Читайте также: |
|
Блок доказал, что любое время имеет свою прелесть. Называйте его романтическим символистом или символическим романтиком — поэт оказался на вершине гребня: старый мир уходил, новый нарождался, и оба были прекрасны, как время, материализованное самой жизнью!
Чистоплюй и интеллигент до мозга костей, он, как лошадь, тащил ошметки надушенных слез фигляра Северянина, розово-мраморных поэз Бальмонта, иудейскую первозданность Хлебникова... Был Блок журналов «Нива», колоколов, жандармского нахрапа, калачей Смирнова... Был Блок фолиантов и прудов, курсисток и бородатых дворников, пролеток и германских паровозов... Ему, наверно, нравилось имя ЭЛЕОНОРА, но не меньше КАТЯ... Влюбленный в Петербург Расстрелли, он любил и веселых «красных людей», что, «смеясь, разводили костры»... Автор стихов о Прекрасной Даме еще в 1903 году в «Фабрике» писал о рабочих: «и в желтых окнах засмеются, что этих нищих провели...»
Блок был поэтическим мостом, через который, кто с пожитками, кто с винтовкой, перебежками или шагом прошли за грань семнадцатого люди той России в Россию эту — новую республику! С ними пошел он сам, сожалея, но не жалея, помня, но не противопоставляя, с глубокой верой в русскую землю и ее народ — этим он жил и без этого бы умер! «Как жить и плакать без тебя!» — восклицал поэт.
Блок не был пещерным материалистом, не был набожным — его бог, архангелы и Азраилы — условие нравственного очищения... Ему знакома олеография «красивых уютов» и смрад... У него «мелодией одной звучат печаль и радость»...
Отдельная тема: Блок и Женщина. «О, я привык к этим ризам Величавой Вечной Жены! Высоко бегут по карнизам улыбки, сказки и сны...» Ризы и карнизы — поэтическая бижутерия Величавой Вечной Жены, сотканной из улыбок, сказок и снов... В этой Вечной Жене — и музы, и русалки, и нимфы, и вся нежность мира... Мужчина и Женщина обречены на близость, но у Блока — через стыд, смятение — или же неистовство, сокрытое черным пологом ночи от собственного взора...
«Приближений, сближений, сгораний — не приемлет лазурная тишь...» Кристальная чистота, остраненность и боль.
Ни тоски, ни любви, ни обиды,
Все померкло, ушло, отошло...
Белый стан, голоса панихиды
И твое золотое весло.
И он знал:
А они проходили все мимо,
Смутно каждая в сердце тая,
Чтоб навеки ни с кем несравнимой
Отлететь в голубые края.
Это ему «вдали призывно машет твой узорный, твой цветной рукав».
Это он «...от бега задыхаясь, один в песке. В пылающих глазах еще бежит она — и вся хохочет, хохочут волосы, хохочут ноги, хохочет платье, вздутое от бега...»
Это он: «Моя! Моя! И пусть она мне крикнет: «Твоя! Твоя!» Только Блок в четырех строках без символики, архаизмов и пристрастия мог вписать в золотой лист иконы образ России и русской женщины:
В густой траве пропадешь с головой,
В тихий дом войдешь, не стучась...
Обнимет рукой, оплетет косой
И, статная, скажет: «Здравствуй, князь».
И, наконец, вершина:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Да, фрагмент «Незнакомки». 16 строк. И еще две:
В моей душе лежит сокровище
И ключ поручен только мне.
Замок не за ажурной тканью белья — он где-то в космосе, за темной вуалью обжигающей вечной тайны... Но после этих строк веришь, что ключ действительно поручен только Блоку и никакая отмычка не нарушит гибельной близости между незнакомкой и незнакомцем в этом, знакомом нам всем мире...
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели.
В зеленых третьего класса «плакали и пели» — там была жизнь! А первый и второй молчали — мертвые души...
Поэт идет дальше: эгоизм обречен. Поэт, у которого под корень сгорит Шахматово, мечтатель, пишет о счастье, как пророк и стихийный марксист:
И наконец увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И на полжизни не хватило...
