Читайте также:
|
|
Завтра трубы затрубят,
Завтра громы загремят.
«Бурцову»
Декабрист М. В. Юзефович, рассказывая об одной из своих литературных бесед с Пушкиным, вспоминал: «Я раз сделал Пушкину вопрос, всегда меня занимавший: как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и, даже в самых первых своих опытах, не сделался подражателем ни того, ни другого? Пушкин мне отвечал, что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным»1.
Денис Давыдов, написавший в 1804 году два послания к Бурцову и позднее адресованный ему же «Гусарский пир», не подозревал тогда, что эти не предназначавшиеся для печати стихотворения станут классическими в русской литературе.
Давыдов создал всего около пятнадцати «гусарских» песен и посланий. Объем его творчества вообще невелик, но след, оставленный им в русской поэзии, неизгладим.
Во второй половине XIX века, в частности в статьях критиков-шестидесятников, гусарские стихи Давыдова подверглись суровой переоценке за «пустоту и ничтожность»2. «Что соединяет людей, по мнению Давыдова:
96
водка и пунш, пунш и водка — для разнообразия, пожалуй, арак»1. В подобных оценках отразилось непонимание стихотворных исканий Давыдова.
«Анакреон под доломаном» (так называли его современники), Давыдов — наследник анакреонтики XVIII века. Однако он решительно изменил ее смысл и формы. Направление русской анакреонтике было когда-то дано Ломоносовым:
Хоть нежности сердечной,
В любви я не лишен,
Героев славой вечной
Я больше восхищен.
(Ломоносов, «Разговор с Анакреоном»)
Ломоносов создал и стилистический эталон русской анакреонтической поэзии — мягкую простоту, тихую домашность лексики и тона:
Ночною темнотою
Покрылись небеса,
Все люди для покою
Сомкнули уж глаза.
(«Ночною темнотою...»)
Но я лишь рад покою,
Гордыне не служу;
В сей хижине с тобою
Я счастье нахожу.
(Капнист, «Богатство убогого»)
Державин в своих анакреонтических стихах примыкал к этой же традиции. Давыдов решительно ее видоизменяет. Именно для того чтобы воспевать героизм и славу, для поэзии сугубо воинской, с презрением чуравшейся покоя, — он использовал «анакреонтический род», придав ему резкость и «громкость», преобразив его до неузнаваемости.
Как известно, Давыдов имел предшественников и среди так называемых «гусарских» (гвардейских) стихотворцев. Эта дилетантская, по преимуществу шуточная поэзия не ставила перед собой никаких эстетических задач и предназначалась для частного обихода. Шуточные застольные песни содержали описания гвардейских забав и
97
пирушек, подробности гусарского быта. Сохранились некоторые стихи С. Н. Марина, сослуживца Давыдова. Характерно, что «гусарским» стихам С. Н. Марина осталась чужда военно-патриотическая тематика — она сосредоточивалась в его торжественных одах или солдатских маршах. Вот образец последнего:
Пойдем, братцы, за границу,
Бить отечества врагов.
Вспомним матушку-царицу,
Вспомним, век ее каков.
Славный век Екатерины
Нам напомнит каждый шаг;
Те поля, леса, долины,
Где бежал от русских враг.
Вот Суворов где сражался!
Вот Румянцов где разил!
Каждый воин отличался,
Путь ко славе находил1.
(«Марш»)
«Солдатская» лексика производит в такого рода стихах впечатление условности, благодаря тому, что бытовые словечки, бытовые реалии взяты не всерьез, а стилизованы под «солдатскую» песню:
Между славными местами
Устремимся дружно в бой!
С лошадиными хвостами
Побежит француз домой...
В додавыдовских «распашных» стихах, застольных песнях и т. п. торжествовал гусарский быт, но совершенно отсутствовало героическое начало.
В поэзии Давыдова гусарские пиры и забавы никогда не имели самодовлеющего интереса. Они всегда приподняты над уровнем бытовых «шалостей», оттенены постоянным батальным фоном. У Давыдова отсутствуют описания сражений, но прокламируется высокий накал патриотических чувств:
Выпьем же и поклянемся,
Что проклятью предаемся,
Если мы когда-нибудь
98
Шаг уступим, побледнеем,
Пожалеем нашу грудь
И в несчастьи оробеем.
(«Бурцову»)
Это объединение анакреонтики с героикой Д. Давыдов осуществил за несколько лет до 1812 года, придавшего особую значимость его «гусарщине» (так он называл основное направление своей поэзии). Отечественная война, одним из выдающихся участников которой был сам поэт, осознавалась как общее и в то же время личное дело каждого. Поэзия Давыдова, с ее неофициальностью, с интимно-бытовым поворотом героики, казалась удивительно созвучной войне 1812 года.
Б. М. Эйхенбаум, рассматривая Давыдовскую «гусарщину» с точки зрения развития батального жанра, указал на появление «личностной позы», конкретной фигуры «поэта-воина» в стихах Давыдова1. Г. А. Гуковский подробно анализировал значение его лирического героя2, В. Н. Орлов — идеологический и художественный смысл «гусарского» быта в его поэзии3.
К этому можно добавить, что новизна Давыдовских стихов заключалась в новой мотивировке героики.
