Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

июня (далее) 7 страница

Чубчик кучерявый | Доверитель | Мексика | Восемь неотвеченных вызовов | Июня (далее) | июня (далее) 1 страница | июня (далее) 2 страница | июня (далее) 3 страница | июня (далее) 4 страница | июня (далее) 5 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

– Как она умерла?

– Она умерла в день рождения Степы, 29 ноября (Мезенцов запомнил: отравилась в день его рождения, умерла позже, в декабре). Какое-то время он каждый год в этот день приходил на могилу с большим букетом роз.

Степа уехал в командировку (показания Мезенцова – ушел на работу). Оля зашла к нам, я напекла пирогов, оставайся. Это было воскресенье. В понедельник вечером (29 ноября 1975 года – суббота) веду прием – звонит Петр Петрович: с Олей что-то случилось. Он смотрел футбол (в конце ноября, вряд ли футбол) и вместо моего номера по ошибке набрал Олю. Она взяла трубку, ответила что-то заплетающимся голосом, и связь оборвалась. Петр Петрович набрал еще раз. Оля закричала: оставьте меня в покое! Это семь или восемь вечера (Мезенцов запомнил – звонили днем и переполошились: Оля не ответила). Мы схватили машину и помчались. Дверь открыта (словно кто-то ушел или девочка хотела, чтобы ее нашли…). Оля лежала в самом нарядном костюме, красиво накрашенная, благоухая…

– В сознании?

– Когда я наклонилась к ней, Оля прошептала только: Натэллочка, прости меня… И потеряла сознание. На полу валялся флакон сильного психотропного препарата мутабон. Она его принимала. Я дала ей флакон всего два дня назад. Сто таблеток. Попытались промыть желудок, но бесполезно. Стали вызывать «скорую», но ни я, ни Петя не можем вспомнить адрес… Две недели Оля отлежала в Склифе и умерла.

– Что было в записке?

– Папа, Степа, простите меня. Писала, уже выпив таблетки. Буквы расползались.

– Вы занимались похоронами?

– Да. Самое тяжелое – сказать бабушке Муце (Петрова, видимо, любое известие воспринимала спокойно.). Муца лежала в больнице, ей боялись сказать. Я успокаивала: старики и молодые все переносят легче. Мы говорили: Оля в больнице, все делается, чтобы спасти… И вот я сказала, что все-таки – случилось. Муца окаменела и произнесла только страшную фразу: Натэллочка (все собеседники клиентки в ее прошлом называли ее именно так), я жила в розовой комнате, а сейчас стены стали черными. И до конца своих дней я буду жить в черной комнате без окон.

Степа и Петя в страшном состоянии. Пытались выброситься с балкона (я покосился в окно: третий этаж), я от них не отходила. Перед похоронами Петю накачала таблетками, сделала укол, на него не действовало.

– Ираида?

– Когда я собиралась на кладбище, мне позвонила общая знакомая и передала слова Ираиды: если она, то есть я, придет на похороны, устрою скандал прямо у гроба. Но на похоронах она точно не была (надо проверить)!

– Мезенцов женился на Олиной подруге…

– Бирюкова. Тоже оказалась какой-то сумасшедшей! Запретила ему ездить на кладбище. Ужасно ревновала к мертвой. Патологическая особа!

Она принесла фотографии Оли и неожиданно разрешила их забрать, я ради приличия всмотрелся в каждую, слушая:

– Все могло хорошо сложиться. Люди с такими заболеваниями и долго живут, и такие посты занимают, и длительные ремиссии у них… Девочке бы нормальную мать…

Я, чтобы закончить, ловко затронул осушенные Патриаршие, и она легко перешла на строителей, заливших бетоном семнадцать источников на дне, а теперь бетон расколупали, а источников нет – ушли, скорее всего под дома, и размывают в эти минуты фундаменты – а если наш дом провалится? – а мы вас переселим, Ресин говорит – все деньги решают!

