Читайте также: |
|
Стихотворение А.С. Пушкина «Бесы». Опыт архетипического прочтения
№ 11(1999) Проблемы образования, науки и культуры. Выпуск 6.
Филологические изыскания
В стихотворении присутствуют некоторые образы фольклорного происхождения, хотя на текстовом уровне они явно не складываются в нечто целое, которое позволило бы говорить о фольклоризме текста. «Горизонтальное» прочтение выглядит более предпочтительным, что и доказывает научная традиция. Чаще всего «Бесы» анализируются или в биографическом ключе (господствующий школьный подход), или в контексте пушкинского творчества. Мы предполагаем, что традиционность пушкинского текста более существенна, чем принято считать, но она заложена на глубинном смысловом уровне и проявляется не в цитировании фольклорных сюжетов и формул, а в воспроизведении определенного круга устойчивых представлений, характерного для русского этнического менталитета. Собственно говоря, эти представления в основном уже охарактеризованы нами в статье, посвященной традиционному «миру дороги». В данном случае, нас больше интересует, как они воплощены в конкретном поэтическом тексте и, соответственно, какой путь целесообразнее избрать для их выявления. Предложенная нами методика может быть использована и в других случаях при постановке сходных исследовательских задач.
ВНЕШНИЙ (ТЕКСТОВОЙ) УРОВЕНЬ ПРИСУТСТВИЯ ТРАДИЦИИ.
В стихотворении есть несколько образов, явно восходящих к фольклорной традиции. Они могут быть легко выявлены любым читателем, в том числе и школьником 1.Это образы-сигналы, представленные на уровне текста.
1. «ЕДУ, ЕДУ В ЧИСТОМ ПОЛЕ».
«Чистое поле» — одна из самых распространенных в традиции пространственных формул, кроме того, приобретшая в истории литературы особый символический статус — обозначать русскую фольклорную традицию в целом, указывать на нее, отсылать к ней. Судя по всему, в этой функции использует формулу и Пушкин; прежде всего она является знаком, сигналом обращения к народной традиции и традиционным представлениям о мире.
В другом хрестоматийном «дорожном» стихотворении Пушкина «Зимняя дорога» пространство передвижения лирического героя определено по-другому:
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально свет она 2, C. 159.
Ясно, что здесь мир окрашен элегическими переживаниями. «Печальные поляны» перекликаются со стихом «По дороге зимней, скучной»: в целом создается образ элегического пространства, что подчеркнуто и звукописью: «ПечаЛьНые ПоЛяНы». На этом фоне выбор формулы «чистое поле» не может быть случайным — ее знаковость подчеркнута и приемом тавтологического повтора, также заимствованным из фольклорной традиции: «еду, еду».
Так как образ «чистого поля» здесь сопряжен с мотивом пути, то можно вполне определенно говорить об актуализации одного из традиционных смыслов фольклорной формулы. Естественно, что вряд ли в этом случае значима эпическая (в том числе былинная) семантика формулы. См. косвенное обращение к ней Пушкина в «Сказке о мертвой царевне»:
Перед утренней зарею
Братья дружною толпою
Выезжают погулять,
Серых уток пострелять,
Руку правую потешить,
Сорочина в поле спешить,
Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь (3, с. 349).
Формула здесь воспроизведена не полностью (нет постоянного эпитета «чистое»), но ее семантика восстанавливается из специфической атрибутики: читателю понятно, что речь идет об эпическом «чистом поле».
Следует заметить, что любая фольклорная формула многозначна, вариативность ее смысловых полей зависит от контекста употребления. В данном случае, вероятно, актуальна неэпическая семантика. «Чистое поле» в архаических фольклорных жанрах (например, в заговоре) является пограничным пространством, разграничивающим «этот» и «другой» миры.
В пушкинских «Бесах» если и значимы традиционные смыслы данной формулы, то именно этот. Соответственно, путь лирического героя сразу приобретает особый характер: с точки зрения мифологической он пролегает в пространстве, чреватом опасностью; граница между мирами оказывается проницаемой, что и мотивирует на уровне традиционного подтекста возможность появления бесовской силы. Ощущение тревоги, кстати, задано было уже в первых строках стихотворения, но не традиционными для фольклора средствами: стремительность («мчатся») движения туч, заполнивших все небесное пространство (на это указывает глагол «вьются», то есть тучи не просто движутся в одном направлении, они вездесущи); образ исчезнувшей в тучах луны, невидимой, но все-таки бросающей некий отраженный (а, значит, подчеркнуто тревожный) свет; «мутность» неба и метафорическая «мутность» ночи (одному и тому же качеству «мутности» сообщена пространственно-временная универсальность).
Далее формулы фольклорного происхождения появляются в речи ямщика; в данном случае это речевые клише, имеющие широкое распространение до сих пор и не только в крестьянской среде.
2. «В ПОЛЕ БЕС НАС ВОДИТ, ВИДНО».
Клише «бес водит» — вариант более архаичных выражений «леший водит», «блуд водит»: «по общераспространенным поверьям, люди блуждают и теряются в лесу не своей волей“: их заставляет „блудить“, „водит“ неопределенная или самого разнообразного облика нечистая сила» (Власова, 1995, с. 59). «Бес» в этом клише появляется как поздняя замена мифологических персонажей, характерная для христианизированной народной традиции. Так, набожными людьми деревни и ХIХ, и ХХ века любые «низшие» мифологические существа (домовой, леший, водяной, полевой и т.д.) интерпретируются как «бесы». Для низовой городской среды, так же, как для крестьян, оторванных от «оседлой» деревенской жизни (именно к этой социальной прослойке и относились ямщики), скорее всего, выражение «бес водит» предпочтительнее его синонимов. Вообще, в общепростонародном речевом обиходе данное клише давно (очевидно, и во времена Пушкина) утратило конкретность мифологической информации (указание на существо, которое «водит») и стало восприниматься как просто переносное, метафорическое обозначение «блужданий», потери дороги. Так, и в современном речевом обиходе довольно часто употребляется сходный фразеологизм «бес попутал» 2.
