Читайте также: |
|
Одна из самых неблагодарных работ — вторгаться в творческий мир другого человека, и даже если у тебя в руках не кнут и пряник, а скальпель, дух этого человека — и под наркозом тотальной объективности или стеснительной субъективности — болит.
Меня попросили «врубиться» в книгу стихов Тимура Кибирова, увидевшую свет в коммерческо-издательском центре «Риск», в Белгороде, в 1994 году. И в тот же день, точнее, ночь, через десятки тысяч миль суши и океана, сквозь треск грозовых, магнитных и прочих неведомых миру бурь, в динамике своего допотопного приемника я услышал не терпящий никаких возражений голос Бориса Парамонова. Культуролог — радио «Свобода» в Америке — комментировал книгу Кибирова, и я весь превратился в слух.
Бориса Парамонова слушаю всегда с большим наслаждением — он большой. Культурой. Масштабом. Пафосом. И даже иронией и сарказмом, не опускающимся до мелочной нетерпимости одного вида к другому... Борис Парамонов симпатичен мне выбором тем, тщательной их разработкой, обоснованием через зондаж и связи явлений, фактов, событий, дат, невидимых на поверхности, но опутывающих предмет исследования в глубине, подобно капиллярам мозга, трубам и проводке ядерной субмарины, нитям кокона, шелкопряда... Правда иногда, чтобы попасть, скажем, из Петербурга в Москву, он топает через полюс; чтобы взять приступом сарай — швыряет на рухлядь армаду танков, но, что поделаешь — человека заносит не заносчивость, а желание откачать тему до дна. Понимая, что это невозможно, магистр (будем великодушны), барон культурологической мысли завершает свои программы какой-нибудь броской сентенцией, похожей на приговор. Например, последняя фраза его радиоисследования книги Кибирова прозвучала так: «Быть России Америкой!»
На вопрос: «Ваше ощущение жизни?» патриарх итальянского кино Микеланджело Антониони ответил кратко: «Трагедия»... Что ж, жизни подходит любой эпитет...
Жизнь — счастье, потому что она жизнь! И трагедия — потому же... Потому что в урагане идей и страстей человеку не хватит и десяти жизней, чтобы осмыслить и утвердиться в миропонимании. Марафон от рождения до смерти, относительность, отсутствие точки отсчета, хаос перемен и еще бесконечное множество обстоятельств, превращают каждого в светлячка в океанах вселенной, и даже мудрейшие из нас уходят из жизни с горькой усмешкой недостучавшегося до Бога юнца...
Были, есть и будут глупцы, которым не то что кажется — они уверены, что все им на земле понятно и ясно, как продавцу в собственной лавке. У многих из таких чешутся руки или осчастливить все человечество, или залить его кровью. Перелопатить планету. Переделать человека. Заставить миллиарды людей топать строевым шагом мимо наркотиков, водки, табака и порочных женщин. Или же наоборот — утопить эти миллиарды в маразме беспредела! Таких, отмеченных Сатаной тиранов, почему-то называют лидерами, политиками, спасителями, и редко — своим именем. Как правило, потом. Чтобы начать все сначала...
Гала, жена Сальвадора Дали, как в сказке, делила людей на хороших и плохих. Наиболее развитые, цивилизованные государства имеют две партии, и это скорее дуализм спортивных игр, чем фронт непримиримых, ибо если что и разделяет нас, так это дилемма материального, овеществленного. Идейные разногласия — пестрые одежды этого монстра, и здесь кроме невежества, страха, амбиций, и, к сожалению, религиозной бутафории — ничего нет. Погружаясь в анналы мировой истории, науки, культуры, читая древних и не очень древних, проведя отбор и классификацию, понимаешь, что наиболее заметные умы делятся на революционеров и эволю-ционеров. Для революционера развитие идет «от огнива — к раю». Для эволюционера жизнь непредсказуема, и в каждый отдельный момент она требует решений, соответствующих задаче, поставленной этой жизнью. Для революционера природа и человек — исходное. Для эволюционера — искомое. Революционер — фанатик. Эволюционер — прагматик. Для революционера жизнь человека — ничто. Для эволюционера — все!