В такси я равнодушно еще раз перебрал фотографии: платочки, косички, кулачки, поддерживающие голову курносой девчонки, не улыбающаяся невеста без фаты, еще улыбающийся густобровый Лямун в кричаще-черных туфлях, ироничные поцелуи, короткое черное платье с белым пояском, колени в плотных колготках – все взорвалось, все, построенное про Олю Вознесенскую, взрывалось, не выдерживая веса человеческих свидетельств; стало так тяжело, словно я опускаюсь поглубже, а не всплываю туда, где светлее и люди спят сколько хочешь субботним утром… но у меня еще есть рыба, сеть еще дрожит, еще есть с кем поговорить, прежде чем помочь Р-ову все вспомнить, я поднял голову и с ненавистью смотрел, как по тротуару вдоль парка, вдоль тополей с выбеленным горлом катят на роликах высокий, нескладный очкарик, дочь его с распущенными волосами двенадцати лет и следом – молодая ухоженная жена – смеются, опрятные, в нарядных свитерах, обнимаются с разгону, целуют раскрасневшиеся щеки и тянут друг друга в гору, и глупый, счастливый лабрадор несется следом, отвлекаясь на палые яблоки и неразличимые отсюда интересные пахучие вещицы… Но ничего, ничего – так не бывает. Может, ему кто-то дает прямо в офисе, появилась совсем недавно новенькая секретарша с толстой грудью и невыплаченным кредитом и железкой в глубоком пупке. Может, у нее жизнь пуста, морщиниста и покрыта кухонной пылью, и цветы высохли, вспоминаются школьная любовь на уборке клубники в Ростовской области и дискотеки на футбольном поле, и вся невостребованная нежность отдана собаке. Может, это безмозглые иностранцы из посольского городка. А скорее всего – рекламная съемка. Ничего… Я вспомнил про Чухарева, что бы я ему сказал, что бы я ему сказал: любовь – это то, что недолго, как жизнь, это первая собственная смерть заживо – и получаешь представление, как это будет тогда, когда ты уже ничего не сможешь понимать, кроме вкуса манной каши и различных оттенков огромной боли, начавшейся незаметно, – незаметно начиналось совместной жизнью на тротуарах и рассказом о каждом прожитом дне и незаметно кончилось, когда ты перестал рассказывать свой день и перестала она, как бывает всегда: раз ты не любишь, то и я не люблю (а надо, чтоб хотя бы один упрямо продолжал рассказывать, продолжал любить, что-то несгибаемо постоянное должно проявиться, как материнская любовь, – никто не знает, что именно пригодится вечной жизни)… А так – незаметно кончалось: перестал завтракать дома, нет, сперва перестали засыпать одновременно, а потом перестали засыпать вместе, а вот только потом – перестали рассказывать дни; женщина часами оставалась «на телефоне» и перестала смеяться твоим шуткам, хотя раньше у нее от смеха болел живот и она умоляла, заливаясь: прекрати! – бессильно каталась по дивану и бросалась подушками; и ты начал задерживаться в супермаркетах, закатывал тележку вглубь, поближе к рулонам туалетной бумаги, поближе к источникам музыки, грохоту и – не думая стоял. Когда начал думать, сложилось «хочу туда, где один». Не приметил, как оставались за спиной первые камешки запомнившихся несовпадений, непониманий, не переваривались и обрастали едкой слизью и кровили, стоило обернуться… Как обиды и трещины перестали срастаться и бесследно исцеляться вечерними разговорами, предшествовавшими половым отношениям, как впервые взаимно отвернулись и заснули каждый «при своем мнении», и уже ясно: навсегда. Так умирают – когда появляется «прошлое»: извилистое, обрывистое, полное непрощенного и уже непростимого, – мелочами, а прожитые обиды – вечный пожар, негасимое адское пламя. На прожитое счастье невозможно опереться – кого когда оно спасло? Всемогуще только будущее счастье, бессильны только будущие разочарования… Как телу впервые чего-то не хватило, а потом уже постоянно начало – не хватать, и скоро очень во время тесных движений с малым размахом ты начал думать о ней, но не такой, потом о чем-то другом, щелях в шторах, скрипах, желании сна, а потом о других – в такой последовательности; ты злишься на нее, отцветающую, сохнущую, обвисшую, – не так, все не так; тебе кажется: тебе хотелось, когда она не могла, когда она пытается – опять, так получается, выбрала неудачное время и пронзительно глупо-жалко выходит у нее; как надо – ты и сам не можешь объяснить; надо как раньше, чтобы все, как тогда – еще раз родиться, ведь любовь – еще одно рождение, но и еще одна смерть, – и дом, включающий кухню и санузлы, становится главным доказательством твоей прожитости, использованности, местом, где осталось только покачать на колене внука и умереть… Не для тебя приходит весна, девушки показывают животы и колени, и смеются в телефонные трубки, и пахнет сиренью – вот как выглядит смерть, жизнь без тебя: ты становишься невидим для молодых и сильных, для тебя не показывают рекламу, кажется: ничего «этого» для тебя больше нет, никто не улыбнется в ответ, кажется, что ты вообще можешь прожить остаток без этого. Но однажды… Эти страшные «хочу еще»… И безжалостная власть знания, что в жизни только это и имеет смысл, только это, и пока это есть – ты жив, и настоящий… Так что все начинается и кончается очень незаметно, ни один шаг не требует особых размышлений, взвешивать не приходится, все разбито на несколько промежуточных операций, каждая, взятая отдельно, невинна, как улыбка встречной незнакомой студентки с такой большой жопой, что ее вихляет из стороны в сторону, а взятые вместе, они образуют атомную бомбу – самодельное устройство рая после смерти, посреди жизни. Накормиться тем, чем не насытишься. Накормить то, что не насытишь. Словно появляется рядом еще одна жизнь – там другой язык, время и другое тело, там все очень похоже и – жизнь на тротуарах, и ожидание звонка, и упругость и вкус, – но все отравлено ложью и точным знанием, что сдохнет и это, – и повторяется без конца одинаковая история, бормотанье одинаковых ласковых слов, со скучной неумолимостью срабатывает машинка, ты ищешь свободы, но оказываешься кругом должен: должен помнить дни рождения, должен все время говорить. Говорить то, что не думаешь. Утверждать то, что на самом деле не существует. Подтверждать то, что существует, но не в такой степени. Говорить, когда хочется только молчать. Все очень похоже, удается достичь нужного сходства, но с каждым разом – все меньше, быстрее, физиологичней, и только там, где уже завиднеется спуск с горы и черное, бесконечное пространство ночной воды, ты понимаешь разницу: там, тогда, первый раз тебе казалось, что это – навечно, и это единственная вечность, выпавшая тебе, а все прочие попытки повторить теряют многое без этого «казалось» – теряют все; и если ты рассказал однажды кому-то о своих детских прозвищах, о маме, первый раз тронул за руку, поцеловал – ты отдал свое свидетельство о рождении, выпустил душу, чтобы она, соединившись с другой, летящей навстречу, парусом развернулась над головой, всегда перехватывая нужный ветер и всегда зная, где спастись. Отдал все, что у тебя было. Оказалось: было одно. Оказалось: отдавать больше нечего. Мы обыкновенные, земляные люди, у нас единственная душа. Не будешь же пересказывать все еще один раз – как называла тебя мама, как ты боялся паровозных гудков, что ты подумал, первый раз ее увидев… не сможешь придумать новые ласковые прозвища небольшому количеству вещей, необходимых в любви, – попробуешь обходиться без этого, и, если обойдешься, выходит это – не имело значения. Выходит, твоя жизнь не имела значения. Тебя нет. Не получилось. Все равно умер. Мы умерли, исчезли, сдали на разграбление наш город – больше не ходят троллейбусы того маршрута по Малой Дмитровке, переехал с Садового загс, закрыли «Овощи—фрукты», где за стойкой разливали газированную воду разных вкусов, снесли лавочку, на ней обсуждали свадьбы, за магазином «Автозапчасти» застроили арку, где всегда студено сквозило, подгоняя меня к автобусной остановке, отменили поезд в 18:06 – к родителям, – и словно все это произошло из-за того, что наша любовь (вот и вырвалось это слово) скрепляла мир, и если она исчезла – с миром может произойти все что угодно.