Но в стихотворении клише использовано не просто как фразеологизм, оно развертывается 1, то есть становится сюжетопорождающим, а в данном случае и мифопорождающим: бес действительно появляется, а не просто возник в речи для ее эмоционального усиления.
3. «ДУЕТ, ПЛЮЕТ НА МЕНЯ».
Данная формула обычна для обобщенного обозначения магической деятельности в быту. Часто действия знахарей описываются как: «подул, поплевал…» — и вылечил. Впрочем, и вредоносные колдовские манипуляции могут редуцироваться до такой же формулы. Кстати, в бытовой практике «подуть» и «поплевать» — это самые элементарные, обычно не воспринимаемые серьезно магические приемы врачевания. До сих мы «дуем» на царапины и синяки детей; нередко используем и «поплевывание», уж во всяком случае знаем о магических свойствах слюны.
4. «ДОМОВОГО ЛИ ХОРОНЯТ, / ВЕДЬМУ ЛЬ ЗАМУЖ ВЫДАЮТ?»
На первый взгляд, здесь Пушкин отсылает читателя к распространенным мотивам народных мифологических рассказов, то есть вводит в лирическое стихотворение некий сюжетный подтекст. Интересно, что этот подтекст не может быть развернут, так как оба упомянутых мотива фактически не встречаются в фольклорной традиции. Смерть домового, позабытого на старом месте жительства хозяевами возможна, но является скорее исключением для сюжетного репертуара мифологической прозы (Власова, 1995, с. 139). Свадьба ведьмы — также мотив не представленный в явном виде в традиции. Из традиции приходят только сами образы домового и ведьмы, а их сюжетный антураж скорее всего авторского происхождения.
Правда, само противопоставление «свадьба — похороны» весьма красноречиво; это два полюса ритуальной традиции; одна из основных оппозиций в системе народных представлений о жизненном пути человека.
Таким образом, явные образные и сюжетные отсылки к народной традиции в стихотворении ограничены четырьмя описанными случаями и явно не образуют систему. Сам текст не позволяет говорить о его ориентации на фольклор, ибо не является стилизацией, что опять же вполне понятно каждому, даже не очень искушенному, читателю.
Мы все-таки предполагаем, что традиционность семантики пушкинского стихотворения несомненна, но проявляется на более глубоком уровне. Это уровень менталитета, то есть привычек мировосприятия и мироощущения, и он совершенно не обязательно должен быть опредмечен в традиционных образах и мотивах. Иначе говоря, традиционные представления могут иметь традиционное (в данном случае авторское, пушкинское) воплощение.
Кстати, подобный тип фольклоризма фактически не привлекал внимание науки, почти всегда oграничивающейся описанием или образно-мотивного цитирования или выявлением pитуально-мифологического подтекста (объективированного в определенных формах архаической традиции).
Случай «Бесов» — случай мифологии, воплощенной нетрадиционной способом. Смысловые коллизии стихотворения разворачиваются в сфере менталитета, устойчивых, неосознанных представлений о мире и привычных способов ориентации в нем. В таких случаях необходим особый тип комментирования — «ментальный комментарий», позволяющий описать глубинный уровень традиционных значений.
Собственно, мы уже начали подобным образом комментировать пушкинский текст, правда, пока ограничившись случаями «цитат». Первая процитированная фольклорная формула «Еду, еду в чистом поле» значима прежде всего как сигнал вхождения в традицию.
Путь лирического героя лежит не только в некоем изображенном мире, или в сфере индивидуально-биографических переживаний автора, он теперь пролегает и в пространстве народной традиции, и именно в нем он будет обретать смысловое наполнение.
Стих «Колокольчик дин-дин-дин» сам по себе не кажется подчеркнуто фольклоризованным, но соседство с «еду, еду в чистом поле» заставляет и в нем попытаться обнаружить традиционные смыслы. И они обнаруживаются, что отчетливо видно при сопоставлении с образом колокольчика в «Зимней дороге»: «Колокольчик однозвучный // Утомительно гремит», — и финальное: «Колокольчик однозвучен, // Отуманен лунный лик».
«Однозвучие» колокольчика семантически «рифмуется» и с «печальными полянами» и со «скучной» дорогой, и с «разгульем» и «тоской» «долгих песен» ямщика, то есть входит в состав «элегического однозвучия» дороги в этом стихотворении. В «Бесах» же звукоподражательная формула «дин-дин-дин» перекликается с тавтологической формулой «еду, еду», и создает она не опосредованный образ звучания колокольчика, как в «Зимней дороге», а скорее иллюзию непосредственного материального «звона». Эта «физичность» звука заставляет вспомнить об изначальном назначении бубенцов и колокольчиков — их магической функции: они являются средством «отгона» нечистой силы. Кстати, церковный колокольный звон, по народным представлениям обладает колоссальной «очищающей» и «оберегающей» силой. Сила колокольчика под дугой гораздо меньше, и дорога — во стократ опаснее оседлого мира церковного прихода 4.
Одинокое позвякивание колокольчика, обрывающееся многоточием, подчеркивает беспомощность и беззащитность путника-лирического героя в «иномирном» пространстве дороги, и эта «иномирность» заявляет о себе после многоточия: равнины становятся «неведомыми», также как ощущения: «Страшно, страшно поневоле».
В народной традиции именно страх считается «признаком и доказательством существования нечисти» (Щепанская, 1992, с. 109). По крестьянскому мнению, если бы человек сталкивался с обычными, хотя бы и неожиданными, явлениями, то не было бы такого ужаса. Необъяснимое и острое ощущение страха свидетельствует о том, что в мире появилась некая нечистая сила. Щепанская, вскрывая психологическую подоплеку представлений о «нечистом» пространстве дороги, пишет, что «в терминах нечистой силы определяются ситуации, когда человек оказывается в состоянии стресса». «Стресс является следствием неопределенности, которая резко повышается в пути <…>
Неопределенность и вызывает эмоциональное напряжение, которое в народном сознании оказывается одним из главных признаков нечистой силы» (Щепанская, 1992, с. 109-110).
