Читайте также: |
|
– Теперь ты меня разглядел? – дохнув чистотой жевательной резинки.
Мы погладили друг друга и долго лежали бессмысленно рядом, и она отвернулась, закрывшись рукой.
– Расскажи: что у тебя на душе? – отчаянно попросила и ждала, ждала, ожидала, и уснула, не снимая с меня рук с маленькими детскими ладонями, и спала доверчиво, как спят дети. Я долго не решался встать, боясь ее разбудить.
From: EvgenijShukin < eshukin@mail. ru > Здравствуйте, Александр!
Я очень короткое время общался с Ольгой, став свидетелем драмы, начало которой и развитие прошло вне моего поля зрения.
Есть святые вещи, они требуют бережности. Иначе легко пойти на поводу у собственных эмоций, как, например, поступает Мезенцов. Никто не имеет права на жизнь другого. Память о мертвых – тоже жизнь. Лезть в нее напролом, отыскивая козлов отпущения, не имеет права никто, включая тех, кто такое право почему-то себе присвоил (каким образом Мезенцов тридцать лет назад шел на поводу эмоций? каких козлов отпущения нашел?).
Владислав Р-ов пригласил меня с женой в дом Оли на Куусинена на правах фактически хозяина и близкого Оле человека. Там состоялось знакомство. По-моему, весной 1973 года.
Позже мы вместе – Оля с Владиславом и я с женой – отдыхали месяц на юге.
Там, на юге, я заметил, что в отношениях Владислава и Оли наступает некий перелом. Оба не давали мне повода вмешиваться в их отношения. Только быть их немым свидетелем, – и то для меня было нелегко.
Позже, уже в Москве, волею обстоятельств мы с женой на два месяца нашли приют у Оли на Куусинена. Влад там уже появлялся от случая к случаю. Вот эти два месяца и есть период, когда я мог бы узнать или выспросить поподробнее, что у нее на душе. Но я, извините, имел достаточно своих проблем, чтобы нагружаться чужими. К тому же я полагал, все, связанное с Владиславом, для Оли болезненно.
С Олей были у меня отношения чисто дружеские, основанные на благодарности – приютила нас, бездомных, бескорыстно, в Москве это много значит.
Ни о какой любви моей к Оле или Оли ко мне, извините, речи даже близко идти не могло. И не только потому, что я был женат и не собирался бросать жену (вот тут и место написать «а потому, что я ее не любил», ну!). Как видите, кроме жизни и страстей Ольги Вознесенской и Р-ова-младшего существовали другие люди и другие страсти, хотя, как я понимаю, для людей, ведущих «следствие» и конструирующих свои версии, чтобы обязательно привести их к стадии вынесения приговоров, моя жизнь и мои переживания глубоко неинтересны.
Оля жила как птичка Божья, все возникающие хозяйственные проблемы я решал сам, удивляясь, как живет она одна? Что ест? Кто готовит? Стирает? Ходит в магазин? От родителей ее поступали шмотки, книги и деньги, которые она тратила на сигареты. Я должен был кормить троих взрослых между приемами гостей.
Теперь о Владиславе. Владислав привлекал к себе людей своим положением, фамилией, деньгами, обаянием, легкостью, «общей одаренностью», отчего и был добычей, как правило, тщеславных женщин. Как в их число попала Оля – для меня тайна. Может быть, она видела его иным? Или была все-таки тщеславна? Или избалована и не могла без дальнейшего «балования» себя кем-то? Баловать женщину, молодую и красивую, – не всякому по зубам, по средствам.
Внешне она была со мной приветлива, улыбчива, легка – одной ей все-таки было тоскливо, а тут какое-никакое общение. Спала она мало, мы забалтывались порой за полночь, и потом свет у нее долго не гас. Думаю, она страдала бессонницей. А скорее всего спала наяву.
Не знаю, кто бы мог разбудить ее. Так и лежала с сигаретой, книгой и улыбкой на кухне. До нашего вторжения и после, при наших редких визитах. Мириться с таким образом ее жизни мог бы только очень влюбленный в нее человек. Я таких вокруг нее не замечал (вот тут уместно свести кое с кем счеты), и сам (не может отойти, как привязанный), увы, таковым не являлся.