Стала ненужной общая, священная история – от первого взгляда до первого прикосновения – кому нужны косточки высохшей рыбы; становится ненужным общий язык, не понятный никому, даже если ты сможешь научить паре словечек встречных туземцев. И впустую запоминаешь про запас: расскажу ей про это, и она увидит моими глазами. Рассказывать некому, и запас отягощает душу. Она не узнает, под какую песню вспоминаю я ее. Я умер, и она ушла умирать далеко без этого знания, кажущегося мне страшно важным. Становятся ненужными люди, которых мы обсмотрели вдвоем, осень, которая разлучала, лето, которое радовало, зима, которая уничтожала, становится ненужной страна – заходишь в нее чужим, она рассчитана на двоих, и теперь… вот теперь ты понимаешь не только ненавистное время, но и расстояние: вот сидит человек, с ним был ты бессмертен, так близко, что легко достать рукой, и кажется, если забыться, накроешь ее руку своей и, как прежде, вы оба замрете, и потечет общая кровь, – но рука не сможет преодолеть полоски пустоты, ты будешь видеть ее каждый день, но не увидишь больше никогда, у тебя другой голос, другие слова, немного пройдет, и глаза тоже изменятся, и ты снова, и теперь уже навсегда, перестаешь замечать весну в тот день, когда больше не остается женщин, которым важно помнить день, когда ты их впервые поцеловал, кому важно и интересно повторять твое имя, изучать твои детские фотографии, спрашивать поутру: что снилось? – и не находить ни в чем утешения, если ты хмур. И эта еще одна смерть – неотвратима. И я не верю, что бывает по-другому, мне теперь важно – чтобы ни у кого никогда не получилось по-другому.

