Читайте также: |
|
255
Но природе человек не нужен; она прекрасно обходится без него. И «смертное» тело человека, и его «бессмертный» дух — исключены из ее общей жизни. Земля продолжает свою жизнь, даже не заметив исчезновения человечества:
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небоклон светило дня взошло,
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло.
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.
В этом торжестве державной природы нет, однако, для Баратынского ничего ни прекрасного, ни умиротворяющего; нет и никакого пафоса растворения в божественном. В 1831 году опубликовано стихотворение Тютчева на почти аналогичную тему («Последний катаклизм»):
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды
И божий лик изобразится в них!
Подразумевается общность «всего зримого» (человека и природы) как в жизни, так и в смерти. Патетичен последний стих — о божественной сущности этого единства, о «божьем лике», обнаружившем себя явно там, где всегда присутствовал тайно.
В 1820-х годах во всей Европе шли толки о комете, которая, по расчетам, должна была упасть на Землю в 1832 году. Натурфилософы кометой особенно интересовались, что естественно для их «космических» концепций. В 1825 году В. Ф. Одоевским была написана фантазия о гибели Земли в результате столкновения с кометой («Два дня в жизни земного шара» — написана в 1825 г., опубликована в 1828 г.)1. В фантазии Одоевского человечество и
256
Земля гибнут вместе; человечество полно восторженного ожидания своего растворения в природной стихии; все мчится к Солнцу, и все становится Солнцем...
Как видим, не только была возможна, но действительно существовала «оптимистическая» концепция гибели мира. Пессимистическая трактовка этой же темы содержится в поэме Байрона «Тьма», оказавшей известное влияние на Баратынского (что было отмечено еще Ф. В. Булгариным). У Байрона человечество погибает вместе с Землей, потому что погасло Солнце:
Пустынею безлюдной стал весь мир,
Лишенный света, зелени и жизни...
(Перевод М. Зенкевича)
Баратынский «перестраивает» ситуацию: именно Солнце продолжает «животворить природу». Байрон, для которого важнее всего был интерес к «личности», сосредоточивает внимание на поведении человека, на его эгоизме в преддверии «конца Земли».
Трагизм «Последней смерти» Баратынского — следствие его представления об «одиночестве» человечества в мире. Так же как, по Баратынскому, в обществе одинок один человек, человечество «одиноко» в мироздании.
Хотя Баратынский ни в какой мере не является «индивидуалистом» байронического толка, отправной точкой у него остается человек и человеческие «интересы»: это и разделяет его с «любомудрами». Не будучи просветителем, он занимает гуманистическую позицию. Для него невозможен ни искренний, ни ложный пафос «растворения» в космосе. Отсюда — глубина его скорби. Баратынский не хочет такого растворения. Оно его не утешает. Картина жизни Земли после гибели человечества бесконечно грустна.
О «Последней смерти» хорошо написал когда-то Ю. Айхенвальд. Приведем его строки о Баратынском: «Он не понимает мира без человека... и первый рассматривает в связи с последним... Зачем нужна ненаселенная вселенная?»1
257
Если в «Последней смерти» показано крушение иллюзорного величия человечества, то в «Недоноске» (1835) отрицаются «ложные» претензии человеческого «духа». Это стихотворение так же может быть понято лишь в атмосфере питавших его образы романтических представлений.
Мысль «Недоноска» близка «Последней смерти»: ненужность человека в мироздании олицетворена в бесприютном, неприкаянном, для всех лишнем во вселенной существе. Мечущийся между «землей» и «небом» Недоносок не нужен ни земле, ни небу.
Другая, связанная с первой, тема — бессилие олицетворенного в Недоноске человеческого духа. В то время как большинство романтиков провозглашали по-разному понимаемое могущество «духа», Баратынский создал образ духовного Недоноска, чьи порывы в область божественной свободы и божественного могущества обречены на неудачу в силу его собственной неполноценности и несовершенства.