Вскоре мы съехали от Оли в нанятую мной квартиру, и наши встречи стали совсем эпизодическими: какие-то дни рождения, звонки. Владислав тоже испарился с горизонта. Почти. Встречались ли они это время – не знаю.
Однажды он мне позвонил и сообщил: Оля лежит в Кремлевке, в нервном отделении. Сказал: она не прочь, чтобы именно я ее навестил. Я понял так, что это просьба скорее всего самого Влада, у которого душа все-таки за нее болела. Я навестил. Вроде как «уполномоченный представитель». Что называется «в чужом пиру похмелье». Согласитесь, не очень уютная роль.
Постоянно я вставлялся в эту историю в качестве персонажа, и до сих пор меня, отряхнув пыль, вынимают из ящика, чтобы я сыграл в этом театре. Сам виноват. Нечего было пользоваться даровым гостеприимством. За все в этом мире человек платит (пустотелые слова, свидетель оправдывается).
В больницу, как я пришел, Оля была рада по-настоящему. Но откровенного разговора не получилось, да и получиться не могло! Фальшивая ситуация и масса недомолвок, плюс – обстановка дурдома. Ни она не рвалась в откровенность, ни меня, которого она, подозреваю, воспринимала только в отраженном от Влада свете, не тянуло заговорить о том, что же все-таки ее тяготит: такое место, как психушка, обязывает к осторожности (допустим…).
Тонкое это дело – женская душа. Да еще когда женщина, как я позже выяснил у подруг (зачем? что случилось после ее смерти? в чем тебя обвиняли?), периодически предпринимает попытки самоубийства (звучит злорадно и опирается на сплетни; как же «бережность» к «святым вещам»? как же «никто не имеет права на чужую жизнь»?) и попадает в лечебницу.
Обвинять Владислава в чем-нибудь – это все равно что обвинять канаву на дороге в нанесении увечья человеку с дефектом зрения, бредущему по этой самой дороге.
Все, что Вы пишете о каких-то там мистических мужьях, для меня полный темный лес.
Я не видел ни одного живого мужа ни разу (опять тебе важно пнуть Мезенцова). Не слыхал о таковых. Может, Мезенцов был мужем? Я даже этого не знаю, извините. А он опять появится. В финале. Как в драме «Маскарад», тот самый роковой человек (что ты хочешь сказать? ненавистная интеллигентская уклончивость, капризность пишущего сословия! что означает «появится в финале»? ты и про Мезенцова говоришь «роковой»?!).
Финал.
Оля позвонила после длительного перерыва.
Попросила о встрече (не думаю, что этому нашлись свидетели). Мне это показалось странным (нищая, однообразная песенка-отмазка…), но я помню добро (других, конечно, мотивов для встречи с ослепительной девкой у тебя быть не могло! мы в это верим!) и отказать ей не мог. Мы встретились в городе, прошлись бульварами, дошли до моей квартиры (отличное место для формальной встречи!), зашли, распили бутылочку сухаря. Она только пригубила (предстоит доказать, тут мало мимолетного утверждения, свойственного чистой правде), я в таких делах понимаю, сам пьющий, ей это было не нужно. Вид у нее был свежий, цветущий, отнюдь не вид опустившейся и пьющей женщины (оправдаться, почему вообще наливал, выходит, свидетеля обвиняли: только из психушки, ей категорически… алкоголь!).
Очень, помню, прифрантилась (да – внимание! – похоже, тот самый день – 29 ноября). Вся сияла (я не виноват, наряжалась не для меня, вы что-то сделали с ней потом). Но в глазах – что-то опять от сломанной куклы. Это мне скорее хотелось немного выпить, чтобы легче переносить неловкость и фальшь встречи (еще раз – она не пила, так это важно, а фальшь встречи – если она тебе безразлична, если ты старше ее лет на пятнадцать – ты о чем говоришь?): опять она (перестал называть ее по имени) ни о чем не говорила серьезном, я не мог даже предположить, что у нее в душе делается. Смеялась, шутила. Я говорил какую-то чушь… (может, и так, или все забыл – хотя весть о смерти навечно печатает в память последний разговор, да еще в мозги пишущего – или больно помнить?). Сейчас, конечно, винишь себя, говоришь: «Если бы знать…» Схватил бы, задержал, запер. Так весь фокус: откуда знать-то? Ведь жили вдали друг от друга, каждый по своей судьбе… Вот кто рядом был, они-то куда смотрели (крепко, выходит, на тебя тогда наехали)? Все эти бывшие и настоящие мужья и подруги (у свидетеля хватает отваги, ему Вознесенская не показалась суицидальным шизофреником, услышавшим голос: уходи!).