– Пойдем гулять. Пойдем, тебе же понравилось. Пожалуйста! Ну, ладно, посидим дома. Сделала чай с травками – от бессонницы. Как себя чувствуешь? Еще бы – столько не спать. Голова не болит? Дай потрогаю – температуры нет. Попьешь чай – измерим давление. Скажи, а когда ты не спишь – ты думаешь о чем? О работе? Тебя что-то тревожит? Ты с кем-то разговариваешь? Я иногда вижу, как ты молча с кем-то разговариваешь…

– Как это выглядит?

– Хмуришься, качаешь головой и губы немного шевелятся. Я подумала: тебе нужно на море. Когда закончим дело, поедем в Феодосию? Понравился чай?

* * *

– Ты очень красивая сегодня, – оплата за ужин; что-то вкрасила в волосы, проредила и подогнула брови.

– Купила тебе газету. Владислав Р-ов вернулся в Россию. Я очень издали взглянул на бородатого господина в безрукавке и: водку? – нет; курите? – курю; стараюсь жить в Санкт-Петербурге, благотворительную школу организовал при храме Святой Екатерины… Все сборы пошли на нужды больных детей… Мои дети должны быть по-настоящему русскими… Я обязан привить им духовность и патриотизм… Пойдете на Новодевичье? А как же. Святое место… Разве в этом цель нашей жизни – бороться, толкаться, куда-то пробиваться… Я понял, что надо быть со своим народом (это я тебе обеспечу)…

Мария подержала бережно каждую фотографию Оли Вознесенской, пытаясь в каждой отразиться и что-то находя, словно сестра-близнец, украденная из колыбели, выросшая и сгинувшая где-то там, – в сериале здесь надо пустить слезу, сопровождаемую вздохом:

– Ты выбросишь их? Отдай лучше мне.

– Нет. Фотографии мы продадим. Мы скажем Овсяникову-Лямуну: у нас есть Олины фото. Он подумает: а вдруг таких у меня нет? А все должно быть – только мое. И высунется из раковины. И мы – схватим за клешню.

– Мне жалко Лямуна. Мне кажется, ему особенно больно. Поэтому он не хочет тебя видеть… Опять говоришь про себя?