Пушкинское «страшно, страшно поневоле» очень точно передает суть этих традиционных интуиций страха, неразрывно связанных с мифологическим мировосприятием. Любопытно, что почти в то же время, чуть позже, в русской литературе появляется еще одно произведение, необыкновенно глубоко изображающее ту же интуитивную область мифологических страхов, что и Пушкин. Это повесть Гоголя «Вий» (1835), кажется, никогда не сопоставлявшаяся с пушкинскими «Бесами». «Безотчетное чувство», «темное предчувствие», ощущение того, что «душа его начинала болезненно ныть» — все эти душевные состояния, переживаемые Хомой Брутом, фактически могут быть развернуты из пушкинской формулы «Страшно, страшно поневоле». Кстати, и в повести «Вий» герой вступает в сферу необъяснимых ощущений в некоем «иномирном» пространстве, которым обернулась реальная степь, где заблудились бурсаки: «Везде была одна степь, по которой, казалось, никто не ездил».
Во второй и третьей строфах разворачивается диалог с ямщиком, хотя это сложно назвать диалогом, так как от лирического героя исходит только одна, причем стереотипная для путников, реплика: «Эй, пошел ямщик!..» Скорее это монолог ямщика, причем фактически без признаков стилизации простонародной речи. Общее впечатление от монолога — это, конечно, речь простого человека, но это все-таки не сказ. То, что говорит ямщик, фактически может сказать и его седок, или вернее, он может полностью согласиться с тем толкованием происходящего, которое дает ямщик. Ямщик и его речь явно воспринимаются неотстраненно. Подтверждение этому — четвертая строфа. Во втором диалоге с ямщиком реплики вообще не распределены, непонятно, кто что произносит: "Кони стали… «Что там в поле?» — // «Кто их знает? пень иль волк?» То есть фактически лирический герой и ямщик сливаются в своем восприятии и переживании происходящего; ямщик при этом больше не появляется в стихотворении. Значимость этого слияния можно прояснить из контекста. В стихотворении «Зимняя дорога» фигура ямщика дана вполне традиционно для русской «дорожной поэзии» — она полностью отстранена от лирического героя. Образ ямщика семантически взаимодействует не с лирическим героем, а с «зимней, скучной» дорогой, звоном колокольчика, «печальными полянами». Ямщик принадлежит не внутреннему миру переживаний, а внешнему миру дорожного пространства. Кроме того, здесь ямщик, как, кстати, и в целом в русской поэзии, является своеобразным символом народного лирического и душевного универсума. Не случайно ямщик характеризуется через песню, а песня через воплощенные в ней основные состояния русской души: «разгулье удалое», «сердечная тоска». Вообще для русской дворянской культуры ямщик — это связующее звено с миром народной традиции; даже с крепостными крестьянами общался отнюдь не каждый дворянин, а вот песни ямщиков слушал (или, по крайней мере, слышал) каждый. Во многом через ямщицкую тему русская литература открывала народный мир.
Так вот этого «символического» ямщика мы явно не находим в стихотворении «Бесы». Здесь он другой.
Он не поет и не задевает «русское» сердце путника «русскими» чувствами; он с ним на равных в страшной ситуации надвигающейся бесовщины, и ощущения их одинаковы — это безотчетные интуиции мифологического страха. Интересно, что в первой строфе субъект переживания введен глаголом первого лица единственного числа: «еду, еду»; в четвертой строфе появляется «мы»: «Сил нам нет кружиться доле». Лирический герой становится ямщиком, а ямщик лирическим героем. Иначе говоря, в сознании лирического субъекта, естественно, преимущественно европейском, всплывает традиционное исконное мировосприятие, всплывает вследствие кризисной ситуации. Кстати, этнический менталитет всегда актуализируется именно в момент кризисов.
Перед лицом страха человек переходит на уровень культурных инстинктов. Хома Брут в повести «Вий», проходя «ступени ужаса в их фатальной смене» (Анненский, 1988, с. 618), черпает силы сопротивляться нечисти именно в сфере культурного бессознательного: он припоминает «все, какие только знал молитвы», «все заклятия против духов» и т.д. Бурсак, ходивший «к булочнице против самого страстного четверга», вдруг открывает в себе скрытый в обычной, целиком подчиненной социальным законам жизни потенциал религиозности. Точно так же лирический субъект «Бесов» Пушкина, далекий от народных верований, в лучшем случае снисходительно относящийся к ним как к примитивной экзотике, вдруг начинает воспринимать мир точно так же, как ямщик, и путь в реальных полях оборачивается для него путем в «ином» мире, населенном бесами.
В таком контексте и образ ямщика должен восприниматься в ином, чем в стихотворении «Зимняя дорога», смысловом ореоле. Если обычный традиционный человек только время от времени погружается в состояние дорожного «инобытия», ямщик существует в нем постоянно. Страшная для русского человека возможность умереть в дороге, в «ином» мире (см. об этом выше), для ямщиков почти реальность. Неслучайно именно «смерть ямщика» была опоэтизирована в русской традиции. Таким образом, сближение с ямщиком сдвигает лирического героя в иной экзистенциальный план — в план существования на грани миров, в тонкой полосе между «здешним» и «инаковым» миром, готовой вот-вот исчезнуть под натиском «нездешних» сил.
Возникновение беса мотивировано фразеологизмом «бес водит». Согласно устойчивым народным представлениям, само упоминание имени черта тотчас же вызывает его появление; запрет на упоминание черта в бытовой повседневности довольно действенен до сих пор, и не только среди набожных людей. В повести «Вий» бурсаки сбиваются с пути именно после того, как Хома Брут произносит весьма опрометчивую с точки зрения мифологического сознания фразу: «— Ей-богу! — сказал, опять остановившись, философ. — Ни чертова кулака не видно».