Я не знал, как она жила последнее время. Она ни взглядом, ни жестом не дала понять, что ей плохо.
Ночью позвонил Мезенцов и сообщил, что она приняла большую дозу снотворного (вот как ловко пытаешься выскочить из последней встречи под шумок страшного… а так естественно было бы литератору описать прощальные слова, как уходила… и думал ли я, в тот самый момент… я ее проводил до метро… посадил на такси… ее кто-то ждал, назначена встреча… выйти проводить уже не мог потому, что набрался порядком… или ждал водопроводчика… ужасно устал… как-то не подумал, даже в голову не пришло… Неужели ты не проводил ее до Куусинена, почему бы об этом прямо и легко не написать?).
Мезенцов знал, что Оля была у меня. Откуда? Видел ли он ее (после тебя, но до – глотания таблеток, так бы тебе хотелось)? Звонил ли? Вопросы без ответа. О его звонке в ту же ночь – так отложилось. Допускаю: он звонил на следующую (Оля могла прийти в себя, в реанимации сразу кого-то заинтересовало: у кого провела последние часы, кто-то увидел в этом причину). К сожалению, у меня есть основания «вешать» на Мезенцова кое-какие поклепы. Если он забыл – тем лучше (выходит, ночью Мезенцов позвонил).
Я и на похороны не пошел потому, что знал, что буду воспринят именно в этом контексте! (Другая причина – слишком многие считали тебя виновником!) Согласитесь, обидно, ибо я это я, а не какой-то там, «который еще там был», приятель «пустого и холодного прожигателя жизни Владислава Р-ова», как, вероятно, обо мне поминалось на Вашем «следствии».
Я живой человек, который питал к Оле теплое чувство. Жалею, что не стал ей настоящим другом. Мешало многое. Не буду объяснять. Любовь к себе я бы почувствовал, не бревно же я! Чего не было, того не было. Не роковой я человек. Не тяну я на соблазнителя, как бы господину Мезенцову ни хотелось накинуть на меня этот плащ (вот чем закончилось… с точки зрения Мезенцова, и толкнуло Ольгу на скользком, вот, возможно, почему тебе не вспомнить, о чем вы говорили – почти не говорили…) – он будет все равно с чужого плеча.
Звонила ли она кому еще в тот вечер? Прошло несколько часов (сколько?) после ухода. Целый вечер она где-то была (указывает следствию многочисленные разбегающиеся пути, не заботясь о достоверности, – вычеркните меня, прошло тридцать лет)…
Ничего, кроме недоумения, боли и вопросов, она после себя не оставила.
Прошла лишь по касательной к моей жизни. Поспрошайте тех, кто впрямую участвовал, если они поделятся. Да будет память об Оле светлой и доброй. Всего Вам хорошего. Евгений Щукин.
* * *
Утром от телевизора и Интернета болели глаза, я отпросился купить газет, а сам скорым шагом, чтобы отлучка не затянулась, не вызвала подозрений, что лучше мне одному, чтоб потом отпускали еще, добежал до школьной спортплощадки, за дома, и постоял на плешивом пригорке, почти не слыша завываний с проспекта и грохота; с рассеянным вниманием смотрел, как на асфальтовом поле, не вполне свободном от луж, пожилые школьные друзья в святой, неотменимый день гоняют в футбол – стучат подошвы; я потерялся; устал и не сплю – вот и потерялся, утром белого дня, когда надежно держат ноги… я потерялся, и они, выходит, подошли близко; я смотрел: какие-то люди бегают за мячом, и внимание, сознание мое растворилось так, что на мгновение одно я умер, вернее – точно почуял, как умирают – полностью и незаметно, в сонном тепле перелетают в созерцание бегающей на поле жизни, уже не имеющей отношения к тебе… я вздрогнул и застонал:
– Нет! Нет! – взмахивая рукой, все вспоминая – все, ощупывая: на месте? – огонь, они боятся огня, движения, запоминающих глаз, я успею – я почти побежал к месту кормления, и в помойном лифте, посреди маркерного мата мне даже показалось: положи меня и – усну.