Давыдов первый, и при этом с резкой отчетливостью, обрисовал внутренние предпосылки, формирующие героический характер. В стихах Давыдова впервые делается упор на личный склад характера, на то, что можно назвать натурой. Не извне, а изнутри этой активной, жизнелюбивой, самоотверженной натуры идут импульсы отваги и удали:
Я люблю кровавый бой,
Я рожден для службы царской!
Сабля, водка, конь гусарской,
С вами век мне золотой!..
(Песня «Я люблю кровавый бой...»)
Внимание к коренным особенностям склада человека, его темпераменту, даже с некоторым оттенком «физиологизма»,
99
приводит к новой трактовке батальной и анакреонтической темы. Более того, именно поэтому они сближаются между собой: сама полнота сил Давыдовского героя требует разрядки, требует отдачи физической энергии; вот почему тяжелый труд ратника ему приятен. Давыдовский поэт-гусар — первая «отчаянная», «лихая» натура в русской поэзии и прозе. Это открытие обогатило еще одной гранью поэзию XIX и XX веков.
Манера Давыдова навсегда осталась исключительной благодаря своей прямолинейности.
Стихи Давыдова не лишены некоторого противопоставления «физиологии» и «интеллекта». Так, на пирах не случайно не произносится «ни полслова». В «Песне старого гусара» забубенный гуляка даже бросает вызов интеллектуалам:
Говорят: умней они,
Но что слышим от любого?
Жомини да Жомини!
А об водке ни полслова!..
«Нынешнее поколение может понять подобные физиологические явления разве только с помощью романа гр. Толстого «Война и мир»1, — заметил Вяземский-сын. Гусарские стихи Давыдова не лишены эротики. Любовь, война и пиры — для него сфера приложения жизненных сил:
Конь кипит под седоком,
Сабля свищет, враг валится...
Бой умолк, и вечерком
Снова ковшик шевелится.
(«Песня старого гусара»)
О гусарщине Давыдова как выражении «вакхической радости, которая мелькает в стане воинском, между биваком и смертью», писал рецензент «Московского телеграфа»2. Контраст жизни и смерти, на грани которых все время находится лирический герой Давыдова, оттеняет яркость и полноту бытия:
О, как страшно смерть встречать
На постеле господином,
100
Ждать конца под балдахином
И всечасно умирать!
...То ли дело средь мечей:
Там о славе лишь мечтаешь,
Смерти в когти попадаешь,
И не думая о ней!
(Песня «Я люблю кровавый бой...»)
Такое понимание героики не прошло бесследно для Пушкина. Интеллектуально усложнив его, придав торжественную серьезность тому, о чем Давыдов писал в «залихватском» тоне, молодой Пушкин близок мироощущению, породившему давыдовское «Я люблю кровавый бой...»:
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
Во цвете лет свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал,
Тот полного веселья не вкушал
И милых жен лобзаний недостоин.
(Пушкин, «Мне бой знаком — люблю я звук мечей...»)
Гораздо позднее, бесконечно обогащенный философски и психологически, этот мотив прозвучит в песне Председателя из «Пира во время чумы» («Есть упоение в бою...»).
Но достигший предельной глубины и возмужания мысли в 1830-х годах Пушкин, в сущности, уже очень далек от Давыдовского понимания человека. В «Пире во время чумы» Вальсингам повинуется совсем не требованиям своей натуры — скорей он действует даже вопреки им.
В лицейские же и первые послелицейские годы, вплоть до 1821—1822 годов, в лирике Пушкина выдвигаются на первый план черты натуры и темперамента:
А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний1.
(«Юрьеву»)
Образ порывистого «шалуна» и «повесы» лицейских и послелицейских стихов, отличающегося как от гармонического
101
в своей страстности лирического героя Батюшкова, так и от сосредоточенно-серьезного, мечтательно-созерцательного Жуковского, несомненно, возник не без влияния поэзии Давыдова. «Шалости» пушкинского повесы — это также проявления «натуры», но по сравнению с «гусарской» — более утонченной.
Гораздо прямолинейнее воспринял манеру Давыдова Языков. В студенческих песнях Языкова (и не только в них) лихость, игра физических сил служат уже программной характеристикой «широкой» русской натуры. У самого Давыдова тоже есть этот оттенок. Не случайно современники заметили новое преломление Давыдовым традиционных эпикурейских мотивов: «В этом роде песни Давыдова имеют достоинство необыкновенной народности»1.
Поэзия Давыдова была проникнута духом гражданской независимости, духом свободолюбия.
Созданный поэтом «отчаянный» характер лирического героя находится в сложном соотношении с реальным Д. В. Давыдовым. Начиная с И. Н. Розанова многие писали о том, что психологический склад Д. В. Давыдова — военного историка, поэта, в высшей степени серьезно относившегося к своему поэтическому труду и к своей славе, человека с трудным характером и совсем не «героической» внешностью — не соответствовал бездумному и стихийному буянству силача-гусара его стихов2. «Гусарщина» Давыдова не отвечала его внутренней жизни в целом, не охватывала даже его внешнюю жизнь. Лирический герой Давыдова — в значительной мере такая же конструкция, как герой Батюшкова. Но степень условности, степень опосредствования жизненной реальности у Давыдова уже гораздо меньше. В этом решающая роль принадлежит точности профессионального «адреса».