Символизированное в Недоноске человеческое сознание рвется из своего ничтожества в высоту, но тщетные порывы оставляют лишь горечь поражения. Человеческий дух — тот самый, о котором столь много мнили романтики, — оказывается у Баратынского «мал и плох»:
Я из племени духо́в,
Но не житель Эмпирея
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами...
Понимание собственного бессилия — вот что доступно Недоноску, и в этом, по Баратынскому, главное из мучительных свойств мысли человека, — существа, принадлежащего к «племени духов», наделенного сознанием. Не случайно стихотворение является как бы монологом Недоноска, написано от первого лица. Во всей лирике Баратынского нет, между прочим, другого стихотворения, где формы личного местоимения употреблялись бы столь часто, как в «Недоноске». Необычная для авторской интонации Баратынского щемящая наивность, инфантильность
258
интонации Недоноска сочетается с беспощадными суждениями Недоноска о самом себе («Ластюсь к ним, как облачко» — и «Бедный дух, ничтожный дух» и т. д.). И трогательно и «остраненно» звучит:
Вопль унылый я подъемлю...
Человеческое сознание, символизированное в Недоноске, с горечью признает и свое бессилие перед природной стихией («бури грохот, бури свист»), и бессилие перед общественным злом. Ведь к последнему Баратынский никогда не был равнодушен. «Смутно», но все же слышит Недоносок «страшный глас» человеческого страдания и потрясен им, потрясен невозможностью что-либо изменить.
Роковая промежуточность природы человека, делающая для него невозможным сопротивление злым «вихрям» мироустройства, препятствует и полноте его наслаждений: с одной стороны, духовных, «небесных», с другой — земных:
Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу...
Типичное для романтиков противопоставление неба и земли использовано Баратынским не для того, чтобы отнести своего «героя» к одной из этих полярно противоположных крайностей, и не для того, чтобы показать контрасты мятущейся души, а с целью подчеркнуть его «межеумочность».
Скептическое отношение поэта к немецкой романтической философии включает в себя и религиозные сомнения. Образ Недоноска, в сущности, столь же кощунствен, как кощунственны были ранние стихи Баратынского о «случайном» даре жизни («Дельвигу», 1821; 1-я редакция «Стансов», 1825). Ведь христианская религия основывалась прежде всего на учении о бессмертии духа, о доступности ему «эмпирея», о божественной природе «души».
В комментариях к «Недоноску» обычно указывается очень существенное наблюдение Б. В. Томашевского о том, что тема стихотворения была подсказана Баратынскому сонетом французского поэта Эно (умер в 1682 г.) «Sonnet sur avorton». Правда, тут же отмечается чисто
259
словесный характер заимствования (avorton — «мертворожденный»)1.
В философском генезисе «Недоноска» между тем гораздо более значительную, можно сказать — решающую, роль сыграло другое произведение. Но — в полемическом плане.
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей ты телесных,
Где начал ты духо́в небесных
И цепь существ связал всех мной.
Я связь миров повсюду сущих...
Это — ода Державина «Бог».
Надо признаться, что в стихотворении Державина дан совершенно аналогичный образ — «срединного» между божеством и низшей природой существа. «Где кончил тварей ты телесных, || Где начал ты духо́в небесных» — это ведь буквально то же самое, что «Я из племени духо́в, || Но не житель эмпирея...».
Но как велика противоположность двух поэтов, двух мировоззрений!
«Срединность» положения человека в мироздании Державина вполне устраивает. Для него эта срединность «почтенна»... Для Баратынского она — источник неудовлетворенности и страдания. Его Недоносок, существо «из племени духо́в», и державинский Человек, тоже начавший собой «духов небесных», совершенно по-разному относятся к своей «срединности». Ведь Державин доказывает бытие бога, создавшего человека, и осмысленность человеческого существования с помощью рационалистически-просветительских аргументов — в чем своеобразие его гениальной оды («Умом громам повелеваю...»). Таким образом, Баратынский сокрушает многие «твердыни»; опять мы сталкиваемся с разносторонней направленностью его скептицизма. «Ты есть — и я уж не ничто...» (Державин). «Бедный дух, ничтожный дух...» — парирует Баратынский. Недоносок Баратынского не только не способен «повелевать громами», но оглушен и обессилен ими «под небом громовым». Этому неполноценному духу, «метафорическому»
260
недоноску, хватило творческой силы лишь для того, чтоб оживить, притом на короткий миг, мертворожденного реального, земного недоноска. Так поэт создает символ угнетавшей его «роковой скоротечности» существования человека и ничтожности его поприща во вселенной.