Чухарев каждый день приходил к газетному лотку – ничего не покупал, листал журналы, пытался рассмешить продавщицу Марину и жадно рассматривал ее жирные телеса. Он не признавался, что уволен, врал: офис переехал. Деньги кончались, жена втайне от него составила и рассылала резюме и больше не спрашивала, куда Чухарев уходит на целый день после внезапного крика: мне нужно доработать! Сколько раз можно повторять?! Ты можешь запомнить с первого раза?! Это мое дело. Что ты меня дергаешь за поводок? Тебе мало моей жизни? Что еще тебе дать? Что конкретно тебя интересует в моем дне? Я буду писать отчеты – по минутам! Тебе хочется, чтобы я сидел с ребенком, а ты спала? Не хватает времени смотреть телевизор? Кто вас будет кормить?! Работа – это моя жизнь, понимаешь ты?! – моя жизнь. Я сделаю ее, даже если не будут платить! Если у меня не получится, моя жизнь не имеет значения, ее нет – это тебя семья может сделать счастливой! А я не хочу быть счастлив! Я хочу быть свободен! Хватит выть! Все уже наизусть: вытье на кухне, вытье в ванной, вытье в телефон, потом вытаскивать ребенка из кровати – мы уезжаем, плохой папа, потом: мне плохо, темнеет в глазах, повалишься на пол, а ночью приползешь подлизываться… Что? Разговаривай лучше с зеркалом! Ты же не высыпаешься – вот и ложись! Спи! Я хочу быть один! Хочу спокойно засыпать. Я устал, хочу спать! Чуть не ударил, когда попыталась обнять.
Утром он старался уйти пораньше, гулял по городу, выбирая праздные места, где собирались загорелые, губастые девушки, разглядывал посетительниц в кафе и заговаривал с официантками, ни разу не решившись попросить телефон, заезжал на вокзалы, вздрагивая от внезапного близкого баса: «А-автобус на Брянск!», рассматривал в Интернете проституток, забивая в «поиск» рост (от ста семидесяти), вес, возраст, размер груди (от шестого) и почему-то ближайшую к дому станцию метро, пропуская только цену, ему нравилось выбирать, даже записал пару телефонных номеров и имен, зная: никогда не позвонит; к вечеру – Марина торговала до восьми – ехал на «Сухаревскую» и брел к газетному лотку – зачем? – каждый раз эта толстая девка его раздражала – тем, что не особо радовалась ему и вряд ли заметила, если бы он пропустил пару дней, и не искала, если б исчез; тем, что никогда не расспрашивала ни о чем, не понимала его шуток и посреди любого рассказа легко отвлекалась на подошедшего покупателя, даже пьяного и занудливого, не доспрашивала, освободившись: ну и потом? – и радовалась знакомым милиционерам и черным таксистам, прописанным у ближайшей остановки, – знала всех по именам и беззлобно отбивала их лапающие руки, Чухарев резко поворачивался и уходил без «до свидания», обещал, ярясь: больше не приду! тварь! безмозглая корова! – но утром уже не чуял вчерашнего омерзения, а после обеда ждал вечера с радостным нетерпением! Чухарев присаживался сбоку на подоконник магазинной витрины и смотрел: у нее такая большая грудь, что Марина передвигалась, словно стесняясь, – боком. Она жирно красила губы на казавшемся грязном лице, и яркий лак раз в неделю возобновлялся на запыленных пальцах, – и ему, он понимал, не выговаривая про себя, но понимал – хотелось потрогать ее, сжать, увидеть ее раздетой, он представлял, как скажет: покажи свою грудь, попросит, нежно прикажет, и она не удивится, для чего же еще она? – словно дождавшись, притворно погрустнев или щедро улыбаясь, потянет пухлой рукой, краснея, молнию вниз. Он спешил к лотку, но… доходил – и все казалось невозможным, хотя – вот – он мог протянуть руку и коснуться ее бедра, словно случайно, и – не мог. Он повторял: «Какая ты красивая сегодня…» – что еще сказать? она – не понимала. Что надо говорить, чтобы поняла? куда-то пригласить? Но она работает каждый день до восьми, а ночами его ждали дома. И куда идти с этой безобразной тушей, плохо одетой, глупой, тратить на нее деньги (деньги он не считал личными, деньги – семьи), все это планировать, строить рядом с существующей какую-то еще одну позорную жизнь. Главное – жалко времени, такой длинный, ничего твердо не обещающий путь – вместо того чтобы сказать: покажи свою грудь – только это, больше ему ничего не надо, и еще – много других, всех…
Пошел дождь, гибэдэдэшники стояли на Садовом в накидках, нацепив целлофановые пакеты на фуражки, – Чухарев вымок, как мокнут под дождем только дети, и шел, торопясь, вниз по Грохольскому, шатаясь от тяжести одежды и странной дурноты, ему не хватало воздуха, тяжело давался вдох, и – выдох, сердце обморочно редко вздрагивало, отдавая сильно в затылок, слева; он чуял себя больным, оторванным от календарного дня, как когда-то – прогуливая школьное расписание; он провалился внутрь себя, и там, издали, обложенный коллекционной ватой, он о многом забыл, многое мучавшее его потеряло смысл и все – сделалось возможным измученному человеку, шедшему словно спросонья, – Марина пряталась от дождя под магазинным козырьком, накрыв товар квадратом серой пленки, – подвинулась, давая ему место, и Чухарев, не останавливаясь, словно с разбега, вдруг – неловко обнял ее и прошептал:
– Соскучился.
Марина шутливо прижалась к нему, и он почуял будоражаще: так – и они постояли, раскачиваясь, как родственники; рассмеялась и отстранила, покажись: вроде не пьяный:
– Дождь. Никакой торговли.
Чухарев выждал до конца, исчерпав обычное отведенное время – что сказать дома? Придумаю, когда поеду. В восемь грузчики покидали в «газель» товар и разобранный лоток, Марина отдала бордовый форменный фартук.
– Ты сейчас куда? Она вздохнула:
– В метро. Мне на «Партизанскую», деньги сдавать.
– Довезу. – Поймал машину, они ехали, почти не разговаривая, сидели тесно, он с боязливой уверенностью трогал ее руку, рассказывая про встречные улицы, мосты и дома, – она сонно всматривалась в огни и тьму, никогда не ездила по Москве на машине, одинаково повторяя:
– Красиво.
И на «Партизанской» спустилась в подвал четырехэтажного дома, собранного из рыжих кирпичей, с тяжелым пакетом мелочи и пачкой денег, обхваченной резинкой, коротенькая куртка не закрывала широченный, извилисто качающийся зад, у лестницы, ведущей в подвал, стояла банка из-под оливок, в дождевой воде плавали узкие, женские окурки.
Чухарев продрался сквозь шиповники и прохаживался по коврикам теней, расстеленных кленами; в беседке парень целовал девчонку, уткнувшись ей куда-то в шею, словно грыз ухо, кошка мягко ступала по своим делам, не замечая прогуливаемую таксу, под фонарем остановились прощаться молодые матери, сдвинув коляски, – у одной из-за джинсового пояса торчал край белых трусов с красными цветами – казалось, маками.
Он зажмурился, словно отдирая от раны бинт:
– Алло.
Но это звонила дочь.
– Папа.
– Ты мое солнышко. Ты моя самая красивая девочка на свете.
– Во сколько придешь?
– Сегодня поздно, – он поднимал глаза на нелепые переплетения черных веток и тоскливо приподнимал плечи, он словно жаловался с остывающей, смирившейся болью – из плена, изнутри тела, мягкой, вонючей, покрытой шерстью, тюрьмы. – Я сейчас на встрече.