В «залетных» посланиях к Бурцову Давыдов, конечно, не изобразил себя во всей человеческой многогранности, но воспроизвел некоторые черты своего образа жизни — хотя в сознательно упрощенном и в то же время гиперболизированном
102
виде. И, что очень важно, при этом сохранялась прямая связь с кругом подлинных жизненных интересов поэта.
Реальный Д. В. Давыдов всегда считал своим основным призванием военную службу. Он положил на это всю свою жизнь. Здесь был главный источник его радостей и огорчений. Военной службой питался и его патриотизм, и его вольномыслие, и даже его самолюбие.
Преобладание чисто военных интересов было, в сущности, причиной отказа Давыдова вступить в тайное общество. Он гораздо меньше, чем декабристы (а ведь многие из них тоже были военными), жил в мире просветительских и «конституционных», политических идей. В письме 1819 года генералу П. Д. Киселеву он даже противопоставляет истинного «солдата» «идеологу» (вспомним этот мотив в его стихах): «Да простит мне Михаил-идеолог1. Скучное время пришло для нашего брата солдата. Что мне до конституционных прений!»
Любое из военных столкновений, в которых участвовала Россия в 1810—1830-х годах, Давыдов рассматривал как свое профессиональное дело. Между тем правительство не доверяло Давыдову, зная и о его связях с «либералами», и о вольном духе его стихов. При Николае I его особенно неохотно привлекали к участию в военных «кампаниях». Ничем нельзя было нанести большей раны самолюбию Давыдова! В 1831 году он настолько ревностно добивался признания своих заслуг, что вызвал осуждение Вяземского2.
Итак, черты авторского «лица» в давыдовском лирическом герое сужены, но не условны.
Казалось бы, у «гусарских» стихов С. Н. Марина также имелся и профессиональный «адрес», и, в изобилии, военная терминология (последнее не являлось открытием Давыдова). Но Марин не ставил перед собой цели изобразить подлинные человеческие переживания. Образ героя его стихов был совершенно условным, в них преобладал развлекательный комизм. Таково, например, «объяснение» в любви, хорошо иллюстрирующее, в чем схож и
103
в чем не схож этот поэт-забавник с Денисом Давыдовым:
Как залп ужасный средь сраженья
Разит стоящих пред собой,
Так точно, быв без защищенья,
Твоей сражен я красотой.
Без сердца стал я, как без шпаги;
Я под арест тобою взят:
И нет во мне такой отваги,
Чтоб штурмом взять его назад.
Твой взор, как пуля из винтовки,
Пробил мне сердце, как мишень;
С тех пор иду без остановки
К тебе марш-маршем целый день...
...Наряду ждал — и не дождался;
Со вздохом в очередь взглянул:
Приказу нет, чтоб я являлся
К тебе в бессменный караул.
(«Военное объяснение») 1
Залп, шпага, арест, штурм, марш, караул и — в последующих куплетах — рапорт, фланг, ефрейтор, фрунт делают «объяснение» вояки в любви только забавным.
Совсем не то у Давыдова в его ставшем широко известным «Решительном вечере»:
Сегодня вечером увижусь я с тобою,
Сегодня вечером решится жребий мой,
Сегодня получу желаемое мною —
Иль абшид на покой!
А завтра — черт возьми — как зюзя натянуся,
На тройке ухарской стрелою полечу...
Для него главное — не поразить эффектом «военных» словечек, а блеснуть «натурой» гусара, умеющего мертвецки пить и жизнерадостно умирать, лихого забияки и в то же время героя.
«Отчаянность» характера воспринималась после стихов Давыдова как нечто неотделимое от военной героики. Вот почему и Давыдов, и его друзья и почитатели упорно стремились к отождествлению давыдовского гусара с самим поэтом. Давыдов даже несколько стилизовал свою жизнь под свои песни, всячески культивировал представление
104
о себе как о «коренном гусаре» («Песня старого гусара»). П. А. Вяземский, считавший, что реальный Батюшков не похож на его лирического героя («сладострастие совсем не в нем»), в стихах и письмах сближает облик Давыдова с особенностями героя его стихов. Грибоедов, восторженно отзываясь об уме Давыдова, не забывает упомянуть и об его «гусарской» натуре: «Нет здесь, нет эдакой буйной и умной головы, я это всем твержу; все они, сонливые меланхолики, не стоят выкурки из его трубки»1.
В. Саянов в упоминавшейся статье привел подборку цитат из писем поэта разных лет, в которых он с большой настойчивостью добивался разрешения носить, вопреки требованиям формы, гусарские усы (при переводе в квартирмейстерскую и затем в другие части). Общепризнанной «вывеской силы и мужества» пресловутые усы стали впервые в стихах Давыдова — и потому он так настаивает на них в жизни. С несколько комической озабоченностью он ревниво вглядывается даже в портреты своих соратников по войне 1812 года: «По усам Чаликова и по роже Каблукова не мудрено, что потомство отдаст славу партизанства им, а не мне».