Вышесказанное не претендует на истину в конечной инстанции. Истина — понятие прикладное, и нет ничего конечного. Не универсален опыт. Меняются цели. Смещаются ценностные категории. Вектор поступательного движения крутится как флюгер. Шаг вперед может оказаться шагом в пропасть. Движение вспять обретает смысл насмешки. Все мы и всегда на распутье... Вот на этом распутье и озирается деликатнейший и нежнейший матерщинник и нахал поэт Тимур Кибиров, легко вооруженный не мечом и пикой, или там «калашом» и гранатометом, а толстенной книжкой стихов, вызвавших, как и положено настоящей поэзии, бурю проклятий и ураган восхищений... Книжка называется «Сантименты». Дураков из нас поэт этим названием дурит. Эта книга — удар. Немного запоздавший, но прямой и достаточно сильный, чтобы отправить в нокаут!
Искусство и его жанры, помимо всего прочего, отличает колоссальная «энергоемкость». Первое место здесь занимает музыка. Она, как сверкающий компьютер, моделирует в сознании бесконечное множество образов. Абстрактность и бестелесность этой материи — абсолютное преимущество музыки перед любым другим видом искусств, и в то же время — ее «ахиллесова пята» — нет ощутимой конкретики, необходимой, как верующему видение живого Христа...
Поэзия таким свойством обладает. Через слово, через рифму, через метафоричность, через способность вызывать цепную реакцию чудовищной собирательной мощности — ядерной. Даже классическая проза, мировая, по разрешающей способности, говоря языком военных, всего лишь динамит... Правда поэзии — это феномен прозрения, открытия, а не прилежности... Пик — моментальное, точное ощущение гигантских смысловых пространств! Не всякая поэзия способна на такое. Нужен адекватный, подобной мощи творец. Здесь много слагаемых. Много их и у Кибирова — я бы выделил свободу, с которой этот гроссмейстер поэтического слова выстраивает свои комбинации, перемещается в пространстве, владеет им... Поражает цепкость взгляда, опыт пережитого, точность деталей... Жесткая графичность и рубенсовское великолепие (Элеонора), святая наивность, но и вольтеровская въедливая ироничность и площадной цинизм, необходимые порой как воздух, чтобы выбить клин клином. Поражают цвета, запахи, звуки, их сочетания во времени и месте, вызывающие щемящее ощущение узнаваемости, безусловности происходящего.
«Я верю в разрыв!» — писал Виктор Шкловский. Шкловский— мыслитель. Поэтому его «разрыв» — не житейская драма, а философская концепция неприятия, в контексте наших размышлений — прозрения. Прозревают рано или поздно, или очень поздно. Иногда не прозревают — не хватает или мозгов, или времени. Или и того и другого. Декреты Ленина подняли вооруженный народ на ратные подвиги. Потом народ разоружили, и подвиги до поры до времени стали трудовыми. Потом основная масса людей прозрела, но было уже поздно — четко работала репрессивная машина. Гимны, по образному выражению одной из жертв «светлого завтра», стали перерождаться в проклятия. Сквозь зубы. Оттепель — еще не лето. Да и она была короткой. Замордованные идеологией и «хорошей», на скотский манер, советской действительностью, и сегодня еще, за порогом века двадцатого — миллионы наивных «чистят себя под Лениным», хотя понять их можно — новая политическая элита от доморощенных демократов до самодеятельных фашистов никакое общество устроить не могут. Третьего, как всегда, не дано. России не дано...