Она помолчала, отвлекшись на что-то, потрогав, перелистнув или подойдя к подоконнику, ей нравилось разгуливать по комнате с трубкой, как делает мама.
– Встреча с кем?
– С заказчиком.
– Как это?
– Люди заказывают мне работу. Я ее делаю. Заказчик платит деньги. И летом мы полетим на море.
Дочка равнодушно протянула:
– Поня-атно… – И прошептала, задев губами трубку: – Приходи скорее.
– Что-то случилось? Поссорилась с мамой?
– Мама на меня кричит. Сказала: засыпай сама!
– Наша мама – самая лучшая. Она сейчас просто очень устает. Не обижайся на нее. И она тебя очень любит.
– Погасила мне свет, – дочь набрала воздуха и, начав с тонкого, нарастающего стона, заплакала где-то вдали, выронив трубку или уткнувшись во что-то.
– Не плачь, милая, – говорил он тому, кто его не услышит. – Ты моя самая любимая. Засыпай, я скоро приеду и посижу с тобой. Не плачь! Все будет хорошо! Пожалуйста! – Он отключил телефон: ничего, дочке просто нравится говорить по телефону, жена устает и последнее время срывается на нее (что-то сказало: поезжай домой), но скорее всего набегалась и устала и теперь капризничает… Или ей одиноко? Или чтобы привлечь внимание – позвоню папе; всегда, когда ее обижают: позвоню папе; ей бывает страшно засыпать одной, с ней, хоть немного, надо посидеть, держа за руку… лишь бы жена не бросилась звонить следом: «Что он тебе сказал?! Он домой собирается?! Почему отключил телефон?! Папа не хочет со мной говорить!» – крик и еще слезы – «Не могу с тобой сидеть, засыпай одна!» (поезжай домой!)… ничего, просто позвонила, сейчас успокоилась и спит, дети все забывают бесследно, и первые годы слипаются в непрозрачный ком, только мерцают ощущения света и ощущения тьмы, застывшие в недоступном согласии – все забудет, без следов и шрамов, запомнит море.
– …Я думала, ты ушел.
– Где ты живешь?
– Да вот тут пройти. Рядом.
Они прошли двором, словно о чем-то договорившись, следующим двором, под арку – по незнакомой, странной земле, на другом конце Москвы, в неурочное, отвоеванное время, расширяющее, делающее бесконечно долгой его молодую жизнь, он даже не пытался запомнить дорогу – где-то недалеко завывая, разгонялось метро.
– А что у тебя дома? Кошки? Собаки? Хомяк? Ревнивый муж?
– Никого нет, – хрипло рассмеялась она. Ведь совершенно незнакомое лицо, вдруг он всмотрелся – кто это? – Снимаю с тремя девочками однокомнатную. Они из Саранска. Знаешь? Мордовия. Вон наше окно.
В окне – включенный свет, люди, занятое место. Некуда.
Постояли у подъезда; уже привычно, как освоенную территорию, он тронул рыхлую руку:
– Пойдем, пройдем еще круг.
И она с покорностью, переполнившей его кровью, пошла и остановилась там, где он остановился и ее поставил – в тени кустов, у решетки детского сада; они оставались невидимыми для неприятно освещенных кухонных окон, где двигались седые космы и голые плечи, где холодно и равномерно мерцала телевизионная трясина. Чухарев развернул ее спиной к балконным длинным плевкам и покуриваниям, она вопросительно притихла, они замерли под разносимыми ветром брызгами водопада популярной музыки англоязычных стран и колоний, сериальных отголосков, криков детей и собачьих восторгов и несогласий – Чухарев опять подержался за ее руку – и потянул к себе – обнял так же, как и впервые, неотстранившееся тело, так же, как и впервые, по-родственному теплое и бесполое, сильно сжал и вдруг пустил вниз напряженные жадные руки – жир и мясо, и провел, разгладил руками такое обычное, так будоражащее, такое огромное, гладкое, неожиданно плотное, набитое… – воровски, быстро, суетливо… не зная, что теперь? Она вдруг рассмеялась и неприятно пошевелилась, словно ей что-то мешало: тесная обувь, закатавшиеся меж ляжек трусы, переполненный кишечник, – он прижимал, не выпускал не отстраняющееся, но и не наваливающееся тело – вот и происходило то… то, что… шарил по ней, словно искал включатель, терся о ее низ – чувствуешь? – прося ее руку, что-нибудь, что-нибудь навстречу, что сейчас можно? словно от него не зависело ничего, несло течением… потрогал рукой – от плеча вниз мягкое, широкое вымя – она как-то ловко-привычно перехватила руку и заглянула в лицо, обдав неприятным запахом нутра:
– Ты что? Ты что? Что с тобой? Эй, очнись, – легонько шлепнула по его лбу, – тебе так плохо, что ли?