Художественно наиболее значительная часть поздней лирики Баратынского проникнута глубоким трагизмом и строится на непримиримых антиномиях.
Баратынский отвергает не только романтические и религиозные утопии, но и просветительские идеалы. Декабрьская катастрофа разрушила социально-политические надежды эпохи. У поэта отсутствовал свойственный его современникам интерес к народности; история же в его понимании была как бы подготовкой к «Последней смерти», и это мешало ему по-пушкински радоваться, что «у гробового входа — младая будет жизнь играть». У Пушкина только в «Медном всаднике», пожалуй, мы найдем непримиримые антиномии.
Антиномии Баратынского — это чувство и мысль, блаженство и страдание, божественность и ничтожество, душа и тело, жизнь и смерть. Гуманистическая почва, на которой оставался Баратынский, порождала чистую эмоциональность его поздней лирики, скорбной и возвышенной. Ей свойственна сдержанная и исполненная достоинства горестность.
Поздняя лирика Баратынского в этом смысле отличается от его ранних философских стихов. Если прежде он навлекал на себя упреки в рассудочности и действительно зачастую был риторичен (в сентенциях «Черепа», «Истины» и др.), то теперь он создает образы, проникнутые чувством. Таков финал «Последней смерти», с его «грустным» колоритом, — «глубокой тишиной», «синеющим туманом» на опустевшей земле. Щемящая жалобная интонация «Недоноска» — единственна в своем роде.
Когда-то Баратынский писал Пушкину: «Ты столько же любезен в своих письмах, сколько высок и трогателен в своих стихотворных произведениях»1. Последние слова можно отнести и к их автору.
Поздний Баратынский обращается к жанру элегии,
261
насыщая ее новым философским содержанием, но сохраняя заряд ее традиционной эмоциональности.
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
(«На что вы, дни!..»)
В этих восклицаниях и обращениях — элегически-певучих и благозвучных — скорбная жалоба, далекая от рассудочной сентенциозности.
Общим идеалом романтиков всех направлений было «нераздельное начало объективной формы тела и субъективного существа души»1.
Душа и тело слиты нераздельно,
Так отчего же тесный их союз
Не оградил их от вражды смертельной?
(Гете, «Фауст», ч. II, акт II. Перевод Б. Л. Пастернака)
Раздвоение души и тела — один из коренных «конфликтов» романтической литературы, конфликтов, вытекающих из нарушения идеальной нормы единства. Главная же тема элегии «На что вы, дни!..» — не расчленение единого, а несовместимость разного. В этой элегии отсутствует предпосылка исходного, но нарушенного единства.
«Ты» и «оно» — этими разными формами личного местоимения обозначены душа и тело. «Ты металась», «ты свершила», «ты дремлешь», — обращения к душе лиричны и сочувственны. «Оно» звучит отчужденно и брезгливо2.
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит...
Таковы антиномии между сочувствием и отчужденностью, сознанием и безмыслием.
262
Трагизм стихотворения заключается также в ужасающей краткости и «бедности» (это слово в 1-й редакции) «поприща» души. И это, в свою очередь, было опровержением канонов романтической поэзии.
Поприще «души» — согласно романтикам, сопричастное безмерности божества — у Баратынского изображается как нечто ограниченное самыми узкими пределами. Если традиционной в поэзии была скорбь о бренности тела, о том, что смертность тела насильственно обрывает духовную жизнь, то по Баратынскому все как раз наоборот!.. В его стихотворении «тело» живет дольше, чем «душа»; ресурсы души исчерпываются быстрее, и ей приходится жить «повтореньями» (тема «возвратных сновидений»). А ведь гораздо позднее еще будут написаны Фетом строки, напоенные скорбью о могучем человеческом сознании, вынужденном безвременно умереть вместе с телом:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя...