Какая же Россия у Кибирова? Я бы сказал осмысленно — переосмысленная. Ощущение, что фотокором или же оператором-документалистом он «отщелкал» ее всю, а потом, рассыпав фотки и нарезав кадры хроники, слепил коллаж, где-то собирая мысль в кулак, где-то отдаваясь наитию... Но видение поэта здесь не контактное — подобно шатуну, оно имеет «рабочий шаг» и даже в стихе-репортаже возникает эффект ретроспекции, придающий объем и значимость и полотну, и эскизу... Огромное количество всевозможных сокращений, понятий-вех, которыми нашпигованы чуть ли не все стихи сборника, четко определяют время, географию действа и наш мертвородящий фетишизм всех этих «Осовиахимов» «ЛЭП-500», «Госстрахов», «собесов», «ГЭСов», «АЭСов», «ДК», «БАМов», «МХАТов», «ЦУПов», «ЖЭКов» и прочая, и прочая...
Как осколки в заживающих ранах, они сладко чешутся, болят в могучем и ущербном теле России, этого двуглавого орла, двуликого Януса, где, хочешь не хочешь, еще вчера уживались уникальные полеты Чкалова, почин Стаханова и подвиг челюскинцев с девятым валом сами знаете чего. «Железный занавес», а по существу, стена зоны, вопиюще-иезуитское несоответствие официальных деклараций и жизни как таковой, ежесекундно, словно кислотой, разъедали и умерщвляли корни, генезис, и, в конце концов, лик народов Союза Советских, и в первую очередь самой России, оказавшейся на сей день в положении жертвенного палача. Каков привет, таков и менталитет. Кафель Курского вокзала у Кибирова — липкий. Народ —»многоликий и безликий». Полемизируя с благодушным «С чего начинается Родина», поэт блестящим образом «списывает» сценку с клинской электрички, где трое молоденьких оборвышей — девка и два парня, страшно матерясь и слушая «Модерн токинг» из поганой магнитолы, готовы задрать любого, кто помешает им вписаться в законную жизнь... Вот вам и «загадочная русская душа». Точно как у Окуджавы: «Ему бы что-нибудь попроще, а он циркачку полюбил»... Наша чахоточная духовность не избирательная (Большой, Эрмитаж, Моисеев), а в тираже народонаселения весомо, ярко, зримо развенчана в «Воскресенье» поэта. Речь идет о воскресенье за городом, но у Кибирова жалкий отдых с мордобоем и кровью завершается проклятием высших сил, объявляющих, что «времени не будет». Время у Кибирова — не часы, и не протяженность, а кислород, которым дышит все живое, и в первую очередь не тело, а честь и достоинство, духовность, без которой человек — не венец, а падаль, недостойная не только жизни, но и упоминания... Наш классовый штамп об ущербности богатых и святости бедных, в частности кухарки, которую так и не подпустили управлять государством, очень хорош холодным, безучастным «бухучетом» достоинств в «Песне о Ленине». Очень много прилагательных. Хороших. Из песенной литературы соцреализма. Так отделываются от назойливых. Вождь так хорош, что хочется блевать. Так же или почти так же хорош Константин Устинович Черненко, — предпоследний, если есть конец этой гидре, — из могикан. По шаблону классовой ненависти, детство его было настолько тяжким, что не стать членом Политбюро он, как врожденный коммунист, просто не имел права. Костю можно было бы и пожалеть, но поэт пишет четыре главки, растягивая мазо-садохистское наслаждение бывших советских охламонов трагикомической фигурой супердурака, оказавшегося на вершине власти. Пусть недолго. На подпорках Гришина и иже с ним. Но ведь на вершине. Воистину Союзом Советских могла руководить и кухарка. Или умалишенный. Или вообще Никто. Или Никто вообще... Эта игра слов — из Кибирова. Его неряшливость в зарифмовке строк, порой, — из высшей математики. Пустоту он вытравливает пустотой. Дистрофию — дистрофией. Вырождение — вырождением. «Глаголом жечь сердца...» Можно, конечно, и глаголом. Кибиров жжет сердца на ледяной жаровне презрения ко всему, что уродует, предает, продает, уничтожает, находя слова-перевертыши, выкидыши, ублюдцы, тождественные предмету его ненависти...