А.А.Овсяников, прописанный на Куусинена и принявший в подарок от бывшего тестя кровать… Да он счастлив, пьян, в нем включили свет – он сейчас разговаривает с облаками, его никто не узнает, он бредит, и время расступается перед ним, пуская туда и обратно; как только я позвонил, полустертая жизнь его стала ЖИЗНЬЮ, икона обновилась, он бродит с Олей своей по ожившему городу и показывает, что понастроили, а что осталось, она берет его с собой, и он для нее – будущее открывает, прощает ее, каждый день прощает ее, и находит на утреннем лице слезы и жалеет сны – его взяли, зачислили, он нужен – тебе это не суждено, и мне… Понимаешь, парень сидел и ждал на подаренной кровати, в пыточной квартире, где находились ее волосы и пятна ее победительных друзей, и шерсть рыжей собаки, тридцать лет ждал отбросом, выбракованным, каблучной, гусеничной вмятиной в мокрой земле, обрастая седой семейной корой, смотрясь в борщи со сметаной, хмурясь заново окольцованной золотом птицей, не понимая: за что? и не понимая: что? – ведь все случилось так быстро, и свадьбу играли настоящую – ведь не приснилось. И что ему оставалось: верить, что «еще не конец», как верили в детстве, гостя в чужих домах, где водились телевизоры, пусть прошли титры и пуст пушистый советский скудный экран, но вдруг сразу, не завтра, покажут следующую серию про танкистов и собаку, вернется знакомая музыка и – начнется с начала; еще не конец, верил он, эту девушку пустили пожить неспроста, и чудовищная, кривая, безумная сила ее – это не то, что ему казалось, это существовало, пылало, и многие обжигались и видели, и человечески это объяснить нельзя; он не способен ее предать, признать, что может она забыться, истлеть, ослабнуть, не способен поверить в то, что поступила с ним, как поступила, – так казалось тем, кто далеко, – не им судить, что и как там получилось, и вплывать пучеглазым, ротастым между ними, они – муж и жена, все свершилось, их никто не разлучит, и смерть – сейчас он докажет – не разлучит; он не мог ее сдать, признать, что расчет окончателен, он верил, он заложился на то, что любовь – побеждает все, его любовь – побеждает все, его любовь – не обманет, надо только подождать, годы, десятилетия, и даже хорошо, что все устанут, будут приходить через раз с большим букетом роз и вовсе разойдутся, и перестанут находить калитку, за которой скрылась она на кладбище; он останется (как и должно, кому еще?) один над этим пригорком, прирастет и, если надо, уйдет в ту же землю; он будет ждать тридцать лет, чтобы потом легко привстать (ты так и не заснул? я тебя ждала, ты же помнишь: без тебя не засыпаю) и пойти навстречу, со спокойной улыбкой, даже не удивившись, увидев снова ее; первый раз за тридцать лет – заплакать (и часто представлял, как с достоинством заплачет, и слезы горячим доказательством переполняли глаза); все, возьмет ее за руку, все – кончилось, теперь мы одни, земля опустела, бронзовые розы ожили, мы сядем под этом деревом (подвернется какая-нибудь лавка и пожилой дуб с вздувшимися корневыми, узловатыми венами) и будем разговаривать, я столько хотел тебе рассказать, и я… Когда я позвонил, Овсяников понял: началось, все сбылось, все воскресло, пересидел всех и ему отдадут Олю, «последними мазками» он сможет изменить все, подправить, больше не ходить горбатым, он станет ее автором, вцепится в ее руку и проведет мимо всех, он ждет меня у телефона на Куусинена, жаждет рвануть под наш хирургический свет, показавшийся ему солнцем, он думает: мы оправдаем его жизнь, вызволим и отдадим ему девчонку, и вчистую свалим… Не все так просто, парень.

Мария особенно долго терпела в выбранную ночь, не спала, карауля: вдруг? – когда я поднялся, натянул майку и остановился прислушаться: кухня пуста? – она печально спросила:

– Помнишь, ты сказал, что представлял, придумывал – будто прожил со мной несколько историй?

– Да.

– Расскажи какую-нибудь.

– Да ну.

– А там нет истории про то, как мы с тобой катаемся на кораблике? На верхней палубе.

– Нет.

– Давай покатаемся.

– Когда-нибудь. У меня так мало времени осталось. Я работаю на конвейере.

– Я подожду, они плавают до октября. Покатаемся, – протяжно произнесла она, ясно себе представив. – Не хочешь спать?

– Не знаю.

– Тебе кажется, что нельзя больше спать? Что ты… не должен? Что – что-то должно случиться?

Не знаю, что сказать.

…Карина Проскурина – однокурсница и свидетельница на свадьбе Вознесенской и Лямуна, похихикав, трижды переспросила год моего рождения:

– А вы сами с Олей были знакомы? Мы все ее любили… У вас есть хобби? Можем встретиться в «Макдональдсе» на Тверской, где Эйфелева башня (не был ни разу, какая там на хрен Эйфелева башня?!). Как вы выглядите?