Мы помним, как Батюшков не только не претендовал на то, чтоб читатели отождествляли его самого с его лирическим героем, но если это случалось, обычно негодовал.
Давыдов же стремился соответствовать не только своим, но и чужим стихам, конструировавшим его внешний и внутренний портрет в духе героической «гусарщины». Так произошло, например, со стихами Языкова о поэте-партизане:
Ты, боец чернокудрявый,
С белым локоном на лбу!
(«Д. В. Давыдову»)
Прочитав это послание, Давыдов, намеревавшийся было выкрасить свою седину, оставил белую прядь.
Давыдов создавал свои первые гусарские стихотворения задолго до того, как в России начались дебаты о романтизме. Когда уже в первой половине 1820-х годов
105
«парнасский атеизм», как называл его Пушкин, стал предметом горячих споров, Давыдов, в отличие от Пушкина, Вяземского, Кюхельбекера, Рылеева и многих других, не проявил интереса к теоретической стороне вопроса. Практически же его поэзия развивалась в русле романтического движения. Давыдов имеет все права считаться одним из создателей русского романтизма1.
Установка Давыдова на индивидуальные свойства «натуры» как первооснову, формирующую личность, влила свежую струю в построение «романтического характера» в русской поэзии. И психологический склад героя стихов Давыдова — постоянно «ищущего бури», — и, главное самый принцип его создания созвучен идеалам романтизма.
Своего рода экзотичность давыдовского гусара также отвечала романтическим вкусам, подобно кавказской и восточной экзотике.
Парадоксально у Давыдова то, что самыми «экзотическими» оказываются в его поэзии вещи простые и обыкновенные. Этим Давыдов открыл доступ в лирику реалиям жизни. Они, конечно, уже изображались в поэзии Державина, но главное в державинском образе поэта было все же связано с одическим стилем. У Батюшкова и Жуковского жизненная стихия тщательно сублимировалась.
В поэзии Давыдова узость «гусарского» взгляда на мир компенсируется плотностью бытовой основы, в которой крайне нуждалась лирика:
Он — гусар и не пускает
Мишурою пыль в глаза:
У него, брат, заменяет
Все диваны — куль овса.
(«Бурцову. Призывание на пунш»)
И более «возвышенно»:
На вьюке, в тороках цевницу я таскаю,
Она и под локтем, она под головой;
Меж конских ног позабываю,
В пыли, на влаге дождевой...
(«В альбом»)
Когда Батюшков в «Моих пенатах» описывал «трехногий стол» и «жесткую постель», то это было не конкретным
106
описанием его домашней обстановки, а условно-литературной эмблемой бедного и неприхотливого жилья.
О Д. Давыдове можно сказать, что он не всегда отдыхал на «кулях с овсом» и не всегда гляделся, вместо зеркала, в сталь своей «ясной сабли». Но кули с овсом, лошади, непринужденные биваки и стаканы с пуншем, а также кивера, доломаны, ташки и даже усы, которые полагались гусару по форме, были непреложными реалиями гусарского образа жизни. Приметой бедности может быть не только «трехногий стол»; приметой гусарского житья — непременно обстановка вроде этой:
Нет курильниц, может статься,
Зато трубка с табаком;
Нет картин, да заменятся
Ташкой с царским вензелем.
(«Бурцову. Призывание на пунш»)
Множество эпигонов подхватили давыдовскую манеру, перепевая усы и кивера, трубочные затяжки, фланкировку и пунш. Иначе воспользовался опытом Давыдова Н. М. Языков. В начале 1820-х годов он создает стихи о поэте-студенте, об «экзотике» студенческой жизни:
Душа героев и певцов,
Вино любезно и студенту,
Оно его между цветов
Ведет к ученому патенту.
Проснувшись вместе с петухом,
Он в тишине читает Канта;
Но день прошел — и вечерком
Он за вино от фолианта.
(Песня «Душа героев и певцов...»)
Вместо усов — патент; вместо сабли — фолиант; вместо кровавой битвы — мирное чтение Канта. Но принцип построения авторского образа — давыдовский.
В годы, предшествовавшие расцвету Пушкина, никто из русских поэтов в такой мере не индивидуализировал свой стиль, как Давыдов. Индивидуальность слога уже к началу 1820-х годов стала предметом размышлений поэтов и критиков. По мнению Пушкина, с Давыдовым «не должно и спорить»; он неподражаем прежде всего по языку.
107
«Цирлих-манирлих»1 — так отозвался Пушкин о батюшковской попытке стилизоваться под Давыдова.
«Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои»2, — отвечал Жуковский Давыдову на его просьбу внести какие-либо изменения. Преклоняясь перед Жуковским и называя его своим «архипастырем», Давыдов постоянно огорчался его отказами что-либо «улучшать». Но Жуковский поступал правильно. «Резкие черты неподражаемого слога» — так Пушкин отозвался о стиле Давыдова — не потерпели бы вмешательства со стороны поэта столь несхожего.
Современники даже в нарочитой небрежности стиля Давыдова видели его индивидуальное свойство.