Велика русская литература, ее вклад и влияние на умы человечества, но мучимый бессонницей, Кибиров зажигает фонарь и обходит этот Колизей ночью и в ущербном свете луны пытается понять смысл кровавой бойни — еще совсем недавно здесь улетали в небо крики и стоны, жизнь и смерть схлестнулись в едином порыве, и страсти сотрясали каменные стены, ложи и арену чистилища... Двойным наложением он пытается совместить и спроецировать духовные координаты двух эпох — века девятнадцатого и двадцатого, пытаясь понять, каким образом великое правдоискательство преобразилось в шабаш, а гигантские и богатейшие пространства в арену человеконенавистничества, какого не видел свет.
Историю не перепишешь. Но Кибиров предъявляет счет. Не истории, а своим братьям — писателям. Один из способов: подобно кукушке, он подкладывает в «поэтическое гнездо» того или иного классика яйцо пересмешника. Прием срабатывает. И это не компиляция, не подлог, не подтасовка и не подставка. Смелый эксперимент. Получился конфуз. Возможно, взрыв. Возможно косметическая ревизия классики, в том числе и советской, причем без тягомотины и амбициозных наскоков, с какими лжеавангардисты пытаются убедить все сущее в своем превосходстве над тяжким опытом и озарениями прошлого... И Кибирову дорог Мандельштам, который «писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи» хочет «плевать в лицо», и он не может простить горячо любимого Блока, который взывает «всем телом, всем сердцем, всем сознанием слышать Революцию», Блока, который швырнул свою «Прекрасную Даму» оскаленным рожам «Двенадцати», Блоку, который сразу же после катастрофы 17-го вопрошал Замятина «Почему нам платят за то, что мы не делаем того, что должны делать?» Кажется так. Самой блестящей точкой Кибирова в сложносочиненном предложении о великой очистительной роли литературы российской, русской души и ее предназначении явилась знаменитая есенинская «Шагане». Очевидно, под впечатлением этого шедевра писал Светлов «Гренада, Гренада, Гренада моя», сидя в «Арагви» и мечтая погреть свои косточки где-нибудь на Майорке... Есенина трогать не будем — велик и вечно прекрасен! Любил Шагане, — и на здоровье! А вот советский интернационализм с «ограниченным контингентом» для «братской» помощи несчастному афганскому народу в уничтожающем стихотворении Кибирова обрел свое истинное лицо раз и навсегда. И как? Наивно-идиотским вопросом поэта, «прикинувшемся шлангом»: «Я вчера замполита спросил: «Разрешите, — спросил, — обратиться? Обряжать в наш березовый ситец Гулистан этот хватит ли сил?» Дальше некуда! Хватит натягивать свой березовый ситец на человечество, — и самим не хватает, а другим он как-то и ни к чему. И интернационализм, похожий, как две капли воды на интервенцию, лучше похоронить на его собственной родине, какими бы «гео» или «нео» политическими соображениями не руководствовались эшелоны власти...
Многих напугала глава «Сортиры». «Сделайте мне красиво»', — просит дева на фоне олеографии с целующимися лебедями. Нет избранных тем. Есть избранные художники. «Сортиры» Кибирова от противного мои эстетические принципы только подтверждают, — сверхутонченным ароматам лучших парфюмерных фирм предпочитаю резкий запах бензина... Конечно, «Сортиры» — не «Лесная школа», а «Лесная школа» — не «Лесная арфа» Капотэ, но по образности и ощущению катастрофы эти две вещи — близнецы, и несмотря на рубленый, часто облегченный, как прочерк, информационный и стилистический вояж по теме, — и там и тут, плотность добротной, выстраданной прозы...