Я бесцветно доложил, она кошачьи изогнулась в телефонном отдалении:

– А какие у вас глаза-а?

Я опоздал на двенадцать минут и еще двадцать торчал, задыхаясь от фастфудовской вони, принимая атлетические и кинематографические позы пожирателей тел, разминая в руках газету – опознавательный знак, не дождалась. Могла уйти, но хотя бы из интереса вернется глянуть издали, но – нет. Я скормил газету урне и побрел в туалет на второй этаж, украшенный женской очередью и залитый мочой, и когда уже… на выход – вот Карина Проскурина, черный, мокрый от дождя плащ, невысокая, кудряшки, блестки на веках, лице и открытой груди, свежая помада, босоножки на черных колготках – видны крашеные ногти на маленьких ступнях, – я двинулся на нее, мы перешли Тверскую и вперлись в кафе «Пирамида», едва не взорванное три года назад молодой чеченкой, в гремящий угол, и сильно огорчили официанта заказом чайника чая и стакана воды без газа.

– Мы познакомились на первом курсе, английский педагогический факультет, на втором курсе Оля уже не училась. Очень модная. Тогда все старались походить на модель Твигги, вот Оля такая – длинная, худенькая. Курила три пачки в день, прикуривая от сигареты сигарету. Красивые ноги, сексапильна. И пользовалась большим успехом. Оля не выносила пошлость, воспитание сказывалось. Когда в разговоре возникал хоть малейший намек на пошлость, она испытывала физическое недомогание, ее буквально тошнило.

Сказать, что необыкновенная, – ничего не сказать. Она была, как теперь говорится, «эксклюзив». Фантастический нос. Задранный почти вертикально. И женщин, и мужчин притягивала как сильнейший магнит. Умение собирать вокруг себя одаренных людей. Что-то от Бога. Обожала музыку.

– Как получилось, что Вознесенская так рано вышла замуж?

– Леша чрезвычайно милый, добрый, симпатичный, мы все обожали его, и к девяноста восьми процентам обожания прибавлялись два процента влюбленности. И мы доконали Олю: Леша такой красивый! Его так все любят! Надо выходить замуж! Она выходила за него под давлением, а мы очень радовались свадьбе, играли в «Пекине», любили этот ресторан. На свадьбе всем стало ясно: ненадолго. Если бы мы с вами пошли в церковь венчаться, батюшка нас бы не обвенчал – видно, что ненадолго. Так и там. Холмянский возмущался: как она так может? А Оля обижалась на него за это.

Их несовместимость выяснилась чуть ли не в первую брачную ночь (людям урезали языки, как я ненавижу этот словесный шлак, подобранное дерьмо, мозги, проросшие общими, скудоумными речами ста пятидесяти телевизионных каналов, рекламное рабство, ничтожество собственных мозговых усилий, невозможность увидеть вокруг что-то отличимое от приносимого на дом корма – в «первую брачную ночь»!..), и стало понятно: нельзя мужа брать на вырост, как ботинки. Любовь не удалась, и Леша уехал в Африку один.

– Как он оказался в квартире на Куусинена?

– Леша не имел квартиры в Москве. Я как-то заходила к нему: что-то типа угла за занавеской, типа у сестры. С квартирой… Наверное, просто воспользовался моментом – удачная ситуация, его же туда прописали…

– Оля тяжело переживала развод родителей?

– Мать Ольга безумно любила. Скажи что против – выцарапала бы глаза. В Ираиде присутствовал оттенок превосходства. В ее улыбке. Глаза чуть раскосые. Держалась, как светская львица. Что? Олю она совершенно не одевала, подарки из-за границы – миф. Свою обиду на Петровича выплеснула на дочь, раскачала психику безобразным разводом.

Они вели, казалось всем, такую замечательную жизнь… И вдруг после очередных блестящих гостей, великолепной вечеринки, Петрович объявляет: я ухожу. Ужасно! Ираида рыдала ночи подряд, брала Олю в постель и выматывала ей душу излияниями, истериками, не давала спать. Оля все меньше ела, преподаватель в университете сказал: «Вы как после Страшного суда…»

– Владислав Р-ов ни при чем?