Он ученически, вслепую, задолго вытянув губы, потянулся ее целовать, но она не играючи отстранилась и засмеялась уже громко, ее смешила игра, и теперь они стояли раздельно. Чухарев видел: она ничуть не волнуется, качает головой с насмешливой укоризной, ее разбирает смех, и снова – невозможно потрогать ее, и ничего, оказывается, не случилось, хотя какая-то память осталась в ладонях.
– Пойду, – объявила она. – И ты иди. Тебя дома ждут. Уже поздно.
И повернулась уходить, утомленно раскусив зевок, уворачиваясь от его ненужной, трясущейся руки; время, вот оно что – время, с ненавистью понял он, всего-то навсего – время, отнимает все и думает, что может отнять даже ничтожное это, но – не может! Все должно открываться навстречу, если он подходит и протягивает руку – руку единственного человека, в которой сочится жизнь, а после не останется ничего, космос. И он, словно приказали, схватил и подволок ее поближе к себе и зашептал в недовольно подведенные глаза, в эту жирную, распухшую, животную морду:
– А давай пусть как будто прошло три месяца – четыре! – я приходил каждый день, приносил подарки, коробки в блестящей бумаге, я давал тебе деньги, когда не хватало платить за квартиру или ты так всего лишь говорила: не хватает заплатить… купил новый мобильник на день рождения, духи, трусы… Мы ходили в кино, и там я осторожно сжимал твою руку… Писал тебе эсэмэски – каждый день – о твоей красоте – ты очень красивая! Ты самая красивая! Ты такая красивая! Почему ты такая красивая?! Говорил: рушится семья, дома меня не понимают… Смотрел твои фото, где ты маленькая, где твоя мать молода, обещал поехать весной к тебе домой и умолял: тебе нужно учиться, не век же торговать, другая жизнь тебе нужна – мне важно, что с тобой случится, и я… – Он медленно нагнулся и прижался к ее пресным расползшимся губам, к всплывающему навстречу языку, поведшему какой-то немой, болтливый, дразнящий разговор, запустил руку за пояс ее штанов, минуя усиленные резинками препятствия, достигнув, наконец, просторной, напрелой животной пустоты, язык ее задрожал, словно обожглась, пронзило, она мычала, точно пыталась ему то, что невозможно, все же сказать, пока он перетаскивал руку на прохладное бедро – и волнующе представлял, держа руку там, какая ее жопа будет сзади, как она будет трястись, принимая его, как сожмут ее руки, а он будет смотреть вниз, и вперед – на жирную шею, на трясущийся затылок, тогда не видно морды, и он сможет думать – о других… Домой! Унестись – домой, к горячей воде, родным его людям – дочь! его всегда ждут, он там прописан, его там место для жизни, он защищает и держит там фронт, там его служба и награды, там на мягкой подушке спит его дочь – светлые кудряшки, придерживая рукой медвежонка Мартина, там неподвижно ждет его жена и – будет ждать всегда, там ничего не изменится, и нет ее лучше на свете… он ударил свое лицо ладонями – зачем он?! – так заболело внутри, и, ничего не слыша, сдувшийся, полегчавший, потерявший кости, он побежал в сторону, где завывало метро, уже забыв навсегда этот двор, чужой город, вырезая из прошлого улицу, проклиная день: никогда! – жег его стыд, казнил, и знал бы молитву – молился бы сейчас, переложить чтоб хоть на кого-то: неси Ты! и казалось: никогда не забуду, так и потащится за мной эта подлая малость. Как могло это небольшое, ничтожное, смешное, мелкое и рабье… угнетать его и даже направлять и требовать? Что все это лживое, кормушечное, преходящее это в сравнении с крепостью его дома и верностью любящего сердца, и прощением (не зная ничего, его простят) единственных рук? Он словно очнулся: пора искать