Очкарик Кибиров служил. Очки и кирза сочетаются не очень, но надо же, — запомнил с десяток имен, фамилий служивых, рашпилем протерся о «губу», гальюны, полигоны, пьянку, дедовщину... А что, если б Казбич сохранил записки не Печорина, а солдафона? Или героем всех времен оказался Грушницкий? Конечно, Кибиров в казарме был интеллигентом. Не своим. А немножко поручиком Ромашовым, пожалевшим рохлю в слезах и соплях от незаслуженной обиды... Вот где суровая нежность поэта стучит в набат вселенной железом, а не сусальной кистью «бабушкиного двора», хотя зарисовки детства у Кибирова — острой морозной свежести, что бьет в родную дверь отчего дома в день Рождества...
Я не умею вычленять ложку дегтя из бочки с медом, еще проблематичнее — ложку меда из бочки с дегтем. Поэтов, которым Кибиров не может простить шашни с властью, конформизм и грешки попроще, я не прощаю вместе с ним. Но надо ли для этой позорной экзекуции тащить их поименно в стихи и в тоге праведника хлестать по физиономиям? Пушкин, которого так любит цитировать Кибиров,
писал: «Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело». А что тогда прикажете делать с Горьким, писавшим хвалебные оды Сталину под лемех всеобщей коллективизации? И тот же Горький в свое время отказался смотреть картины какого-то художника, заявив, что у плохого человека не могут быть хорошие картины... Интересно, был ли на земле хоть один человек, который, покупая, скажем, автомобиль, интересовался моральным содержанием хозяина автоконцерна, производящего эти автомобили?.. Все мы грешны... А на гребне тектонических изломов с бесами путают и святых... Сомнительно, чтобы речи К. Ч. Черненко аплодировал Гомер. Этика обязывает быть снисходительней к максимам Аврелия, и зачем пугать Россией и Сибирью Моцарта? У каждого свой крест. Эпиграфы чрезмерны, и многие из них или живут самостоятельно или получают подтверждение, пролетающее мимо, или во сто крат слабее, — случай, когда голова перевешивает ноги... Очень много имен-отчеств. Этот пиетет похвален, но в больших количествах из гонца уважительности превращается в глупца насмешки... Многие темы, заготовки транзитом кочуют из стихотворения в стихотворение по всей книге, даже если это сквозное действие — угнетает повтор, и превращается в привередливую птицу, выклевывающую изюм из поэтического пудинга... Знаю на опыте многих настоящих поэтов, как трудно издавать стихи, но издавать их как поваренную книгу — вредить себе. При более тщательном отборе можно было бы избежать соседства законченного с наспех сколоченным, первичного со вторичным, обязательного с необязательным... Как крупный специалист по мату, замечу, там, где он необходим — мат работает, во всех других случаях — это эпатаж, плохо стыкующийся и с «эклогами», и с обликом самого поэта, чистого и под душем и в помоях нашей повседневности... Пугают попытки Кибирова придумать новые русские слова, сомневаюсь, что «честнота» — детище нашего сленга или забытый самородок скрижалей Пимена... Как бы не снижали уровень книги подобные огрехи, а, возможно, и для автора и его почитателей, — ее достоинства, — главный, стратегический просчет публицистики книги заключается в том, что свобода и раскованность оборачиваются расхлябанностью и пренебрежением к форме. Праведный гнев к «негативу» цементируется в огульное отрицание всего того, что было прекрасно, но изуродовано в адской машине советской действительности, хочется воскликнуть — не по вине же нескольких поколений, обманутых, отверженных, униженных и оскорбленных?! Благодаря лучшим из них в нашей черно-белой действительности сверкали и несмываемые краски духоборства, праведности и красоты, которые «поверх барьеров» любых политических систем или бессистемности, и во времени, и в пространстве...
Советская действительность — это не только тираны ВЧК, ГУЛАГ, сексоты и прочая анафема, но и сотни миллионов людей бескорыстных, честных, смелых, талантливых, щедрых, а главное, верящих в созидательную силу народов, в эпохальную значимость и неповторимость социального эксперимента, каких мир не знал! История, любая, пишется сразу на беловик и без поправок. Я не призываю, проклиная, петь осанну, но зачем плевать в колодец, если он один на всех, а пустыня забвения простирается до Судного Дня?!