Давыдов первый после торжества карамзинской реформы получил «право» на языковую небрежность, рассматривавшуюся как личную особенность его слога. Жуковский в том же письме небрежность стиля Давыдова называет «привлекательной». Вяземский, в конце 1810 — начале 1820-х годов имевший, как увидим, свои основания отстаивать «право» на «неправильность», упрекал А. И. Тургенева за критику «Истории партизанского движения», написанную Давыдовым: «Ты все хочешь грамоты; да что ты за грамотей такой? Есть ошибки противу языка, но зато есть и подарки языку. Уж этот мне казенный штемпель! Жжет душу...»3 Правила «грамоты» Вяземский ставит в один ряд с политической казенщиной. Общественное и стилистическое «удальство» объединены в образе вольнолюбивого поэта.
Всем этим тенденциям, равно далеким как от классицизма XVIII века, так и от Карамзина (за которым во многом следовали Батюшков и Жуковский), предстояло большое будущее в молодой поэзии 1820-х годов.
Денис Давыдов пошел вразрез с установленными Батюшковым и Жуковским принципами поэтизации и гармонии. Он извлекает художественные эффекты из дисгармонии, из резкого столкновения неподходящих друг к
108
другу слов — слов, которые, согласно французской литературной поговорке, рычат, оказавшись вместе («les mots qui hurlent de se voir assouplés»).
У Давыдова слова не подчиняются друг другу: в контексте не происходит взаимодействия лексических тонов. Этот поэт — противник однотонности, по-разному свойственной Батюшкову и Жуковскому.
У Давыдова колорит одних слов не оказывает влияния на другие; для него существует принципиальная разница между словами разного стиля и тона. Он даже стремится к тому, чтобы контрасты были заметны:
Ради бога и... арака
Посети домишко мой!
В этом первом послании к Бурцову Давыдов тремя точками разделяет «бога» с «араком» (водкой). Во втором послании парадоксальность давыдовских словосочетаний выступает уже как безоговорочная закономерность его стиля: «В благодетельном араке //Зрю спасителя людей».
Собирайся вкруговую,
Православный весь причет!
Подавай лохань златую,
Где веселие живет!
Лохань златая — здесь слова действительно «рычат, оказавшись вместе».
Завтра трубы затрубят,
Завтра громы загремят...
И тут же:
Или миленькой плутовке
Даром сердце подарим.
Героические маршевые интонации сменяются шутливыми или эпикурейскими. Неровность стиля резко подчеркивается:
Пусть мой ус, краса природы,
Чернобурый, в завитках,
Иссечется в юны годы
И исчезнет, яко прах!
Пусть... Но чу! гулять не время!..
...Саблю вон — и в сечу! Вот
Пир иной нам бог дает...
(«Бурцову. В дымном поле, на биваке...»)
109
Соседство «усов» и «бога», «бога» и «водки» не преследует сатирических или «богоборческих» целей, как, например, в героико комических поэмах XVIII века. У Давыдова цели иные. Стилистические толчки отражают душевную порывистость «автора» и острые изломы его жизни:
Он часто с грозным барабаном
Мешает звук любовных слов,
Он так и нам под доломаном
Вселяет зверство и любовь.
(«Гусар»)
В русской лирике только у Давыдова мы найдем столь внезапно возникающий словесный образ, слитый из контрастов.
Дисгармония применяется Давыдовым также и в сфере ритма:
Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, луну, кусты душистых роз?
Пусть загремят войны перуны,
Я в этой песне виртуоз!
(«В альбом»)
Аналогичные приемы — в стихотворениях «Ответ», «Товарищу 1812 года, на пути в армию» и др.
Столь же обычны у Давыдова ритмические переключения, когда словосочетания гармоничны или традиционны. Смысловую функцию выполняют тогда перебои ритма, создавая впечатление порывистости как индивидуального признака лирического чувства:
О боги Пафоса, окуйте мощны длани
И робким пленником в постыдный риньте плен!
Я — ваш. И кто не воспылает!
Кому не пишется любовью приговор,
Как длинные она ресницы подымает
И пышет страстью взор!
(«Элегия I»)
Стихотворение «25 октября»:
Я не ропщу. Я вознесен судьбою
Превыше всех! — Я счастлив, я любим!
Приветливость даруется тобою
Соперникам моим...
110
Но теплота души, но все, что так люблю я,
С тобой наедине...
Но девственность живого поцелуя...
Не им, а мне!
Давыдов очень часто применяет в лирике разностопный стих, гораздо чаще, чем Батюшков, Жуковский и Пушкин. Поэтический синтаксис Давыдова, его интонации также отличаются разнообразием переходов, переключений из одной тональности в другую. Вот схема интонационного движения «Элегия VIII»: «О, пощади! Зачем сей взгляд... зачем сей вздох... зачем скользит... О, пощади! Я гибну без того, я замираю, я немею... Но ты вошла...» и т. д.
Открыв и впервые применив словесные и ритмико-интонационные контрасты на «гусарском» материале, Давыдов перенес эти приемы и в другие стихи:
Что она? — порыв, смятенье,
И холодность, и восторг,
И отпор, и увлеченье,
Смех и слезы, черт и бог.
(«Поэтическая женщина»)
Так сам предмет увлечения поэта определяется соединением противоположностей. Собственные переживания Давыдов передает в этой же парадоксальной манере: «И смерть, и жизнь, и бешенство желанья» — сменяют друг друга в одной строке «Элегии VIII»:
Я вас люблю не оттого, что вы
Прекрасней всех, что стан ваш негой дышит,
Уста роскошствуют и взор востоком пышет,
Что вы — поэзия от ног до головы!..