– Она не могла справиться с этой болью… Я говорила: да если тебе нужен этот Р-ов, так позвони ему! Оля ответила: звонить бессмысленно. Если женщина караулит мужчину у подъезда с зонтом, максимум, что она получит, – с ней пару раз переспят. Чтобы не зря ехала. Но, я думаю, она захотела умереть потому, что перед смертью осталась совершенно одна…

(Я не нашелся, что спросить, и впился в принесенную воду – осталась одна, все сыплется, как только я остался один и двинулся за этими тонкими очертаниями, скрывающими другие очертания, и другие.)

– С Р-овым их познакомил Евгений Щукин. Слышали про такого юмориста?

– Ой, в Щукина Оля влюбилась ужасно. Женя, Женя, все уши прожужжала. Он был женат и алкоголик.

– Мезенцова помните? Он женился на Олиной лучшей подруге.

– Да, Бирюкова вышла замуж за Мезенцова. Я как-то встретила их в ЦДЛ – Бирюкову и Степана, и помахала рукой: вот это да! А что же вы Олю с собой не взяли? А Бирюкова мне: тихо! Оля умерла.

– Вы хотите сказать, что Бирюкова и Мезенцов… близко общались, когда еще Оля была жива?

– Конечно! Возможно, Оля даже успела узнать, что Бирюкова беременна от Степы, у них же сын. Как-то у нас зашел разговор с Олей про Мезенцова. Она сказала: да, я все знаю, но сейчас не время менять декорации.

– Вы что-то знаете про обстоятельства ее смерти?

– Знаю, когда Олю откачали, она сказала: зря, я не хочу жить. Разлад с миром оказался слишком глубоким (опять реклама)…

– Когда вы видели Вознесенскую последний раз?

– Незадолго до смерти. Оля, пьяневшая раньше от капли шампанского, встретила меня в невероятном диком виде, с полбутылкой белого вина (а Натэлла Вознесенская чистосердечно показала: Оля не пила) – сейчас пойдем и купим еще! Будем пить! Это сейчас бы на меня не произвело впечатления, а тогда я бежала в ужасе, имея только одно желание: никогда не встречать Олю больше.

(Мы прощались, больше никогда не увижу, не услышу, она под диктовку записывала придуманные домашний и мобильный.)

– Почему так с ней получилось? Того любила, этого любила… Целый список.

– Знаете, каждый подсознательно чувствует, сколько ему отведено. Каждой женщине на жизнь дано три-четыре романа – даже самой некрасивой, невостребованной… Архивной крысе! Три-четыре романа. Оля знала: времени ей отведено мало. И поэтому прожила свое быстро и красиво. Быстро прокрутила пленку. Без грязи. Если вы о распущенности нравов – это не ее история. Просто жизнь некруглая, попадаются углы с дикими страданиями. Ей выпало углов побольше других. Замуж никто не брал. Были бы дети – забыла бы все.

Я пытался постоять посреди Пушкинской площади, но не нашел места, где бы никому не мешал, не хотелось в метро, в пот, к своему отражению в черных стеклах, я испугался на немного и, успокаиваясь, всматривался в людей – миллионы, ненадолго я почуял себя пассажиром, безруким, связанным – все поехало само, повернуть некуда и не вылезешь; прятался во дворе, где деревья врастали в небо, под провисшим плевком баскетбольной сетки, постаравшись не вчитываться в числа и строки под «Уважаемые жильцы! Просим вас принять участие в уборке опавшей листвы», чтобы по-советски не стыдиться неявки, пока не задубел. Она распахнула дверь, как только услышала стальное зазубренное вгрызание ключа в замковые теснины, и обняла как долгожданное, со стоном, с внезапной нежностью, вцепившись: ты, это ты… Мы постояли на пороге неизвестного мне праздника – что-то забыл? Лишь бы не день рождения.

– У тебя сегодня день рождения?

– Нет. Мы сегодня одни. Соседи уехали!

Мария окружала, дотрагивалась в счастливом нетерпении, убегала что-то подправить, мелькало новое платье, я смотрел на ее худой зад: нет, шансов нет – веки серебрятся от блесток, несмываемая помада, – сегодня так просто меня одного не оставят, все предстоящее – такое же интересное дело, как выбирать люстру; забился на кухню и поискал, где поют, мне нравилась девка из подтанцовки Жанны Фриске, та, что слева, с зализанными волосами, что-то давно ее не видно.