Это прелюдия, и — вдруг:
Что через край перелилась
Восторга творческого чаша,
И ВСЕ УЖ НЕ МОЕ, А НАШЕ,
И с миром утвердилась связь...
Связь с миром не через «мое», а «наше» — это провидение поэта мысли, а не старости, сожалеющей: «с собой не заберешь!» Стих написан в тысяча девятьсот двенадцатом году. «Мы — дети страшных лет России — забыть не в силах ничего», — писал он в четырнадцатом. За три года до революции!
«МОЯ РЕВОЛЮЦИЯ!»
Маяковского сегодня все хвалят. При жизни — в основном ругали. «Удивило, — писал он, — подражателей лелеют — самостоятельных гонят». Самостоятельность поэта была особого порядка — он, «обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот», видел «идущего через горы времени, которого не видит никто»!
В четырнадцать лет он вступил в ряды РСДРП и был схвачен царской охранкой. «...Виновен, но летами не вышел». Нелегальщина. Прокламации. Второй арест. Третий. «Нет произведения искусства, которым бы я увлекался более, чем «Предисловием» Маркса».
Так начинался Маяковский, для которого «лучшие духи — нефть», который «Перечел все новейшее» — символистов: Белого, Бальмонта, и его «разобрала формальная новизна. Но было чуждо. Темы, образы не моей жизни. Попробовал сам писать так же хорошо, но про другое. Оказалось ТАК ЖЕ ПРО ДРУГОЕ — НЕЛЬЗЯ».
А Маяковский хотел «про другое», т. е. «про это» — «про идущего через годы времени, которого не видит никто»!
И он «бежал от невыносимой мелодизированной скуки» баль-монтов с пафосом «социалиста, знающего неизбежность крушения старья», задаваясь вопросом: «Что я могу противопоставить навалившейся на меня эстетике старья? Разве революция не потребует от меня серьезной школы?»
Таковы предпосылки к рождению «российского футуризма», который, на взгляд поэта, должен был быть «пощечиной общественному вкусу», но для него все «эти годы» были «формальной работой» по «овладению словом».
Маяковский прошел через футуризм, как сквозь облачко пыли от проносившегося мимо автомобиля. Программа футуристов была воинственной, но ортодоксальной, а поэт рос слишком быстро, чтобы задохнуться в разношерстной и разномастной компании «ниспровергателей», не обладающих ни интеллектом, ни духовным взором Маяковского.
Пласты языка народа-языкотворца оказались в его лаборатории, на его полигоне... Слова и словечки, висящие на сопельках слезливой сентиментальности, помпезной буффонадой громоздящиеся на котурнах безжизненной символики, дохлые, в цветастых реликтах снобистской словесности, кривляющиеся в объявлениях, вульгарные в прямолинейной рекламе «фамильных» заведений — обрели у него звон и ярость стали!
В одеждах футуризма он пощеголял, но это дань позе и пижонству — детской игре любого художника, который «сразу смазал карту будня»! Но Маяковский «смазал» ее рукой провидца и пророка... Его желтая кофта истлела раньше, чем он ее надел... Из желтых кофт рождались желтые цыплята и тут же дохли, а этот — пошел!
Его сработала революция! Великая! Октябрьская! Социалистическая! И революция, которая везде и никогда не кончается! Маяковский — не служение партии, передовым идеям и, как принято говорить, народу и отчизне, это — партия, передовые идеи, народ и отчизна — их дух и плоть, их духовная и предметная сущность! Переворот, совершенный революцией в умах и сердцах людей, во всех областях сознательной деятельности, совершил и Маяковский, вернувший истинный смысл и значение каждому слову, прокаленному в горниле его мысли и глотки!
Первое впечатление от Маяковского — мой! Наш! Всех! Второе — знает и умеет все!
Как он пишет биографию? Это не симфония, а очередь крупнокалиберного пулемета — короткая, точная, четкая, емкая — из обоймы его «эстетики максимальной экономии».
Читая поэта, создается впечатление, что в русском языке не осталось ни одного слова, не зарифмованного с другим, с десятками тысяч других, произвольно и в последовательности, необходимой ему, — попытка вывернуть язык наизнанку, выявить все его возможности!.. Измените хоть слово в его стихах! Переставьте местами! Видоизмените рифму! — Невозможно! Как сказал Декарт: «Мои слова верны математически!»