работу, растить дочь, делать уроки, мечтать о сыне, может быть, он выстроит небольшой дом километрах в ста от Москвы, они заведут собаку, и будут кататься на велосипедах вдоль реки, и собираться вечером у костра и глядеть друг на друга влюбленными глазами поверх скачущего пламени, ничего не говоря, но больше, чем «все», понимая, – как странно и страшно, что без «этого» он не мог так сразу все понять, так окончательно и ясно понять свое счастье, мимолетность своей жизни, важность не упустить ее скользкой рыбой из рук, удержать, сбыться, все время строить не уставая, не ждать, что выстроится что-то само… годы пойдут медленно и нестрашно, он подружится со священником и тот расскажет детям о Боге как можно раньше, чтобы успели поверить, чтобы сразу укрепилось небо над ними… Он бежал вдоль бетонного забора, по лестницам переходов, через турникет и остановился только в вагоне – теперь за него мчался вагон, – налитыми больною дрожью пальцами тыкал эсэмэски жене – одну за одной: «Я люблю тебя», «Как там спит наша девочка?», «Прости, что задержался, больше такого не будет», «Наша жизнь теперь будет другой» – и поглядывал на пятно – сохнет? – да, успеет высохнуть до невидимости, а белое он в подъезде соскребет, и нюхал руки и с ужасом свитер – да, насквозь, чужим, тварью – и смотрел в телефон: нет? – еще две минуты – нет? – еще, минуты не прошло – нет? и теперь – нет? Да! Жена написала: «Я тебя люблю и жду». Он отвернулся и раздавил в глазах слезы. Нет, как ему повезло, как повезло, что ничего почти и не было, ничего просто не было, не случилось, да и не могло, и теперь он едет домой, все – он возвращается, он разогнулся, какое это счастье, самое главное на свете: ехать домой.
В подъезде, покинув лифт этажом раньше, он еще раз проверил, внюхался: пахнут руки? Пахнет одежда? Пахнет пасть? Поменьше? Да нет, в тепле еще больше завоняет, проскользнуть бы, не касаясь, может, спит? Грабительски тишайше орудуя ключом и придавая лицу омерзительное радушие слизняка, пьяного труса – не было сил держать голову прямо… жена, сонная, теплая, в новой, не видел раньше, майке, тихонько выбралась из спящей детской комнаты и уткнулась, ища губами его наискось вывернувшееся позорное лицо, и прошептала с пионерской серьезностью:
– Я тут подумала. У меня не было, нет и никого не будет, кроме тебя, – и вцепилась покрепче, словно отдала что-то ему сильное свое и теперь одной ей не устоять.
На дрожащих ногах, щупальцах он вполз в ванную, скинул одежду в грязное белье, джинсы на самое дно, еще раз поскреб пятно – вдруг не заметят, не будут же разглядывать, загружая стиральную машину, – и согнулся под душем, и не мог согреться (слабый, что ли, напор или моются соседи), убавлял холодную, горячее и горячее – все прошло, но ничего не смывалось. Он стоя ждал, искал: где? Но ничего не смывалось. Он постепенно понимал: ничего не изменилось, ничего не изменить, ничего не изменится в тесной квартире, под ребрами на кривых, коленчатых ногах, в прямоугольной, душной ванной, в малогабаритной трешке, в восьмиэтажном кирпичном доме шестидесятых годов, городе, выстроенном из лохмотьев собственной кожи, куске зеленой и черной земли, пылинке в пустоте мрака, навязанной пошло и бессильно вселенной, – морщины продолжаются, он скоро умрет; горячая вода близилась к кипятку и почти нестерпимо нагревала кожу, но его не меняла – его, этот кусок, понимающий себя, ничего не изменит, он останется такой и еще хуже, он чуял, как с чугуном на ногах опускается на топкое дно…
Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
июня (далее) 7 страница | | | июня (далее) 9 страница |