...На право вас любить не прибегу к пашпо́рту
Иссохших завистью жеманниц отставных:
Давно с почтением я умоляю их
Не заниматься мной и убираться к черту!
(«Я вас люблю...»)
Здесь «нега» и «черт», «пашпо́рт» и «уста» являются знаками двух миров. Мир любимой женщины — это «поэзия» и «нега», «стан» и «взор»; мир, враждебный любви, обозначен словами «черт», «пашпо́рт», ироническим «почтением».
Одно из наиболее знаменитых стихотворений Давыдова, «Богомолка», разрешенное к печати цензурой лишь
111
в 1861 году, дает пример острейших словесных парадоксов, преследующих сатирические цели:
Кто знает нашу богомолку,
Тот о ней узнал наедине,
Что взор плутовки втихомолку
Поет акафист Сатане.
Как сладко с ней играть глазами,
Ниц падая перед крестом,
И окаянными словами
Перерывать ее псалом...
Ниц падая, крест, псалом — и играть глазами, окаянный, Сатана. Мастерски осуществлен и другой прием, имеющий ту же сатирическую задачу, — подготовку разрушительного смыслового взрыва.
Слово «богомолка» — основное для всего стихотворения — прежде всего рифмуется с разоблачительным «втихомолку». Вся третья строка, содержащая эту рифму, очень обдуманно инструментована. Благодаря воспроизведению опорных звуков слова «богомолка» достигается его полная смысловая компрометация. Проследим за движением звуков:
Что взор плутовки втихомолку...
«Плутовка» ассонирует и с «богомолкой» и с «втихомолку». Повторяется одна и та же флексия в противоположных по смыслу словах. Под троекратным ударением находится звук «о», трижды звучавший в «богомолке». Слоги в этой строке именно благодаря созвучию намеренно «сбиваются», как бы «путаются» по смыслу (что — взор — плу — тов — ки — вти — хо — мол — ку). После этого «затемнения» — резкая смысловая неожиданность: вопиюще парадоксальное «акафист Сатане». Эти два слова разрывают только что сотканную путем звуковых сближений и сцеплений словесную ткань, где слова «подгонялись», прилаживались друг к другу.
Уравнивание слов несвойственно методу Давыдова и в лучших его произведениях применяется в особых целях. Этот принцип Давыдову чужд, как чужды ему гармоничность и поэтизация.
Своего рода кратчайшая формула Давыдовского стиля — ставшие крылатыми два стиха из «Песни старого гусара»:
Жомини да Жомини!
А об водке — ни полслова!
112
Даже если не знать, кто такой Жомини (французский теоретик военного дела), — нельзя не почувствовать рывок от столкновения этого «тонкого» и «хитроумного» слова со словом «водка», «простым, как мычание».
Давыдов хорошо изучил свое поэтическое оружие и постоянно и умело им пользовался. «На вьюке, в тороках цевницу я таскаю...» («В альбом»). «Взошла, как Психея... и тошно чертям» («NN»). «Но если счастие назначено судьбою... тогда... о, и тогда напьюсь свинья свиньею» («Решительный вечер»).
Давыдов всегда дорожит лексической окраской «простонародных» слов. Поскольку ему нужна не однородность тона, а ощущение контрастности, он не поэтизирует «кули с овсом», как опоэтизировал Пушкин «хлев» в строфе «Евгения Онегина». Давыдов берет самые брутальные формы «просторечия», которых Пушкин чуждался даже в эпиграммах: «глотка», «пузо», «пуп», «натянулся» и т. п. Пушкин, как известно, в произведениях, не предназначавшихся для печати, зачастую использовал весьма грубые, «неприличные» выражения. Что же касается поэтического литературного языка, то здесь Пушкин не выходил за известные границы. Он был против употребления в поэзии слов, которые, — по его мнению, — «подлым образом выражают какие-нибудь низкие понятия, например, нализаться вместо напиться пьяным»1. В «Евгении Онегине», в памфлетной характеристике Зарецкого, фигурирует выражение «как зюзя пьяный», — получившее право литературного гражданства именно благодаря тому, что оно было «пропущено» через поэзию Давыдова. Пушкин сознательно стремился облагородить так называемые «низкие» слова, но чуждался слов, которые облагораживанию не поддаются.
Давыдов, нисколько не заботившийся об уравнивании лексической окраски, гораздо смелее в сфере просторечия, чем Пушкин и тем более чем Карамзин и его школа2. Широко употребляя просторечие, Давыдов не заботился,
113
однако, о едином литературно-разговорном языке, и именно поэтому не имел перед школой Карамзина принципиального преимущества. Пушкин использовал опыт Давыдова. Умерив остроту Давыдовских контрастов, он в едином потоке литературного языка возвратил словам разнообразную выразительность колорита.