Он рифмует слово с группой слов, союзов, междометий... Рифмует «в лоб» и «по касательной»... Замыкает буквы, как зубья шестерен, или же плотно притирает, как шкив к ободу маховика... Смещает слово относительно другого или же «захлопывает» их, как портсигар. В рифме — контрапункт, полифония, согласие, столкновение, конфликт, парадокс, взрыв! Звуковая аббревиатура в абсолютной мере — рывок к смысловому единству — звук вызванивает всю строку, строфу, фрагмент, целое! Пульсирующий, физически ощутимый тем-по-ритм! Динамика! Прессинг! Цементаж! Вакуум! Чудовищное давление! Парение! Божественная невесомость! Метафора возникает не как изящный фокус или мудрая сентенция — из самого поэтического материала в грубом «неглиже» нарождения... Слова, диаметрально полярные по значению, в них заложенному, и масштабу охвата, срабатываются у него «встык» — возникает объем, и внутри него молниеносный зондаж, расщепление всех возможных вариантов — натиск их неожидан, как цунами! Волна мыслей, чувств, ассоциаций накрывает тебя с головой и уносит в глубины, о существовании которых ты не знал. Вот вам секрет царской щедрости слова, когда с ним работает не литературный кучер, а Мастер!
Размер строки диктуется задачей, а не классическим параметром... Он мог начинать из-за такта и остановиться раньше — оставить свободным пространство для дыхания — сдавить пружину и зафиксировать ее в таком положении навечно!
Мог уйти за размер, чтобы не сломать строку, или же наоборот, ломал ее, создавая дробность, не нарушающую цельность замысла...
Многие поэты отграничивают свой словарь, чтобы не превратиться в эрудита за счет художника. Маяковскому это не грозило. В огромной мастерской язычника был бесконечный ряд предметов, инструментов, нужных и нет, — но ему они были необходимы — все! От обугленных щипцов косноязычия и руссизмов — до стерильных, не видимых в руке штучек для сшивания мельчайших капилляров поэтической плазмы за гранью ирреального и мистического... Он сталкивал идиомы, обращал репортаж в аллегорию, превращал реальность в пещерную, вызывая чувства и ощущения первобытных, находящих связи между явлениями, понятиями и вещами, не имеющими никакой видимой между собой связи...
В какие бы дебри ни уводила его фантастическая образность, мысли, чувства и ассоциации, как бы ни был эфемерен или материален, сложен или прост, близок или чужд мир его стихов — даже если это сама невозможность, — причинно-следственный механизм был всегда четко отмечен и читался, как яркий рекламный щит. Система его логических построений казалась порой алогичной, парадоксальной, как открытие вне опыта, но никогда сомнительной, как эврика шарлатана. Он не шаманил и решал поэтическую задачу теми средствами, которые были необходимы для этого. Никогда не пользовался высшей математикой там, где достаточно арифметики... И наоборот. Шел к цели кратчайшим путем, но если кратчайшим путем был самый длинный, он избирал его. Не объяснял свеклу — редиской, солнце — подсолнухом, политику — фармакологией...
В гранитной лестнице стиха были хрустальные перила — в их спектре — все цвета, существующие в природе... Матерый реалист, он мог «утопать в борозде», и по образному выражению Китса, «дотронуться до боли»; пользоваться, как рабочим инструментом, элементами искусств, претендующих на самостоятельность «измов». Его ранние стихи предвосхитили творчество и «правых и левых» — Дали, Кафки, Беккета, Джойса и еще целой дюжины интеллектуалов, открывающих пятачки своего «видения» на стартовой площадке этого титана мысли! И если мировой авторитет этих художников лучшим образом объясняется талантами свободной буржуазной матери-Европы, колыбели и цитадели мировой культуры, — то вот вам «ази-ят» Маяковский — пролетарский поэт, в творчестве которого даже без микроскопа видишь полный набор хромосом и генов для моделирования искусства XX века! Он еще не был в Европе, не видел ни одного небоскреба, а в архитектонике его стиха, в его ритме, в его пролетах и сваях уже были и Райт, и Корбюзье, но были и зодчие Парфенона и каменотесы Трои...