Ритм нарастания бесовщины (то есть последовательность мифопорождения) изображен Пушкиным с поразительной точностью и с исчерпывающей полнотой деталей: клише «бес водит» моментально реализуется: «кружит по сторонам» («кружение» как тип бесовского движения в традиции противопоставляется линейному пути (8). «Кружение» сменяется бесовской «игрой» («вон, вон играет»); в народной культуре сама категория «игры» и игрового поведения обладает «нечистой» семантикой. На смену «игре» появляется сначала магическое («дует, плюет на меня»), потом и реальное физическое нападение («в овраг толкает»). Кстати, в народных пространственных представлениях «овраг» — «нечистый» локус, подобный «болотам», «мостам» и проч. Новые воплощения беса в речи ямщика связаны с его объективацией, бес приобретает облики: «верстою небывалой // Он торчал передо мной»; «Там сверкнул он искрой малой».
Интересно, что его первый облик связан с имитацией пропавшей дороги — бес прикидывается дорожной вехой — верстой, но верста эта — «небывалая» и возникает она там, где вех уже быть не может.
В стихотворении «Зимняя дорога» мир также пуст (ср. «во тьме пустой» в «Бесах»), но дорога не потеряна, и обозначена она именно верстами:
Ни огня, ни черной хаты,
Глушь и снег… Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне… (2, с. 159).
Первый круг бесовщины, описанный в речи ямщика, завершается стихом «И пропал во тьме пустой». «Тьма пустая» — поразительно ёмкий по смыслу образ, также соотносимый с традицией. В системе мифологических представлений противопоставления «свет — тьма», «пустое — полное» — одни из ключевых. Пушкин совмещает пустоту и тьму, создавая символ «инобытия»: «тьма пустая».
Четвертая строфа повторяет экспозицию первой строфы и во втором четверостишии вводит тему некоего разрыва во времени и пространстве: прерывается движение, пусть даже и бессмысленное («Сил нам нет кружиться доле»; «Кони стали»); исчезают звуки «этого» мира («Колокольчик вдруг умолк»), а, следовательно, и возможность магического сопротивления миру «иному». Согласно мифологической логике именно в данный момент «разрыва» происходит окончательный переход в «другой» мир.
«Другой» мир тут же заявляет о себе; если раньше бес все-таки возникал только в восприятии ямщика, теперь «иномирные» реалии дано увидеть и ямщику и лирическому герою: «Что там в поле?» — // «Кто их знает? пень иль волк?»
Традиционная тактика распознавания неизвестного располагает рядом стереотипных конструкций. Во-первых, одушевленное отделяется от неодушевленного. Так, например, описывается в «Капитанской дочке» встреча с Пугачевым: "Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а, кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек» 5, C. 296. Во-вторых, может вводиться противопоставление: мир человеческий — мир нечеловеческий. В средневековье вопрос: «бес или человек», — вполне обычен в ситуациях встречи с неизвестным живым существом. Гоголь в повести «Вий» дает еще один косвенный вариант подобного противопоставления: волк — «не волк» (то есть нечистая сила) в экспозиции последней ночи Хомы Брута: «Ночь была адская. Волки выли вдали целой стаей. И самый лай собачий был как-то страшен.
— Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк, — сказал Дорош».
В пушкинском «пень иль волк» учтен только нечеловеческий мир, причем реальный, но ответ, данный непрямо, в последующем развертывании текста, обладает ирреальным характером: не пень и не волк, а нечистая сила.
С пятой строфы начинается второй круг «бесовщины». Бес, судя по всему, является в своем «бесовском» облике, хотя и неопределенном: «он далече скачет»; «глаза во тьме горят». Возобновляется движение и звон колокольчика, но теперь и несущиеся кони и «дин-дин-дин…» воспринимаются в некоем жутковатом отсвете: путь теперь лежит в «другом» мире. И бесы начинают множиться: «Вижу: духи собралися // Средь белеющих равнин». Кстати, «белеющих» — единственный цветовой эпитет в стихотворении, явно теряющий свое цветовое значение. Эта «белизна» скорее ближе к «бесплотности», «ирреальности», то есть к значениям, задаваемым ассоциативным полем слова «духи», нежели к «белизне» снега. Вполне вероятно, что актуальными в этой ситуации становятся и традиционные смыслы «белого цвета»: его «погребальность» (погребальная одежда славян — белого цвета), «траурность», близость к семантическому полю смерти.
Традиционная метафора «зима — смерть» здесь также весьма кстати. В пятой же строфе откровенно обозначена пространственная экспансия нечистой силы. «Далече скачет» — означает вседоступность пространства для бесовских передвижений; «средь белеющих равнин» — суть все «равнины» заполнены духами. Количество бесов неотвратимо увеличивается, и из горизонтального пространства они начинают подниматься вверх: «Закружились бесы разны, // Будто листья в ноябре». В последней строфе бесы заполоняют весь мир, и самое страшное — они посягают и на «божественную» вертикаль: «Мчатся бесы рой за роем // В беспредельной вышине». Кстати, на то, что Пушкин имеет в виду именно «божественную» вертикаль указывает эпитет «беспредельной».
Финал стихотворения особенно страшен в контексте архетипического прочтения. Народная традиция все-таки не способна была отдать весь мир бесовским силам; Пушкин это делает. Побеждает «иной» мир; еще одним знаком этой победы является мотив «похорон домового». «Домового <…> хоронят» — то есть мир дома исчезает, гибнет, остается лишь «мир дороги», вернее, уже только другой «бесовский» мир. Ритуалы, являющиеся символом человеческой жизни теперь совершает нечистая сила: похороны и свадьба.