(«А. Л. Бржеской» — «Далекий друг...», 1879)
Содержание жизни души, по Баратынскому, никак не соответствует «целому мирозданью». Слишком долог для нее даже краткий путь существования. Жизнь продолжается, но сама по себе она так же не нужна, как в «Последней смерти» вся жизнь Земли оказывается лишней без осмысляющего ее человеческого сознания:
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
Баратынский начал свою элегию строками о «юдольном» мире и его «явленьях». Он использовал идеалистическое учение о здешнем мире «феноменов»1 и потустороннем мире «сущностей». Он оставил открытым вопрос о существовании этих двух миров. Но он изобразил единственной сферой человеческой «души» именно «юдольный», нищенский, «ведомый» и «тесный» мир.
263
В 1828 году напечатано (и, по-видимому, написано) стихотворение «Смерть». В 1835 году Баратынский его кардинально переработал. Была перестроена вся образная система стихотворения.
По обеим редакциям видно, что замысел стихотворения возник в атмосфере философских исканий «любомудров» («Когда возникнул мир цветущий // Из равновесья диких сил...» и т. д.).
Но все же стихотворение в 1-й редакции не представляло собой ничего неожиданного на фоне прежнего творчества поэта. Начиная с 1820—1821 годов в стихах Баратынского не раз являлась «смерть» не только в роли неизбежного «условия» бытия, но и в роли «отрадной целительницы недуга» жизни. Убежище от гибельных парадоксов и неразрешимых загадок, пристань, куда причаливают после мучительных волнений, где обретают «покой» и душевный мир, — такова смерть и в стихотворении 1828 года:
И ты летаешь над созданьем,
Забвенье бед везде лия
И прохлаждающим дыханьем
Смиряя буйство бытия.
Ты фивских братьев1 примирила,
Ты в неумеренной крови
Безумной Федры погасила
Огонь мучительной любви...
В 1835 году в первую из этих строф Баратынский внес незначительное, на первый взгляд, изменение: вместо «забвенье бед» — «согласье прям». Вторую строфу он исключил совсем и заменил следующими двумя:
Ты укрощаешь восстающий
В безумной силе ураган,
Ты, на брега свои бегущий,
Вспять возвращаешь океан.
Даешь пределы ты растенью...
В 1-й редакции речь шла лишь о жизни человека; во 2-й развивается космическая тема. Смерть предстает уже
264
не только и не столько как утешенье в человеческих горестях и страстях («забвенье бед»), но как великий устроитель вселенной. Вместо забвенья бед — согласье прям (дательный падеж от архаического слова «пря» — спор). Смерть приводит в состояние гармонии все мироздание, устанавливает стройное согласье стихий.
Ясно, что 2-я редакция — ее ставшие каноническими строфы — отклик на «натурфилософские» построения «любомудров», — школы, через которую прошел Баратынский между 1828 и 1835 годами. Однако отклик этот своеобразен. Поэт приветствует мировую гармонию и поет ликующий гимн ее организатору, но им оказывается губитель, что противоречило учению натурфилософов... У В. Ф. Одоевского, например, говорилось в неопубликованном трактате «Сущее», что жизнь есть «добро», а смерть — «зло». Прекращение жизни, как единственно возможное исправление ее несовершенств, частных и общих, — таков парадоксальный вывод Баратынского. И вывод этот исполнен скорби1.
Эмоциональный колорит и интонация стихотворения тоже по-своему парадоксальны.
А человек? Святая дева!
Перед тобой с его ланит
Мгновенно сходят пятна гнева,
Жар любострастия бежит.
«Святая дева» (обращение, казалось бы, лестное!) оказывается страшной — ведь это перед ней бледнеют и от нее бегут.
Не случайно не одному читателю (и критику) восклицания «О светозарная краса!» и т. п. казались слишком патетичными, подозрительно патетичными...2 Преувеличенность восторга у столь тонкого поэта, как Баратынский, не выражает ли полное его отсутствие?
