, да не заговаривайся, – нервно сказал он.

– Не поверишь, но чистая правда. А что ты так нервничаешь? У тебя как, прямой провод на Лубянку? – сказал я. – К Якову Сауловичу? Или так надеешься докричаться – благо, рядом?

Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало – только добрым.

– Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…

– Так я и говорю, Володя. У Максима Горького – особняк Рябушинского. У Алешки Толстого – целое поместье. У Серафимовича…

– Что тебе от меня надо? Выкладывай.

– Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою ты мне уступить не сможешь…

Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.

– Так вот ты кто…– и зачем‑то зашарил по карманам. – А я думал – и вправду, Николай. С того света…

– Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я – тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир – тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.

Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что‑то за стеклом.

Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что‑то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…

– У меня папиросы кончились, – сказал он, не оборачиваясь. – Хотел сбегать, а тут ты…

– Будешь «Житан»?

– Давай… Так что значит – ошибался?

– Володя, – сказал я проникновенно. – Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…

– Кто ты? Откуда ты все это знаешь?

– Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса – Бурлюк. Что‑то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик – тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…

– Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…

– Не имею сомнительной чести знать.

– Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.

И я рассказал – красочно, со всеми подробностями – как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.

Был нанят спившийся актер‑трагик. Было немного фосфора, немного серы, много кокаина. Был, наконец, мальчишка, страшно талантливый, страшно мнительный, страшно неуверенный в себе. Неимоверно честолюбивый.

Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно – ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава – в течение семнадцати долгих‑долгих лет. А потом, когда срок истечет…

– Но ведь есть, есть, есть слава! – кричал он, бегая по комнате. – Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!

– Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», – сказал я, пуская колечко, – но все же некоторым образом…

– Вот именно, что некоторым! Образом! Образом – вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!

– Пусть так. Но – заметь – гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак. Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…

– Да. Ты зашел. Я совсем забыл… – он вновь зашарил по карманам. – Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…

– Деньги? Смешно. Нет, повторяю, мне от тебя не нужно ничего. Просто: я хочу вернуть тебя в поэты.

Я действительно хотел – очень хотел – именно этого. Пять лет я беспрерывно теребил свое руководство: раз уж Есенина – Есенина! – не смогли сберечь, раз Блоку позволили умереть от стыда – то давайте хоть этого, неразумного, спасем!

И все время встречал не то чтобы непонимание, а – недоумение. Разве же это поэт? – говорил Брюс. Вот Василий Кириллович Тредиаковский – то был поэт… И только после Черной Пятницы на нью‑йоркской бирже, вызванной, как многие наши полагали, работами Маяковского, он задумался. И наверное дождался бы я официального разрешения, а то и поддержки в деле освобождения Маяковского от черной зависимости – да тут Яков Вилимович таинственно исчез.

И началось в Пятом Риме нестроение. Не то чтобы мы «зачали рядиться, кому пригоже на великом княжении быти», а все‑таки как‑то растерялись и не слишком важные дела отложили на потом. Но при этом в делах текущих от нас потребовалось самостоятельности гораздо более противу прежнего. Каковую я и вознамерился проявить…

Он посмотрел на меня свысока, по‑верблюжьи.

– Что ты хочешь сказать этим? Что я не поэт?

– Внутри себя? Или вовне? Внутри – разумеется, поэт. Замученный, с кляпом во рту: но еще живой. Вовне – сочинитель инкантаментумов и красных гримуаров.

– Что? – вздрогнув, спросил он.

– Помнишь эти слова? Да, все это оттуда, оттуда. Спроси у своего друга Агранова. Хотя нет. Лучше держись от него подальше, если сумеешь. Он занялся такими делами, что очень скоро свернет себе шею. И вообще, Владимир, что‑то твоя брезгливость чересчур избирательна. Ты хоть знаешь, что вез в своей сумке товарищ человек Нетте?

– И знать не хочу!

– Очень страшную вещь вез товарищ Нетте, совершенно нечеловеческую. Едва успели перехватить.

– Так вот ты, оказывается, кто, – он прищурился. – Белогвардеец. Недобитая контра. Я тебя сам сейчас…

– Браунинг под подушкой, – подсказал я, вытягивая ноги. – Черт, опять каблуки стоптались:

– Ты думаешь, я шучу? – пропыхтел он, не двигаясь с места. – Ты думаешь, я ваньку валяю? – он вытащил большой клетчатый платок и трубно высморкался, а платок с отвращением бросил в жестяную уличную урну, стоящую в углу.

– Да нет, конечно, – сказал я. – Вот над тобой пошутили – это было.

– Ты хочешь сказать: – он вдруг потемнел лицом. – Что это и вправду: была шутка?

Я хотел напомнить ему о некоторых хрестоматийных особенностях изысканного жирафа, но не стал.

– Да. Это была дурацкая шутка. Столичных скотов над глупым провинциальным мальчишкой. Эксперимент in anima vili.

– И все эти годы…

– Все эти годы. Ты совершено прав.

– И можно было…

– Можно. Но ты предпочел благую часть. Мало того, ты действительно продавал свой дар – и предавал людей. Друзей. Ну что тебе сделал Булгаков? Чем он перед тобой провинился? Тем, что его «Турбины» на сто голов выше твоей неудобьсказуемой «Бани»? Где ты пинаешь изгнанного товарища Троцкого? «Падающего – толкни» – это, вроде бы, не ваша идеология…

– Боже мой…– простонал он и закрыл глаза. – Двадцать лет…

– «Бога нет, царя не надо, губернатора убьем,»– сказал я. – Не ты ли это сочинение сочинил?

– Что? Нет. Не помню…

– Владимир, – сказал я, – возьми себя в руки. Все еще можно переиграть.