Интересно, что опять же с пятой строфы исчезают человеческие голоса: и ямщика, и лирического героя. Начинают звучать другие, «иномирные» голоса. Собственно, даже на человеческие эмоции теперь оказываются способны природные силы: «вьюга злится». В последних трех строфах наряду с мотивом умножения бесовских сил возникает еще один параллельный мотив — мотив «плача» (опять же заметим, что «плач» — это тоже знак человеческого мира, символ человеческой природы): «вьюга плачет» — бесы «жалобно поют» — «Визгом жалобным и воем // Надрывая сердце мне». Такое ощущение, что бесы разыгрывают некий вселенский погребальный ритуал. Последние четыре строки говорят не только о завоевании бесами всего мироздания вместе с беспредельной вышиной, но и о чем-то более страшном. Бесы не только заполонили внешний мир, они угрожают и внутреннему миру — человеческому сердцу: «Визгом жалобным и воем // Надрывая сердце мне…» Еще не произошло вторжение нечистой силы в человеческую душу, но угроза этого более, чем реальна.
Неслучайно стихотворение завершается многоточием, а продолжение может быть только одно: бесы врываются в сердце.
Конечно, это уже совсем непушкинский сюжет.
Бесовщина, разлитая в мире и вселившаяся в человека — тема гоголевская.
После повести «Вий», в которой нечистая сила еще имеет свой облик, фантастика как бы уходит из гоголевского художественного мира, но при этом обычный социальный мир приобретает фантастические черты.
Между прочим, в народной традиции можно найти параллель и этому жутковатому образу мира, завоеванного бесами. Обычно размышляя о том, почему сейчас так мало стали видеть чертей, русалок и прочую нечисть, крестьяне приходят к такому умозаключению: «Праздники перестали праздновать, и все чертями стали. А черт черта не видит». Пушкин не стал заглядывать в эту бездну. В его «Бесах» человеческое сердце еще остается человеческим сердцем, хотя его и надрывает «жалобный визг» и «вой».
Примечания
1. Комментируемый далее репертуар фольклорных цитат, действительно, подтвержден не раз на практических занятиях в различных аудиториях.
2. Пушкин в «Капитанской дочке» использует еще одно синонимичное клише; комендантша Василиса Егоровна свой рассказ о дуэли Швабрина начинает характерной заставкой: «Бог знает, какой грех его попутал…» (5, с. 306).
3. Развертыванию речевых клише как одному из основных пушкинских приемов создания подтекста в прозаическом повествовании посвящены работы Вольфа Шмида: 1). Невезучий жених и ветреные суженые. Подтексты и развертывающиеся речевые клише в «Метели» // Шмид Вольф. Проза как поэзия. Статьи о повествовании в русской литературе. СПб., 1994. С. 60 — 88; 2) Судьба и характер. Развертывание речевых клише в «Капитанской дочке» // Там же. C. 89 - 99.
4. Подобную же магическую функцию выполняют бубенцы и разные рода гремящие украшения на одежде в архаических традициях.
5. Мастером описания «бесовских кружений» был Н.В. Гоголь. См., например, блуждания Чичикова в первых главах «Мертвых душ». Энциклопедией мифологической пространственной «путаницы» является повесть «Заколдованное место» из «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
6. Вольф Шмид отмечает, что «Противоречивая природа кровожадного благотворителя, тщательно разработанная Пушкиным, предсказана, впрочем, уже описанием его первого появления». Заключение ямщика «Должно быть, или волк, или человек» реализуется, по мнению Шмида, как в прямом (Пугачев — человек), так и в переносном смысле (Пугачев — «волк»): «Действительно, Пугачев окажется и тем и другим» (Шмид, 1994, с. 94).
Библиография
1. Власова, 1995 — Власова М. Новая абевега русский суеверий. СПб., 1995.
2. Шмид Вольф. Проза как поэзия: Статьи о повествовании в русской литературе. СПб., 1994.
К. Осповат
ОБ «ОДИЧЕСКОМ ДИПТИХЕ» ПУШКИНА: «СТАНСЫ» И «ДРУЗЬЯМ»
(МАТЕРИАЛЫ К ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОМУ КОММЕНТАРИЮ)*
Стихотворения «Стансы» 1826 г. (Пушкин III, 40) и «Друзьям» 1828 г. (Пушкин III, 89–90), написанные в связи с вступлением на престол Николая I и сопровождавшим его «известным происшествием», образуют естественную пару и до некоторой степени подлежат обособлению внутри общего корпуса политических стихотворений Пушкина 1826–1828 гг.1 Критерием для такого обособления, как явствует из заглавия настоящей работы, нам видится прямо заявленная ориентация на панегирическую традицию XVIII в., в которой Пушкин находит оптимальную модель отношений поэта к царю, впервые охарактеризованную им еще до восстания декабристов в письме Бестужеву от конца мая — начала июня 1825 г.: «Ободрения у нас нет — и слава богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. <…> Державину покровительствовали три царя. <…> наша словесность <…> не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы. С Державиным умолкнул голос лести, — а как он льстил2:
О вспомни, как в том восхищеньи,
Пророча, я тебя хвалил.
Смотри, я рек, триумф минуту,
А добродетель век живет.
Прочти послание к А.<лександру> (Жук.<овского> 1815 году). Вот как русский поэт говорит русскому царю» (Пушкин XIII, 178–179).
Непривычная для поэта ситуация высочайшего ободрения (ср. в том же письме: «Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: Слава богу!») закономерно провоцирует аналогию с «веком Екатерины»; в ст. 17–18 стихотворения «Друзьям» («Во мне почтил он вдохновенье, / Освободил он мысль мою») сама эта ситуация описана через реминисценцию державинского «Изображения Фелицы», переносящую на Николая характеристики Екатерины:
Припомни, чтоб она вещала
Бесчисленным ее ордам: <…>
Я вам даю свободу мыслить,
И разуметь себя ценить <…>
Не воспрещу я стихотворцам
Писать и чепуху и лесть <…>
(Державин 1957, 135–136)
Ср. в «Фелице»:
Ты здраво о заслугах мыслишь,
Достойным воздаешь ты честь <…>
Снисходишь ты на лирный лад;
Поэзия тебе любезна,
Приятна, сладостна, полезна <…>
Неслыханное также дело,
Достойное тебя одной,
Что будто ты народу смело
О всем, и въявь и под рукой,
И знать и мыслить позволяешь…
(Державин 1957, 101–102)
Более существенная в общем контексте тех лет петровская проекция образа Николая, у Пушкина заданная последней строфой «Стансов» («Семейным сходством будь же горд, / Во всем будь пращуру подобен…»), в ст. 7–8 стихотворения «Друзьям» («Россию вдруг он оживил / Войной, надеждами, трудами») поддержана аллюзией на «Оду… Елисавете Петровне… 1761 года…» Ломоносова:
Там бог десницу простирает,
И крепость неизмерных сил
Петру на свете поручил:
«Низвергни храбростью коварство,
Войнами укроти войны,
Одень оружьем новым царство,
Полночны оживи страны»3.