Всем людям, а поэтам патологически, хочется быть неотразимыми, и, желательно для всех, во всем, навсегда! Как ни бронзовей, и как ни занимайся самоуничижением, все мы, я имею в виду пишущую братию, «стоим на плечах гигантов» и всей нашей неповторимостью обязаны не только генам, семье, школе, улице, — да мало ли кому и чему? В абсолютной степени — культурным пластам мирового опыта, намытого тяжким трудом и вдохновением. Этот опыт, как кровь сквозь бинт, просачивается сквозь самобытный мир Кибирова, его поэзии. Вместе с Кибировым, и я, грешный, не могу понять, какая такая «красота спасет мир»... И не вместе с ним уверен, что «халявы» на творческой ниве для великих нет. А вместе с читателем хочу сказать — как хорош он, Кибиров, в дерзкой саге «Любовь, комсомол и весна», в элегическом прощании с Британией, в обезоруживающей пасторали «бабушкиного двора» и еще в тысяче и одном стихотворении, опубликованных и нет. Оставим подводную часть айсберга литературной критике и процитируем начальные строки из «Джона Шэйда»: «Когда, открыв глаза, ты сразу их зажмуришь от блеска зелени в распахнутом окне, от пенья этих птиц, от этого июля, — не стыдно ли тебе? Не страшно ли тебе?»
Прав Кибиров. Стыдно, что все мы грешны. И страшно, что мир жесток. Даже в струнах поэтических строк...
Пушкин... По корню — пушка, а мы ощущаем хрустальную чистоту и первозданность... Сочетание «Александр Сергеевич» — воспринимается едино, как начальная фраза симфонии, завершающейся мощным эпическим крещендо!..
«Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось. Как много в нем отозвалось!» Поэт словно писал о себе — все русское в высочайшем смысле и качестве выразил, как никто другой, именно он! Масштаб души и всепроникающий взгляд русских, демократизм и ошеломляющую простоту культуры этой нации, ее верность прошлому и моторную тягу в будущее через доброту и справедливость — все это выразилось в поэте с такой разрушительно-созидательной силой, что мы до сих пор не можем опомниться и поверить в возможность подобного...
У каждого свой Пушкин... Мой, прежде всего, титан мысли! От мощи мысли — мощь чувственного, феноменальное мастерство, охват, за пределами которого не остается ничего!..
Одной из главных и неповторимых особенностей поэта, на мой взгляд, явилась способность, говоря об одном, — говорить обо всем. Разве его Годунов — фрагмент истории? Это вся история русского народа.
Его «Маленькие трагедии» огромны, как горные кряжи, вершины которых не видны за облаками, и поражают способностью поэта увидеть за фарсом — драму, в драме — трагедию, и наоборот, исходя из положений и характеров фигур шахматной партии, в которой невозможно предугадать ни один ход ни со стороны автора, ни со стороны персонажей, — мат поэт ставит себе, человек неисчерпаем, бесконечен, непредсказуем...
«Повести Белкина» — узел, из которого развязалась вся русская проза, а его сказки — окно в колодец, на дне которого дышит и серебрится лицо нашей древней Праматери...
Пушкин прост. Но это простота компьютера в век неолита... Русскому языку он советовал учиться у московских просфирен: «Они говорят удивительно чистым и правильным языком», — писал он. «Должно бы сказать: рано поутру, а они пишут: едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба...» — так поэт проклял виньетки и украшательства. «Да говори просто — ты довольно умен для этого». Это тоже Пушкин. Мы по праву считаем его основоположником классического русского языка, а ведь до него были Державин и Сумароков — целая плеяда писателей и академиков, и только ему удалось выстроить здание русского языка сообразно потаенной логике этого языка, закрепощенной невежеством толпы и подражателей, — первые его жевали с кожурой, вторые кипятили до дистилляции, атрофии и безвкусия...
«Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что ленность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны».