Не знаю, как уж это у меня получилось, но и фраза сама, и интонация – вдруг оказались аннушкиными. «Николай, нам нужно объясниться:» И тут я впервые почувствовал, что эта моя затея добром не кончится.

Он выцарапал из портсигара еще одну житанину и очень твердыми желтыми пальцами поднес к ней спичку.

– Поздно, – сказал он. – Уже все произошло. Все произошло, Николай, ничего не вычеркнуть. Поэтому – поздно. Сгорело. Все сгорело, что было. Осталось только железо… В Политехническом меня освистали, слышал?

– Да. Потому и пришел. Вырастил ты на свою голову племя читателей…

– Позлорадствовать хочешь?

– Нет. Просто поговорить. Тебе же надо, наконец, с кем‑то поговорить. Кто понимает, но не завидует и не презирает.

Он бросил недокуренную папиросу в урну, встал у окна, опершись вытянутыми руками о подоконник, и с трудом произнес, не оборачиваясь:

– Откуда ты вообще взялся? Откуда ты пришел? И – зачем? Зачем?..

– Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За – пыль! Понимаешь? За какую‑то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.

– Слава – не пыль. Слава – это как любовь…

– Ну и просил бы любви!

– Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка – врешь?

– Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И – вот еще…

Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что‑то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар – не разобрать – охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И – будто тонкая‑тонкая игла начинала пробираться меж ребер…

Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас – раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.

Он меня и подавно не слышал…

Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из‑под черной ауры, словно раненого из‑под обстрела, я Маяковского должен был – но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…

– Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? «И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…»

– Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! – голос Маяковского опасно завибрировал.

И тогда я – затмение! – поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…

Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой‑то бурой краской.

Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…

Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем – был уверен – распростился, как с прыщами.

Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.

– …по капле выдавливал из себя поэта, – закончил я последнюю филиппику.

– Все, – просипел Маяковский. – К барьеру…

– К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все‑таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же «русская рулетка». Слыхали?

– Слыхал, – сказал он. – Не пугай.

– Итак… – я извлек из кармана свой укороченный наган. – Оставляем один патрон… – я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. – Как я понимаю, первый выстрел мой.

– Но…

– Совершенно верно. Обменяемся предсмертными письмами. Полчаса вам хватит?

И мы написали по предсмертной записке. Текст его послания хорошо известен, а мой… мой, пожалуй, не интересен никому. У покойников плохо получаются предсмертные записки. Излишняя высокопарность и все такое…

Потом – я прокрутил барабан и поднес револьвер к виску. Плевать мне было в тот момент и на Пятый Рим, и на долг перед человечеством, и на все. Я снова был самим собой, и это особенным образом отлилось в маленьком зеленом револьвере, моем пальце на крючке и в виске, ждущем пулю. На миг весь мир стал как бы ледяной: Но, наверное, я был слишком нужен Пятому Риму, потому что курок звонко щелкнул.

– Прошу, милостивый государь, – я протянул наган Маяковскому. Голос мой был совсем мне незнаком.

Он взял. Посмотрел, будто видел впервые. Потом посмотрел на меня. Тоже – будто видел впервые…

– Извиниться бы перед Мишей Яншиным, – сказал он. – Не успел…

Он поднес револьвер к виску, зажмурился – и долго сидел так. Потом, морщась, отвел брезгливо руку.

– А можно – в сердце?

А хоть в жопу, хотел сказать я, но сдержался. Поднялся молча и пошел к двери.

Я был настолько противен сам себе, что выстрела в спину ждал как избавления.

И настолько мерзок, что ведь – действительно ждал выстрела в спину…

Но избавления не пришло.

Ни тогда, ни после…

 

Когда я был влюблен.... (Вашингтон, 1930, 3 мая)

 

– По описи должно быть четыре тысячи восемьсот девяносто три гранулы, – сказал мистер Д., секретарь президента Рузвельта, тощий еврей неопределенного возраста. – А здесь четыре тысячи восемьсот девяносто две. Как это понимать?

– У большевиков это называется «утруска», – сказал я. – Наверное, какая‑нибудь корабельная крыса станет бессмертной. Много ли малютке надо?

Он посмотрел на меня пристально, но больше ничего не сказал.

Он секретарствовал про всех президентах Соединенных Штатов. Подчеркиваю: при всех президентах. Подчеркиваю еще раз: при всех. И всегда его имя начиналось с буквы «Д». Американское крыло Пятого Рима носило собственное название, совершенно дурацкое: «Гугеноты свободы». После исчезновения Брюса между ними и метрополией возникла некоторая напряженность. Мы не то чтобы подозревали их в чем‑то, но – не могли исключить и самых диких вариантов; равно как и они не то чтобы подозревали в чем‑то нас, но – не могли исключить. Никто ничего прямо не говорил, однако что‑то этакое подразумевалось само собой.

Яков Вилимович должен был доставить сюда точно такой же груз. Вот уж кого никакая Марлен не сумела бы заставить хоть на йоту отойти от им же установленных правил. И зерен он бы привез ровно столько, сколько было по описи. И тем не менее…

– Вам брать обратный билет на пароход? – спросил мистер Д.

– Нет, я убуду обычным путем, – сказал я, хотя мне страшно не хотелось спускаться в рум, из которого не вышел Брюс.

– Значит, железнодорожный билет до Провиденса, штат Род‑Айленд…

 

 


Дата добавления: 2015-08-03; просмотров: 64 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Часть первая 1 страница | Часть первая 2 страница | Часть первая 3 страница | Часть первая 4 страница | Часть первая 5 страница | Часть первая 6 страница | Часть первая 7 страница | Часть вторая 2 страница | Часть вторая 3 страница | Часть вторая 4 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Часть первая 8 страница| Часть вторая 1 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.023 сек.)