(Ломоносов 1986, 161)
Интересно, что характеристика самого Петра в ст. 5 «Стансов» («Но правдой он привлек сердца») восходит к строкам державинской «Оды на взятие Измаила»:
Умейте лишь, главы венчанны! <…>
Умейте дать ему <российскому роду. — К. О.> вы льготу,
К делам великий дух, охоту
И правотой сердца пленить.
(Державин 1957, 164–165)
Нарочито воспроизводя в похвалах новому царю приметы торжественной оды4, Пушкин свои отношения к нему описывает согласно этой аналогии, реконструируя в собственных «одических» текстах ту позицию «благородного, независимого» поэта, которая представляется ему одним из конституирующих элементов одического жанра. Эта позиция прямо манифестируется в стихотворении «Друзьям»; знаменитые державинские строки из двух посланий к Храповицкому послужившие, как известно, источником начальной и конечной строф этого стихотворения (см., напр.: Мейлах 1959, 105; Стенник 1995, 265), Пушкину видятся, судя по всему, своеобразной квинтэссенцией жанровых принципов торжественной оды:
Богов певец
Не будет никогда подлец.
(Державин 1957, 198)
Раб и похвалить не может,
Он лишь может только льстить.
(Державин 1957, 247)
Ср. сходную концепцию жанра в упомянутом послании Жуковского «Императору Александру», которое, как видно из цитировавшегося выше письма Бестужеву, «Пушкин ценил <…> прежде всего за сквозящий в нем дух авторской и гражданской независимости» (см. Проскурин 1999, 267–268):
О дивный век, когда певец царя — не льстец,
Когда хвала — восторг, глас лиры — глас народа <…>.
(Жуковский 1956, 167)5
В этой связи понятно, почему Пушкин последовательно описывает позицию поэта через одические аллюзии. Третья строка того же стихотворения «Друзьям» («Я смело чувства выражаю») отсылает, как кажется, к стихам из оды Державина «Афинейскому витязю»:
Из одного благодаренья,
По чувству сердца моего
Я песнь ему пою простую <…>.
(Державин 1957, 241)
Наше предположение поддерживается некоторыми лексическими перекличками; ср. слово «сердце» в следующем стихе («Языком сердца говорю») и эпитет «простой» в ст. 5: «Его я просто полюбил»6.
Все описанные коннотации одического жанра концентрируются в знаменитой формуле «Языком сердца говорю», симптоматичным образом восходящей к «Преложению псалма 14» Ломоносова:
Господи, кто обитает
В светлом доме выше звезд? <…>
Тот, кто ходит непорочно,
Правду завсегда хранит
И нелестным сердцем точно,
Как языком говорит.
(Ломоносов 1986, 186)
Приводившиеся всегда в качестве основного подтекста комментируемой строки стихи из державинского «Лебедя» («Вот тот летит, что, строя лиру, / Языком сердца говорил» — Державин 1957, 304), несомненно, ближе напоминают пушкинскую формулировку, однако явно недостаточны для ее объяснения. У Державина метафора «языком сердца говорил» не расшифрована (сам он, по-видимому, ориентировался на те же ломоносовские строки), между тем как ломоносовское сравнение «сердца» с «языком» вполне прозрачно — «говорение» «сердцем, как языком» жестко связано с «правдой» и столь же жестко противопоставлено «лести». Сам пассаж из псалма в этой связи явно прочитывается как еще одна декларация жанровых принципов «нелестной» оды, подобная приведенным выше державинским7. Такое истолкование напрашивается и из-за принадлежности этого текста Ломоносову, ставшему, по слову Пумпянского, «эпонимом» торжественной оды в русской литературе.
Проекция на Ломоносова имеет здесь принципиальное значение. После публикации в «Урании… на 1826 год…» письма Ломоносова Шувалову от 19 января 1761 г. со знаменитой фразой: «Не токмо у стола знатных господ, или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога <…>» (Урания 1826, 40) — именно Ломоносов оказывается (вместо Державина) наиболее значимым примером достойных отношений одического поэта к власти (см.: Модзалевский 1948, 12; Урания 1826, 274)8. Характерно, что цитированную фразу Пушкин не только приводит в «Путешествии из Москвы в Петербург» для иллюстрации «благородства и независимости» Ломоносова («Послушайте, как пишет он этому самому Шувалову <…>: Я, ваше высокопревосходительство, не только у вельмож, но ниже у господа моего Бога дураком быть не хочу» — Пушкин XI, 254), но и прямо проецирует на себя в Дневнике 1834 г.: «Но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного» (Пушкин XII, 329)9.
Описанной выше жанровой проекцией обусловлены и особенности функционирования в «Стансах» темы царской милости; ее эксплуатирование ассоциируется у Пушкина с одической практикой «поучения царей», свидетельствующей о достоинстве и независимости одописца10. Обращение к данной теме в «Стансах» способствует экстраполяции этого жанрового комплекса на собственные пушкинские одические опыты11. Посвященные «милости» ст. 7–8 «Стансов» («И был от буйного стрельца / Пред ним отличен Долгорукой») восходят к пассажу из «Слова похвального… Петру Великому…» Ломоносова: «Простив многих знатных особ за тяжкие преступления, объявил <Петр. — К. О.> Свою сердечную радость приятием их столу Своему и пушечною пальбою. Не отягощает Его казнь стрелецкая. Представьте себе и помыслите, что ему ревность к правде, что сожаление о подданных, что своя опасность в сердце говорила: “Пролита неповинная кровь по домам и по улицам Московским, плачут вдовы, рыдают сироты <…>"» (Ломоносов 1959, 608–609)12.