– Весь день драила ванную. Сделаю тебе ванну с пеной – глубокое расслабление, сегодня ты уснешь, – поцеловала меня, командовала, скрывая стеснение: – Живо раздевайся! Вот твое полотенце – оранжевое. Ой! – У распахнутой двери клекочущая струя вздыбила в ванне пенную белую бороду, кудлатый горб, поползший через край. Она включила душ, убавила напор и тощими струйками причесала, разгладила пену и – стихло. – Полежишь двадцать минут. Глаза закрой. И ни о чем не думай.

Я заперся и потрогал: новое махровое полотенце. Кусок неведомого мне материального мира. Бязь. Жаккардовое одеяло. Штрипки. Папье-маше. Солонина. Меренги. Гуммиарабик.

Сквозь прохладную пену и горячую воду я поставил ногу на скользкое дно и погрузился весь, пена упаковочно шуршала на груди и желеобразно колыхалась от малейшего движения, как живая, плотоядная масса, трясина, и чем-то тесно пахла – на других этажах плакал ребенок, восклицали: «Да, мой золотой!» и мышино попискивала вода, уходя в дырявый слив. Я рассматривал чужое: грязную банную варежку, заткнутую за полотенцесушитель, кран с ржавым потеком от нижней губы вниз по горлу, тюбики зубной пасты с передавленными позвоночниками, пластмассовую черепашку с гибкими ластами. Сколько осталось времени? Она подошла к двери: у тебя там все нормально? Жарко защипал лоб, и я согнул колени в пенных волдырях, размахал пену и освободил лужицу почти черной, затененной воды, протянул руку и прочел на ближайшем флаконе, удобно вогнутом под рукопожатие: «Stress Relief», снимает стресс и беспокойство розмарином, природная терапия; еще нашлась банка, на этикетке: ледяная неживая арктическая вода, заваленная ледяными глыбами, написано «Соли Мертвого моря» – и поднялся, облепленный чешуей, с загипсованными пеной ногами.

Темно, только ее комнату озаряло багровым, от розетки за угол тянулся черный провод.

– Не включай свет. Не трогай ничего! – крикнула Мария из кухни. – Иди в комнату. Садись на кровать и жди. Не подсматривай!

Лампу она накрыла красной тряпкой, я поглядывал: не задымится? – долго гремела в коридоре мелким железом, я ждал на кровати, голый, обернутый влажным, холоднеющим полотенцем, хорошо представляя себе все; она ткнула музыку, после шуршаний пошли арабские бубны и завывания, она выбежала с распущенными волосами, голый живот, бедра обмотаны платком с мелкими монетами, чешуей, вывезенной из страны «олл инклюзив», – этим платком она и трясла, танцевала довольно однообразно, выставляя вперед то одну, то другую босую ногу, иногда кружилась, я поднял глаза на грудь, скрытую купальником, – ничего там нет; я бы радовался, если бы она уехала на неделю, и каникулы я бы пожил один, я смотрел, делал вид, что смотрю, делал вид, что замираю, блаженно улыбаюсь, и вздыхал от неловкости, нескладности ее тела, лампы, занавешенной тряпьем, от убожества предстоящего, от убожества ее, убожества своего – таким она меня видит? Она решила танцевать, пока не кончится музыка, значит, еще долго, они занудливые, эти песенки; все больше стыдясь, целиком покраснев – подступила ближе и потрясла платком перед носом, трусы на месте – убежала, звеня, поменяла музыку на какие-то тихие всхлипы, переступая босыми ногами, крадучись вошла в коротком жарком платье, покачалась, опираясь на дверной косяк, отвернулась и с трудом потянула платье через голову – спина оказалась уже голой, черные узкие трусы, тощие ноги, она елозила животом по двери, приседала, широко раздвигая колени, пыталась обернуться, локтем закрывая грудь и, мне казалось, – жмурясь от ужаса за распущенными волосами, – я думал одно: лишь бы не стала снимать трусы – потянулась, выдернула шнур лампы, подбежала и повалилась на меня, обняв, горячая и влажная, я никак не мог избавиться от улыбающейся гримасы, она застыла:


Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
июня (далее) 6 страница| июня (далее) 8 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.023 сек.)