Позиция Давыдова была близка крыловской. Язык басен Крылова, помимо иных своих качеств, замечателен разработанностью лексической окраски. Просторечие у Крылова и Давыдова приобретает в качестве основного признака национальную характерность — этого не знала поэзия предшествующей эпохи (в литературе XVIII века оно было пружиной комического и применялось для изображения «низменных» явлений). У современника Крылова и Давыдова, ныне забытого баснописца и сатирика И. М. Долгорукого, просторечие, в том числе и «русизмы»1, широко использовалось, но при этом выполняло лишь развлекательно-комическую роль, подобно военно-профессиональным словам у С. Марина.
Одна из основных особенностей стихов Дениса Давыдова состоит в том, что они основаны на принципе «устной» речи. Устная интонация и лексика определяют специфику Давыдова и отличие его от Батюшкова и Жуковского. Крылов и Давыдов близки в этом отношении.
«Разговорность» и «устность» — совсем не одно и то же. Недаром Вяземский отметил разницу между баснями Крылова и Дмитриева: «Дмитриев пишет басни свои, а Крылов их рассказывает»2. Вяземский, долго предпочитавший Дмитриева Крылову, за что его осуждал в своих письмах Пушкин, в данном случае подметил очень существенное отличие.
Принцип устной речи впервые Давыдовым был применен в «гусарских» стихах, первоначально и не претендовавших занять место в литературе. Тем не менее в условиях ослабления жанровой иерархии, торжества «малых» жанров, выдвигавшихся школой Карамзина, «домашние»
114
послания оказались едва ли не в первых рядах новой поэзии, а «устностъ» стихотворной речи Давыдова — одним из радикальных решений вопроса о создании «разговорного» языка в поэзии.
Уже в первой дошедшей до нас басне Давыдова — «Голова и ноги» — есть некоторые элементы устной лексики и интонации:
Смысл этой басни всякий знает...
Но должно — тс! — молчать: дурак — кто все болтает.
Предостерегающее междометие «тс», введенное по всем правилам в строгие ритмические рамки, пришло в строку Давыдова из устной речи. В посланиях к Бурцову подобные формы уже торжествуют полностью:
Бурцов, брат, что за раздолье!
Пунш жестокий!.. Хор гремит!
Бурцов, пью твое здоровье:
Будь, гусар, век пьян и сыт!
(«Гусарский пир»)
У него, брат, заменяет...
(«Бурцову. Призывание на пунш»)
«Ради бога, трубку дай» — таким свободным оборотом начинается «Гусарский пир». Полная иллюзия устной речи создается и во втором послании Бурцову («В дымном поле, на биваке...»):
Пусть... Но чу! гулять не время!
К коням, брат, и ногу в стремя...
...Ну-тка, кивер набекрень,
И — ура! Счастливый день!
Давыдов черпает даже некоторые книжные обороты из устной речевой среды, где их высокопарность приобрела оттенок шутливого «красноречия» («Пусть... исчезнет, яко прах» — о «черно-бурых усах» в послании Бурцову).
Обычно устная стихия в лирике Давыдова обуславливает не только ее лексику, но и систему интонирования и, шире, саму поэтическую конструкцию. Большую роль играет первый стих, как краеугольный камень, определяющий смысл и формы всего строения. У Давыдова часты «внезапные» начала стихов, имеющие характер устной
115
реплики. Далее, подвижность интонаций, непосредственное обращение к собеседнику воссоздают атмосферу живой речи.
Напрасно думаете вы... —
эта быстрая реплика в начале стихотворения «Гусар» дает направление всей дальнейшей композиции. Такие зачины употребляются Давыдовым не раз:
Неужто думаете вы,
Что я слезами обливаюсь...
...Я — тот же атеист в любви,
Как был и буду, уверяю...
...Простите! Право, виноват!..
(«Неверной»)
Пожалуй, именно устные интонации Давыдова и его принципы лирической композиции были в наибольшей мере восприняты молодым Пушкиным:
И вы поверить мне могли...
...Чтоб умер от любви повеса?
Послушайте: вам тридцать лет...
...Помилуйте — нет, право, нет.
(«Кокетке»)
Само по себе наличие разговорной — «гусарской» или «простонародной» — лексики еще недостаточно для обновления содержания лирики. Новое содержание, новая концепция действительности осуществляется в лирике непременно и как новая конструкция, новое соотношение значащих форм. Очень велика при этом роль интонации и поэтического синтаксиса. Характерно, что С. Марин, несмотря на густоту военно-профессионального жаргона в его стихах, пользуется традиционными элегическими интонациями и синтаксисом:
...А я, как часовой в ненастье,
Тобой заставлен век скучать;
Во фрунте видеть лишь несчастье,
А с флангов горести встречать.
(«Военное объяснение»)
Интонация элегической жалобы проступает сквозь все «рапорты» и «фрунты». Обрамляющие строфу «а я», «а с флангов» и перед этим «но если», «позволь» создают
116
интонационный костяк стихов и во многом определяют их пародийное звучание. Гусар у С. Марина вздыхает по правилам сентиментальной поэзии; тем самым его «любовь» и «горести» вышучиваются, но не раскрываются в каком бы то ни было новом психологическом значении. Ведь пародия, независимо от того, сознательная она или нет, эстетически всегда зависима от своего «образца».