Характерным образом сама концепция «милости» в «Стансах» отличается от описанной в классической работе В.Э. Вацуро (см. Вацуро 1986, 314–319): если в «Анджело» или «Пире Петра Первого» «милость» противопоставлена «правосудию», то в «Стансах» они как бы сливаются в акте монаршей воли — Петр прощает невиновного. Такой ход самим Пушкиным мог быть возведен к тексту Ломоносова; абзацем выше приведенного только что пассажа читаем:
Великодушию сродно и часто сопряжено есть правосудие» — и далее: «Но хотя ясными и порядочными законами не утверждено было до совершенства, однако в сердце Его <Петра. — К.О.> написано было правосудие» (Ломоносов 1959, 608). С представлением о «стихийной справедливости» монарха Пушкин связывает и рассказанный Ломоносовым случай; чтобы лучше проиллюстрировать противопоставление царской справедливости неправосудным законам, поэт и заменяет «знатных особ», совершивших «тяжкие преступления», невиновным Долгоруким (князь Яков Долгорукий, разорвавший, по общеизвестной легенде, несправедливый указ Петра, хотя и поступил вопреки воле монарха, не совершил преступления, а, наоборот, действовал исходя из государственной пользы)13.
Охарактеризованная выше и ассоциирующаяся с Ломоносовым концепция «милости» явно опознается как принадлежащая «хвалебному» жанру (а не, скажем, философскому, как в «Анджело», — см. Вацуро 1986, 318). Именно поэтому, как кажется, в «Капитанской дочке» ее берет на вооружение Екатерина, которая помилование Гринева описывает как оправдание («Дело ваше кончено. Я убеждена в невиновности вашего жениха» — Пушкин VIII, 373), постулируя тем самым утопическое совпадение «милости» и «правосудия». Это прочтение поступка императрицы, заданное августейшей репликой, реализовано и в сюжете записок Гринева, не в меньшей степени подчиненных панегирическому канону; Гринев таким образом изображает свои отношения с Пугачевым, что обвинения, предъявленные ему со слов Швабрина, действительно кажутся читателю несостоятельными.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Мы не думаем отрицать существование серьезных различий между стихотворениями «Стансы» и «Друзьям» (они, например, различаются представленными концепциями монаршей милости). Однако в данной работе нам важно обратить внимание именно на сходство жанровых установок.
2 Начиная с последней фразы во всех цитатах курсив наш.
3 Еще один возможный пример использования одических реминисценций при описании монарха находим в ст. 6 «Стансов» («Но нравы укротил наукой»), предположительно содержащем аллюзию на 17 строфу ломоносовской «Оды… Екатерине Алексеевне… на преславное ее восшествие… 1762 года…»:
Услышьте, судии земные
И все державные главы: <…>
И подданных не презирайте,
Но их пороки исправляйте
Ученьем, милостью, трудом.
(Ломоносов 1986, 173)
Очевидное различие формулировок не позволяет утверждать положительно, что Пушкин подразумевает именно этот фрагмент из Ломоносова; в качестве косвенного доказательства укажем лишь на сходство строки «И подданных не презирайте» с характеристикой Петра в ст. 10–11 «Стансов»: «Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной…»
4 Надо сказать, что механизм этого воспроизведения опровергает утверждение Ю.В. Стенника, настаивающего в недавней монографии, что «творческий характер использования Пушкиным традиций XVIII в. проявляется здесь <в «Стансах». — К. О.> в том, что не формальные, главным образом лексико-стилистические, приемы оды XVIII в. привлекают здесь поэта. <…> Стилизация уступила место свободному отношению к традициям. С точки зрения <…> стилистики поэтический строй “Стансов" полностью независим от традиций поэзии XVIII в.» (Стенник 1995, 262). Напротив, как бы в подтверждение предложенному в новейшей книге О. Проскурина представлению о функции «чужого слова» в пушкинской поэзии (см. Проскурин 1999), «одические» тексты Пушкина построены на прямых цитатах из признанных мастеров панегирического жанра. Известно, например, что знаменитые ст. 13–14 «Стансов» («То академик, то герой, / То мореплаватель, то плотник») восходят к строке из поэмы Ломоносова «Петр Великий»: «Строитель, плаватель, в полях, в морях Герой» (Ломоносов 1986, 282).
5 «Благородство и независимость» поэта приписываются не только одическому жанру, но и всему «веку ободрений»; ср. в более раннем «Послании цензору» характеристику баснописца Хемницера, перенесенную из державинского «Памятника»: «Хемницер Истину с улыбкой говорил» (Пушкин II, 269).
6 Отсылка к этой оде в пушкинском тексте тем более вероятна, что данное в ней описание мудрых вельмож прямо соотносится с одной из важнейших тем пушкинской политической лирики этих лет, которую сам поэт в незаконченной оде «Мордвинову» возводит к одической традиции XVIII в. Ср. у Державина:
Я зрел в ареопаге сонм
Богатырей, ему подобных,
Седых, правдивых, благородных,
Весы державших, пальму, гром.
Они, восседши за зерцалом,
В великом деле или малом,
Не зря на власть, богатств покров,
Произрекали суд богов <…>.