Недоуменье, принужденье,
Условье смутных наших дней...
265
И в подчеркнуто напряженных восхвалениях смерти, и в этой резиньяции глубоко скрыта горечь.
По-видимому, около середины 1830-х годов Баратынский подверг активной переоценке также и философские основы — в своей сущности оптимистически просветительские — русской оды XVIII века. Это стихотворение прямо соотносится со стихами двух крупнейших поэтов XVIII века.
Как и в «Недоноске», в нем присутствует опять скрытая полемика с Державиным. Ведь это Державин в оде «На смерть князя Мещерского» «ополчал» смерть традиционной косою, изображал ее ужасным чудовищем, не щадящим ни «монарха», ни «узника» (у Баратынского — «Ласкаешь тою же рукою // Ты властелина и раба»).
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет,
И дни мои, как злак, сечет.
Ничто от роковых кохтей,
Никая тварь не убегает,
Монарх и узник — снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает...
В ужасе Державина, однако, больше оптимизма, чем в отчаянном «гимне» Баратынского. Стихи Державина и заканчиваются оптимистическим призывом пользоваться «мгновенным даром» — жизнью.
Для Державина жизнь — бо́льшая реальность, чем смерть. В стихотворении Баратынского, наоборот, смерть действительнее жизни и восхваление ее — почти гимн божеству. Но он лишен радости.
По своему содержанию, по своему жанру («гимн»), по своей интонации стихотворение Баратынского — отрицательная параллель к «Преложению псалма 103» Ломоносова. У Ломоносова устроитель вселенной — бог.
Совершенно излишне касаться здесь вопроса об отношении Ломоносова к религии; в центре внимания Ломоносова — прекрасная целесообразность мироустройства; ей радуется его просветительская мысль. «Псалом» богу строится так же, как восторженное перечисление его деяний:
Да хвалит дух мой и язык
Всесильного творца державу,
Великолепие и славу.
О боже мой, коль ты велик!
266
Одеян чудной красотой,
Зарей божественного света,
Ты звезды распростер без счета
Шатру подобно над собой...
Светозарная краса смерти у Баратынского — не полемическое ли заимствование из Ломоносова («заря... света», «красота» бога)?
Но вот что поразительно: в 9-й строфе «Преложения псалма 103» находятся следующие стихи об организующей деятельности бога-творца, «укрощающего» избыточность природных сил жизни:
Предел верхам их положил,
Чтоб землю скрыть не обратились,
Ничем бы вниз не преклонились,
Кроме твоих безмерных сил.
Речь идет о горах — о том, что бог не дает им чрезмерно «расти» ввысь, препятствует им «скрыть» землю. Ту же роль выполняет у Баратынского смерть (только у Баратынского — лес, а не горы):
Даешь пределы ты растенью,
Чтоб не покрыл гигантский лес
Земли губительною тенью,
Злак не восстал бы до небес...
Словесные совпадения (даешь пределы — предел... положил; покрыл — скрыл) не оставляют сомнений в сознательной полемической направленности стихотворения Баратынского.
Однако, несмотря на сложную позицию Баратынского в отношении просветительского оптимизма, нет никаких оснований сближать Баратынского с декадентами.
У раннего Брюсова, например, есть «Гимн смерти ордена освободителей», в котором восторженное отношение к смерти выражено в чисто декадентском уподоблении смерти любви. Не «недоуменье» и не «принужденье», а желанье смерти испытывает брюсовский герой:
Смерть, внемли славословью!
Ты — нетленно чиста!
Сожигают любовью
Твои уста.
...........
С лаской строгой и нежной
Наложи поцелуй.
Уязви безнадежно
И уврачуй.
267
Фальшь мысли порождает стилистическую фальшь («наложи поцелуй» и т. п.). Напрасно пытался Брюсов «примкнуть» к Баратынскому; ему не помогли ни словесное заимствование из «Смерти» («ласка» — «ласкаешь тою же рукою»), ни столь частое в других стихах Баратынского «уврачеванье».