Перед ним меркнут все пионеры новой эры, включая Пикассо, «голубой» период которого был действительно еще голубым, когда Маяковский уже щупал и гнул грани кубизма, деформировал фактуру, расчленял ее на элементы — положил начало совершенно неведомой образности — колоссальной «энергоемкости»!
Мир затаил дыхание у камеры Вильсона. Бор в шортах гонял мяч. Эйнштейн сидел за счетами. Маяковский взорвал ядерный заряд!.. В искусстве!
Маяковский — единственный поэт, у которого интимное — публицистично, публицистика — интимна. Интимность Маяковского — это бог на людях, а не резинка в «пистоне»... Он — гражданин! Он всегда на площади, а не в спальне... На семи ветрах — и ему нечего скрывать, но это не значит, что он голым выходит на публику — свою нравственную вершину он не смог покорить сам...
Мы привыкли считать лириками воздыхателей... Он объяснил нам, что лирика — это не сопли евнуха, а суровая нежность гладиатора, поэтому лирика поэта ранима, как броня, а не медуза... «Бабочкой поэтиного сердца» она порхает в железной решимости поэта жить и умереть мужчиной!
В первых стихах, совершенных как опыт, кромсающий опыт читателя, привыкшего к «благозвучию», есть четыре стихотворения, в которых поэт нашел метафору своего существования... Личное — через всеобщее! Всеобщее здесь первично. Эстетика стихов — дисгармония, хаос, из которого вырастает мир, новое видение — поэзия Маяковского.
По мостовой
моей души изъезженной
шаги помешанных...
Это не новенький мир, а древний, ведущий не одну сотню лет тяжбу с феноменологией своего существования... В этом мире «морей неведомых далеким пляжем идет луна — жена моя». Жена поэта — не какая-нибудь Алевтина или Мэри, а луна, — это эпицентр его фиесты. Понятие жены коллапсирует — это и морей неведомых далеких пляжи и все, что следует за этим:
Моя любовница рыжеволосая,
За экипажем
Крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая,
Венчается автомобильным гаражом,
Целуется газетными киосками,
А шлейфа млечный путь моргающим пажом
Украшен мишурными блестками.
Это все — его жена, которая «в шелках озерных висла, янтарной скрипкой пели бедра...» Какая всепоглощающая нежность к женщине, одухотворенной в бесконечном пространстве материи!..
В бульварах я тону, тоской песков овеян:
Ведь это ж дочь твоя —
Моя песня
В чулке ажурном
У кофеен.
Так мы познакомились с дочерью Маяковского — песней! Более краткой и разрушительно-прекрасной метафоры в поэзии нет!.. Стихотворение «...О моей маме» завершается:
Мама,
Если станет жалко мне
Вазы вашей муки,
Сбитой каблуками облачного танца, —
Кто же изласкает золотые руки,
Вывеской заломленные у витрин Аванцо?..
Здесь — вся женщина! И женщина — мать. Но это не мадонна Леонардо, это «Плачущая женщина» Пикассо, хотя деформация образа у Пикассо — акт драмы, и акт собирательный. Маяковский, наоборот, взрывает свою модель на куски, в каждом из которых символика женской сути...
Мать у него — везде, а не в кресле за вязанием, муки ее трансформируются в вазе, сбитой «каблуками облачного танца», и если ноги Фемины парят в небесном танце, то заломленные руки ее мы видим на витринах Аванцо. «Танца — Аванцо»! Потрясающе! В глазах — «Грации» Ботичелли, песни апельсиновых рощ Адриатики... Торжество женственности и красоты с щелчком в узком за-пястьи золотой руки, которую никто никогда не изласкает...
Четвертый стих «...Обо мне самом» завершается болью всесокрушающей и обреченной:
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!
Слепцы Брейгеля шли к цели. Слепой Гомер писал «Илиаду». Всевидящий Маяковский шел к слепым, чтобы поведать им о трагедии зрячего!