(Державин 1957, 243)
Вообще Пушкин в очередной раз заинтересовался Державиным примерно за полтора года до написания «Стансов», в апреле — мае 1825 г.; по собственному свидетельству поэта, тогда он «перечел <…> Державина всего» (Пушкин XIII, 181). Назад
7 Другой источник пушкинской строки, соотносящий ее с заявленной выше концепцией «чувствительной» похвалы, находим в статье Плетнева «Разбор оды Петрова Николаю Семеновичу Мордвинову, писанной 1796 года» (1824), стимулировавшей, как известно, собственный пушкинский опыт в одическом роде (см. Стенник 1995, 159–160): «Воспетый им <стихотворцем> герой есть друг его. <…> Похвалы, внушаемыя великими делами и громкою славою, восхищают нас; но язык сердца, пленительная дань бескорыстной дружбы, приводит нас в умиление, извлекает сладкие слезы. Перед нами исчезают все отношения света; нет ни героя, ни поэта его: все сливается в одно понятие человека. <…>
Вмиг мысли благородны
Через уста свободны,
Сердечну жару вслед,
Польются яко мед —
И слухи усладят, поставят дух в покое.
Не ищет истина прикрас,
Но слышится сильней в устах витии вдвое,
Чей был не предустроен глас!
Он вдруг ее отрыгнул
И слушающих двигнул
Единой простотой
И сердца теплотой.
<…> Каждый стих есть вдохновение сердца» (Плетнев 1885, 131–132).
В стихотворении «Друзьям» есть и иные, более дальние, переклички с приводимыми Плетневым фрагментами оды Петрова; ср., напр., характеристику Мордвинова: «Твоя, о друг, еще во цвете раннем младость» с пушкинским «юность в нем кипит».
8 Ср. знаменитую характеристику Ломоносова в «Путешествии из Москвы в Петербург»: «Радищев укоряет Ломоносова в лести и тут же извиняет его. Ломоносов наполнил торжественные свои оды высокопарною хвалою <…>. Но зато умел он за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести <…>» (Пушкин XI, 254).
9 Думается, что не прав О. Проскурин, который первым пушкинским «опытом обращения к фигуре Ломоносова в связи с проблемой отношения Поэта с Властью» называет стихотворение «Отрок» 1830 г. (Проскурин 1999, 297). «Первым опытом» как раз и были «Стансы».
10 Эта тема действительно была распространена в хвалебных текстах XVIII в.
Ср., например, у Ломоносова:
Ты суд и милость сопрягаешь,
Повинных с кротостью казнишь,
Без гневу злобных исправляешь,
Ты осужденных кровь щадишь.
(Ломоносов 1986, 113) —
и у Державина:
Освободишь ты заключенных,
Обогатишь ты разоренных,
Незлобновинных ты простишь.
(Державин I, 310)
Он храбрости воздаст усердье,
Явит терпевшим милосердье,
Невинных узы перервет, <…>
Даст правосудье притесненным <…>.
(Державин III, 222)
11 Ср. в «Памятнике» их характеристику, прямо связанную с идеей «гражданского мужества» поэта: «И милость к падшим призывал» — см. Бонди 1978, 469–470.
12 О позднейших реминисценциях данного отрывка у Пушкина см., напр., Макогоненко 1982, 324–326; Погосян 2000. Интересно, что разбираемый исследователями пересказ этого эпизода в материалах к «Истории Петра» сохраняет ассоциацию с именем Ломоносова: «Петр, простив многих знатных преступников, пригласил их к своему столу и пушечной пальбою праздновал с ними свое примирение (Ломоносов)» (Пушкин X, 7).
13 См. недавнюю перепечатку голиковской версии этого анекдота, впрочем Пушкину в 1826 г., по-видимому, неизвестной: Петр 2000, 38–40. В нашу задачу не входит рассматривать здесь связанное с именем Долгорукого противопоставление неправедно осужденного и впоследствии прощенного дворянина справедливо осужденному преступнику из простонародья, воспроизведенное в «Капитанской дочке» через оппозицию «Гринев-Пугачев». Отметим лишь, что в пушкинских политических текстах последнего десятилетия эта антитеза имеет принципиальное значение.
ЛИТЕРАТУРА
1. Бонди С. О Пушкине. Статьи и исследования. М., 1978.
2. Вацуро В. Э. Из историко-литературного комментария к стихотворениям Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1986. Т. 12.
3. Сочинения Державина с объяснительными примечаниями Я. Грота. [В 9 т.] Т. 1–3. СПб., 1864–1866.
4. Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1957.
5. Жуковский В. А. Стихотворения. Л., 1956.
6. Ломоносов М. В. Полн. собр. соч. Т. 8. М.–Л., 1959.
7. Ломоносов М. В. Избр. произведения. Л., 1986.
8. Макогоненко Г. П. Творчество Пушкина в 1830-е годы (1833–1836). Л., 1982.
9. Мейлах Б. С. Из истории политической лирики Пушкина («Стансы» и «Друзьям») // Из истории русских литературных отношений ХVIII–ХIХ веков. М.–Л., 1959.
10. Модзалевский Л. Б. От составителя // Сочинения М. В. Ломоносова. Т. 8. [Письма]. М.–Л., 1948.
11. Петр Великий в преданиях, легендах, анекдотах, сказках, песнях. СПб., 2000.
12. Плетнев П. А. Сочинения и переписка… Т. 1. СПб., 1885.
13. Погосян Е. «Слово похвальное Петру Великому» Ломоносова в кругу исторических источников «Пира Петра Первого» Пушкина // Пушкинские чтения в Тарту. 2. Тарту, 2000.
14. Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999.
15. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 1–16. М.–Л., 1939–1947.
16. Стенник Ю. В. Пушкин и русская литература XVIII века. СПб., 1995.
17. Урания. Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности. М., 1998.
* Пушкинская конференция в Стэнфорде, 1999: Материалы и исследования / Под ред. Дэвида М. Бетеа, А. Л. Осповата, Н. Г. Охотина и др. М., 2001. С. 133–142 Назад
В.В. Шаповал
Дата добавления: 2015-10-29; просмотров: 246 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ТРИ ПУШКИНСКИЕ ОТСЫЛКИ К САКРАЛЬНЫМ ТЕКСТАМ | | | К истории одного мифопоэтического сюжета у Пушкина |