В сборнике «Сумерки», вышедшем в 1842 году, одним из самых последних Баратынский поместил стихотворение «Осень» (1837)1. Поэт подчеркивал его особую значительность.
Баратынский давно уже, с 1820 года, не писал так называемых монументальных элегий. Жанровая система отмирала в русской лирике. В лирике Баратынского начиная со второй половины двадцатых годов прочные прежде жанровые конструкции также рушились. В поэзии Баратынского тридцатых годов возникают жанры свободные, не традиционные. Наиболее характерно это именно для сборника «Сумерки».
Однако в стихотворении «Осень» поэт тщательно воссоздает жанр описательно-медитативной элегии.
И вот сентябрь! замедля свой восход,
Сияньем хладным солнце блещет,
И луч его в зерцале зыбком вод
Неверным золотом трепещет.
Седая мгла виется вкруг холмов;
Росой затоплены равнины;
Желтеет сень кудрявая дубов,
И красен круглый лист осины;
Умолкли птиц живые голоса,
Безмолвен лес, беззвучны небеса!
Здесь достигнуто невозможное в XVIII веке совершенство каждого слова, но это лишь подчеркивает, выявляет вес старинной конструкции, ведущей в прочный «мир» классицизма, к «временам года» Томсона и Делиля с их незыблемой уверенностью в рациональности мироустройства, смены осени — зимы — весны — лета.
Поэзия минувшего века встает перед нами в первых пяти строфах «Осени». Звучат тона сентименталистской и предромантической медитативной элегии, с ее «сладостной» меланхолией:
268
Прощай, прощай, сияние небес!
Прощай, прощай, краса природы!
Волшебного шептанья полный лес,
Златочешуйчатые воды!
Торжественно, неторопливо, давая читателю возможность все вспомнить и все запомнить, Баратынский внезапно все разрушает. Его прощанье, которое так траурно длится (прощай — прощай — прощай — прощай), неизмеримо печальнее всех печальных стихов Жуковского. Это прощанье не только с жизнью и миром (тема смерти), но и с ценностями мысли и искусства, поддерживавшими всегда дух человечества. Ни рационалистический оптимизм мышления, ни красота мира, ни сладостная меланхолия возвышенной души, ни растворение в мировой гармонии, ни вера в общение людей, ни вера в бога не способны противостоять безграничному «разуверению». Все это, по Баратынскому, великие иллюзии, и они рушатся в «Осени» одна за другой.
Первый удар наносится по просветительскому рационализму. Баратынский начинает как бы с оптимистического сопоставления осени в природе и в жизни человека. Осень — пора грустного увядания природы, ее временной смерти и вместе с тем благодатного созревания плодов человеческой деятельности.
Дни сельского, святого торжества!
Овины весело дымятся,
И цеп стучит, и с шумом жернова
Ожившей мельницы крутятся.
Иди, зима! на строги дни себе
Припас оратай много блага...
...С семьей своей вкусит он без забот
Своих трудов благословенный плод!
Лирический сюжет этой строфы, вплоть до мельчайших деталей, был задан традицией. Читатель того времени должен был помнить если не самые стихи, то их схему у Ломоносова:
Прекрасны летни дни, сияя на исходе,
Богатство с красотой обильно сыплют в мир;
Надежда радостью кончается в народе,
Натура смертным всем открыла общий пир.
(«Стихотворное письмо И. И Шувалову», 1750 г.)
269
И земледелец безмятежно
Сторичный плод да соберет.
(Ода 1748 г.)
И следом летния красы
Приспеет по трудах отрада...
(Ода 1764 г.)
«По трудах отрада» — и «отрадное тепло» у Баратынского; «прекрасны... дни» — «дни... святого торжества»; осенний «пир» — та же тема у обоих поэтов.
В избыток принесут осенний
В сии часы благословенны.
(Ода 1764 г.)
У Ломоносова «часы благословенны», и в оде 1747 года «сторичный плод»; у Баратынского — «благословенный плод».
Там в гумнах чистят тучны класы,
Шумят огромные скирды.
(Ода 1764 г.)