Говоря о механических формах, поэт намекал на французский — без всякого желания унизить прелесть и возможности чужого языка, он говорил о чуждости и вредности его в условиях пренебрежения языком родным!
«Графиня Дарья Федоровна Фикельман... жена австрийского посланника при короле обеих Сицилии» — такова была Россия не Пушкина — Россия верхов надменных и чопорных в презрении к собственному народу и его культуре, но в смехотворном подобострастии перед лжеевропой, ибо лучших представителей Европы в России можно было пересчитать по пальцам. Чехарда родственных связей элиты — сомнительная связь культур, как из рога изобилия она плодила дантесов и их покровителей...
Какая громадная работа стояла перед русской интеллигенцией и, в частности перед Пушкиным, чтобы сквозь гнилую коросту «грекорязанского гекзаметра» хлынула живая кровь народной речи Руси, литературы, о которой К. Чуковский с убежденностью заявил: «... русская литература, может быть, самое прекрасное из всех вероисповеданий».
Львиная доля этой работы упала на плечи Пушкина — крутой замес родного языка, этот конгломерат несовместимостей, этот, пока что графит, пачкающий порой губы косноязычника или копеечного книжника, он превратил в ограненный алмаз, засверкавший такими оттенками, каких, казалось, доселе в природе языка не существовало... Он писал: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими...», понимая, что: «...чуждый язык распространяется не саблею и пожарами, но собственным обилием и превосходством».
С незапамятных времен произведения искусства делились на элитарные и для масс. «Милый, вспомни, что ты, если пишешь для нас, то печатаешься для черни...» А для кого писал поэт, если при жизни им восхищались столичные интеллектуалы и корявые мужики, читающие по слогам?..
Эстетика Пушкина — это не выбор, не облагораживание, не красивости... Это обнажение внутренней сущности всего сущего и ключ к логической парафразе Маркса: «Мне близко все человеческое». У Пушкина эстетично все — и это доказательство того, что если эстетика — «наука о прекрасном», то она находится везде, а не только в залах музеев и мастерских художников...
О чем бы ни писал поэт, строка его легка и изящна, стремительна и импульсивна... Сегодня уважающий себя поэт избегает зарифмовки двух глаголов или двух существительных... Пушкин писал, как пел — его рифма свободна, естественна, непретенциозна, она перетекает от строки к строке, как плавная бесшумная река или же звенящая горная речка в пляске брызг и беззаботного веселья!.. А как органично вплетены в ткань его поэзии бестелесные персонажи античной, римской, кельтской, славянской мифологий — они придают стихам запас вечности, основательность опыта, элегантную возвышенность, воздушность — воистину, как «пух Эола...»
Никто, как Пушкин, не одухотворял природу. Она у него всегда живая и всегда праздник!
«Унылая пора... Очей очарованье...» — вот ведь как! Непосвященный воскликнет: «Не может быть! — Прекрасная пора! Очей очарованье!» Но это будет не Пушкин!
Никто, как поэт, не проводил резкой грани между простомыс-лием и просторечием. Он писал: «...Но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой?» Он был убежден, что «...ум не может довольствоваться одними игрушками гармонии, воображение требует картин и рассказов».
Восторженный романтик и суровый реалист, нравственность которого кажется недосягаемой белой вершиной в космической синеве, понимал, что «поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело». Поэт писал: «Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона?» Это заявление художника, стоящего на седловине двух мощных стволов одного дерева, понимающего диалектическую связь между Добром и Злом! С верой в добро и с ненавистью ко злу он никогда не опускался до примитивного деления человеческого феномена на хорошее и плохое... Нравственность он понимал, как свойство души, проходящей мучительно трудный экзамен в школе жизни, а, может, на ее безжалостной арене...
Отсюда сложность, многомерность, противоречивость почти всех характеров и персонажей его произведений. Он метко замечает, что: «...иногда ужас вызывается смехом. Сцена тени в Гамлете вся писана шутливым слогом, даже низким, но волос становится дыбом от гамлетовских шуток», — момент, объясняющий фантастическую мощь и совершенство его драматургических конструкций, виртуозное владение всеми компонентами, непредсказуемость сюжетного развития, достоверность жизненного материала в строках его произведений...