В Маяковском — все большие художники мира! Лучшие его стихи обладали мощью и объемом эпоса, неразрешимостью трагедии... Чего в них только нет! Хлесткая ирония, насмешка, вызов! Пафос непреходящей прелести жизни! Победа через тысячи поражений, венчающих ее торжество! Стеклянная хрупкость кафедральной лирики! Недосказанность вздоха ветра и обворованной души... Скрытая поэтика трудов Маркса — Энгельса — Ленина! Песни арфы и хрипы громыхающих чудовищ — машин! Он одевал стихи в тряпки нищих и в меха королей — даже мировоззренческие.
Монохромность и бритвенная филигрань гравюр Доре... Первозданная «утренняя» пастель Утрилло, царственная роскошь Рубенса... Чахоточное сумасшествие Ван Гога... Таинственная основательность Рембрандта... Нервическая заостренность полотен Эль Греко... Этот ряд не имеет ни начала, ни конца!
«Облако в штанах» и «Флейта-позвоночник» возносят его в орбиты, где застыли изваяния Гете и Шекспира, Баха и Бетховена, Леонардо и Праксителя...
Как русский поэт Маяковский показал своему народу неисчерпаемость и фантастические возможности его языка. Как поэт советский — высветил магистральный путь строительства социализма в стране во всех его аспектах от и до. Как гражданин земли он объявил на весь мир о физической и духовной мощи социализма и, не в пример «партийным» иезуитам, дал объективную картину мира, называя вещи своими именами.
Надо было быть Маяковским, чтобы написать: «Я хотел бы жить и умереть в Париже...» или же такой гимн индустриальной мощи Америки, как «Бруклинский мост»!
Поэта упрекали за стихи «по любому поводу», говоря, что это не поэзия, а поэтический шлак... Шлак? Возможно! Но шлак доменных печей Кузбасса и Магнитки! Он хотел быть нужным и полезным везде, всегда, и, презирая чистоплюйство, действительно был везде и не стыдился быть «ассенизатором», будучи Христом!.. «Несмотря на поэтическое улюлюканье, — писал поэт, — считаю «Нигде кроме как в Моссельпроме» поэзией самой высокой квалификации». Это пишет человек, который в окнах РОСТа «сделал тысячи три плакатов и тысяч шесть подписей». Поделки Маяковского — поделки гения, а лично мне самая что ни на есть «несерьезная» строка его поэзии дороже десятка книг моих современников, особенно тех из них, обращаясь к которым из далекого далека, поэт швырнул: «Если такие, как вы — творцы — мне наплевать на всякое искусство». Каждая строка взвешена всей жизнью поэта революции, ее юности, ее первых пятилеток! Так не поддается критике искусство Античности, «младенчество» которого и было пиком совершенства для всех веков и поколений!
Ленин спрашивал Луначарского: «А нельзя ли придумать антифутуризм?» А в воспоминаниях Горького, он, Ленин, «уже говорил об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства». Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а интересно!
Комментарии излишни.
Среди прочих вождь видел заметную фигуру Маяковского и, «усиленно и неоднократно» подчеркивая агитационное значение работы Демьяна Бедного, говорил: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди».
Жаль, что Владимир Ильич не имел возможности прочитать «Ленина» — совершенней этой поэмы партия и страна знать не будут!
Современен ли Маяковский? Нет. Вечен! Когда я выхожу из вагона метро на станции «Маяковская» — вновь и намертво утверждаюсь в мысли, что если всю планету прошьют линии метрополитена, лучшим залом будет все равно этот! Что-то в нем есть от «мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний»!
Олеша писал, что у Маяковского — «невозможный взгляд»... Конечно. В его глазах, как танкер в шторм, взмывали ввысь и низвергались в бездну миры!.. Сам поэт писал: «Но зато кто где бы мыслям дал такой нечеловеческий простор!» Он прав. Никто!
Маяковский был больше планеты, которая его породила.
Его «желаний разнузданной орде» не хватало «золота всех Калифорний»!
Но спартанский уют квартиры, в которой он поставил точку и все ценности которой составили тапки и пончо, объяснил нам, что он платил за свет от имени всего человечества! И владел всем — потому, что у него не было ничего, кроме родины и простреленной головы! Но в диадеме из галактик!
Дата добавления: 2015-07-26; просмотров: 75 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧИТАЯ КИБИРОВА | | | ХЕМИНГУЭЙ |