«Шумят... скирды» — в «Осени» «с шумом жернова... крутятся». И «скирды» у Баратынского тоже есть в четвертой строфе:
И хлебных скирд золотоверхий град
Подъемлется кругом крестьянских хат...
Должен был помнить читатель Баратынского и державинскую «Осень во время осады Очакова»:
Уже румяна осень носит
Снопы златые на гумно...
...Уже стада толпятся птичьи,
Ковыл сребрится по степям,
Шумящи красно-желты листьи
Расслались всюду по тропам.
Даже цветовой колорит у Баратынского почти державинский: «снопы златые» — «скирд золотоверхий град»; «красно-желты листьи» — «красный» и «желтый» тона «листвы» в «Осени»:
Желтеет сень кудрявая дубов,
И красен круглый лист осины...
270
«Ковыл сребрится» у Державина — «сребристые узоры» мороза у Баратынского. Он идет здесь вслед за Державиным, используя и яркий колорит, и описательную вещественность, вообще ему несвойственные. Совпадает целый ряд деталей: «листьи расслались всюду по тропам» — «покроет лист ее падучий»; умолкнувшие у Баратынского, улетающие у Державина птицы — «действующие лица» сюжета осени.
И самое главное — осеннее благополучие человека; «благословенные» плоды трудов, запасы благ земных.
Стихи Державина:
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет;
Обогащенный щедрым небом,
Блаженство дней своих поет.
Стихи Баратынского:
Припас оратай много блага:
Отрадное тепло в его избе,
Хлеб -соль и пенистая брага.
Совпали даже «пиво» и «брага»... Абсолютно точно переданы все детали монументального построения, основанного на идее благополучия мироустройства.
Но Баратынский вдруг круто меняет направление параллельных рядов «осень в природе — осень в жизни человека». Последняя превращается в метафорическую «осень дней» — в старость, в пору собирания плодов мыслей, знаний, чувств. И тогда оказывается, что осень для природы и осень для человека одинаково печальны.
Трагизм еще более усиливается развернутым контрастом между веселым сбором осеннего урожая и безрадостными итогами «оратая жизненного поля».
И земледелец безмятежно...
(Ломоносов)
Ты так же ли, как земледел, богат?
И ты, как он, с надеждой сеял;
И ты, как он, о дальнем дне наград
Сны позлащенные лелеял...
(Баратынский)
271
Возводившаяся в первых пяти строфах стройная конструкция преднамеренно разрушена. И далее уже до самого конца развертываются два других параллельных ряда, также осложненных метафоричностью: жатва созревших хлебов и жатва «дум», полновесное довольство земледельца и опустошающее «разуверение» мыслящего сознания, отрадный «пир» сельского оратая и могильный привкус «брашен» и «плодов» оратая «жизненного поля».
Смысловая перемена метафорических рядов сопровождается внезапным сломом интонации и синтаксиса. Для «Осени» в целом характерна сложность синтаксиса, но в первых строфах этого вовсе нет. Структура фраз чеканна, каждый период отточен, соответствует стиховому членению:
Умолкли птиц живые голоса,
Безмолвен лес, беззвучны небеса.
И набегут на небо облака,
И, потемнев, запенится река.
В строфах же шестой — шестнадцатой почти в каждой есть «кривизна» синтаксического хода. Прямые интонационные линии, обрисовывавшие вначале гармонический образ, поломались, их расположение стало хаотическим. В шестой — седьмой строфах пять запутанных периодов (строк), со строфическим переносом, отделяют начало фразы от ее конца. То же в строфах десятой — одиннадцатой и двенадцатой — тринадцатой. Благодаря строфическому членению эта разница очень заметна.
Поэт отнимает у читателя только что нарисованный ему гармонический образ целесообразности мироустройства; не дает утешиться и меланхолией, еще по словам Карамзина заключавшей в себе много сладостного (Карамзин — автор первой меланхолической элегии «Осень»).
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 54 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
БАРАТЫНСКИЙ 2 страница | | | БАРАТЫНСКИЙ 4 страница |