Возвращаясь к теме нравственности, заметим, что у Пушкина она, даже в ничтожной мере, не хорошие манеры и воспитанность, а гигантский духовный заряд, полный гражданского, социального звучания! Поэт писал: «Закрытие фиатра и запрещение балов — мера благоразумная. Благопристойность этого требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью». Это — глубоко русское! И демократизм этой фразы — русский, идущий от правды-матушки, выстраданной не в афинском парламенте периклов, а становым хрипом Разина... строками черновиков самого Пушкина, строками, изуродованными ножами пера, как тело остервеневшего самоубийцы!..
Знал ли поэт, какой дар ему вверило небо, какой титанической властью обладает его высокий лоб и узкая рука? — Знал! Как ребенок, одолевший великана, восклицал: «Аи да Пушкин! Аи да сукин сын!» С дикой грустью, пронзенной мыслью о бренности человеческой жизни, он писал: «Милый мой, посидим у моря, подождем погоды, я не умру; это невозможно, Бог не захочет, чтобы Годунов со мною уничтожился».
Уходя по стволам генеалогического древа Пушкиных в дебри гносеологии, иные заявляют, что Пушкин де не русский — какой-то африканский ирландец...
С этническим видоискателем можно начинать исследование вида из неолита, но если на земле был русский поэт в самом исчерпывающем смысле этого слова, то это, конечно, Пушкин. Да будь он инопланетянин, русское в поэте надо искать в строках его произведений, в мире его поэзии, а не в постельном белье предков всего человечества.
Два слова о честности Пушкина. Поэт, если он поэт, может быть, как никто другой — прям и откровенен! Ложь и поэзия несовместимы, как вода и огонь! Иные поэты давно, раньше физиков овладели «сваркой в воде» и это им не грозило и, как видно, не грозит ничем, кроме как гонораром. Для Пушкина смертельно опасной была кристальная правда даже его дыхания... Но не в пример многим своим предкам, современникам и потомкам, он никогда не писал и не изъяснялся языком Эзопа, иносказанием, намеками... Его аналогии были прозрачны и ясны, позиции — бескомпромиссны, суждения — прямы!
«Озерова я не люблю не от зависти, но из любви к искусству», — писал он. Где Озеров, который в лупу дней, по образному выражению Маяковского, «не виден, как Лидин» — и где Пушкин?! Но только самоотверженной, безумной любовью к искусству объясняется его оценка и впечатление от «Горя от ума»: «Покажи это Грибоедову. Может быть, я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту».
Да, все творчество поэта было «крайней мерой» для царя и его сатрапов, для самого Пушкина «истинный талант» был свободен и непобедим, как сама правда!
Он писал: «Одобрения у нас нет — и слава Богу! Отчего же нет? Державин, Дмитриев были в одобрение сделаны министрами... Державину покровительствовали три царя — ты не то сказал, что хотел, я буду за тебя говорить». За Пушкина царь не говорил. Наоборот — цари говорили в книгах Пушкина, повторяя за ним, как послушные дети, фразы и мысли действительного царя поэзии и не только поэзии... Вечный затворник, поэт, знакомый с мировой культурой не через «кареты с лакеем», а в прямом контакте с переводами, торжественно заявляет: «Так! Мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы».
Будем объективны: «печать рабского унижения» российская литература на себе несла. Не все таланты российские были благородны и тем более независимы...
Но разве один только Пушкин не перевесит собой десятки и сотни художников мира одним прикосновением к перу, парящему, как «Зевес» в Млечном Пути его всепроникающей и всесокрушающей МЫСЛИ!
Дата добавления: 2015-07-26; просмотров: 76 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЮНОША В БЕЛОМ | | | КАК ЖИТЬ И ПЛАКАТЬ БЕЗ ТЕБЯ... |