Часто и над Давыдовым тяготели традиционные формы, способствуя сохранению традиционного смысла. У него есть несколько стихотворений, где разговорная, гусарская лексика, даже в сочетании с условно-поэтическими выражениями, не дает обычного для него смыслового взрыва, и стихи звучат по-книжному «гладко»:
Чтоб при ташке в доломане
Посошок в руке держал
И при грозном барабане
Чтоб минором воспевал.
Неужель любить не можно,
Чтоб стихами не писать?
И, любя, ужели должно
Чувства в рифмы оковать?..
(«Ответ на вызов написать стихи»)
Поэт, отрекаясь от «нежных роз» и т. п., тем не менее сам воспевает их здесь «минором». Ритмическое однообразие, сглаженность рифм (глаголы с глаголами, существительные с существительными, «розы» с «морозы» и т. п.), сентиментально-песенный синтаксический параллелизм («неужель... ужели»), архаический оборот («верность женския любви») делают это стихотворение однотонным и наивно-сентиментальным. «Ташка», «доломан» и «грозный барабан» не спасают поэта от «минора», от которого он «словесно» отрекся в самом тексте.
Подобное случилось и с сатирой Давыдова «Договоры». Белинский с основанием писал о ее стихах: «Читатель увидит в них классическую замашку и тяжелую ломоносовскую фактуру шестистопного ямбического стиха»1. Критик при этом имел в виду вторую, переправленную редакцию «Договоров», где поэт заменил ряд прежних слов брутальными выражениями, вроде «сволочь», «нахалы» и т. п. Но ничто не помогло; даже слово «сволочь»,
117
поставленное вместо «волокит», не может разрушить благопристойные формы классической шестистопной сатиры, с ее логическим размеренным синтаксисом:
Но зрелищу конец, и мы идем с толпой
К подъезду... ах, и тут не легче жребий мой:
И тут я сволочью нахалов безрассудных
Затолкан до смерти! Они спешат, летят...
В сущности, нет принципиальной разницы между второй и первой редакцией сатиры:
И тут я притеснен толпою безрассудных,
Несносных волокит! Они спешат, летят...
Однако иногда несоответствие лексики и интонации составляет художественный замысел Давыдова. (В «Гусарской исповеди», например, с самого начала размеренная логика сказа подготовляет остроумнейшую строфу, в которой, в свою очередь, замедленность темпа, семикратные остановки на обстоятельственном слове «где» накапливают силу удара двух последних, комических в своей важности строк:
Бегу век сборища, где жизнь в одних ногах,
Где благосклонности передаются весом,
Где откровенность в кандалах,
Где тело и душа под прессом;
Где спесь да подлости, вельможа да холоп,
Где заслоняют нам вихрь танца эполеты,
Где под подушками потеет столько ж...
Где столько пуз затянуто в корсеты!
Поэтика контрастов выполняет у Давыдова и сатирическую и более смягченную, ироническую функцию. Денис Давыдов — создатель нового иронического стиля в русской поэзии.
Ирония и в русской и в западноевропейской лирике имеет длинную историю, заслуживающую серьезного изучения. В пушкинские времена живо помнили утонченное остроумие лирики французского классицизма. Многие отдали ему дань — Пушкин и Давыдов в том числе.
Лиризм Жуковского и поэтичность Батюшкова поколебали в русской поэзии власть рационалистической иронии вольтеровского типа. У элегиков, их эпигонов, «возвышенность» и «поэтичность» грозили превратиться в эмоциональную вялость. О самом Батюшкове Пушкин
118
заметил довольно категорически: «Как неудачно шутит всегда Батюшков!» (Заметки на полях «Опытов»1.) Жуковский никогда не рассматривал всерьез свои многочисленные шуточные стихи, наполняя их нарочитой дружеской «галиматьей» в духе арзамасских протоколов.
Иронии предстояло еще — в творчестве Пушкина — явиться в новом блеске, объединившись с поэтичностью и лиризмом2. И нет сомнения, что лирическая ирония, составляющая одну из особенностей поэзии Пушкина, была в известной мере подготовлена опытом Давыдова. «Резкие черты неподражаемого слога» во многом определялись ироническим колоритом, который отмечали все как специфику давыдовского стиля. «Пламень любви рыцарской и прямодушная веселость попеременно оживляют оный»3, — писал А. Бестужев («Взгляд на старую и новую словесность в России»). Кумир передовой молодежи, герой 1812 года, родственник Давыдова, А. П. Ермолов своеобразие его стихов видит в «остроте и замысловатости»4. Весьма искушенные современники, воспитанные на «вольтеровской» иронии, горячо восприняли свежесть давыдовской манеры. «Прелестная шутка!» — отозвался Вяземский о прославленной впоследствии «Автобиографии».
Восхищение современников имело основание. В стихах Давыдова ирония освободилась от рационалистической холодности, преобразилась в свойство личного склада, стала особенностью характера. Лирический поэт, Давыдов сделал иронию важным средством художественного самораскрытия.
В отличие от пушкинской, ирония Давыдова однозначна. Возвышенное и шутливое у него разделены. Здесь также действует закон контрастности его стиля. Стихотворение «Решительный вечер», обращенное к любимой
119
женщине, совсем лишено лиризма; лирические зачины строф опрокидываются грубыми «черт возьми» и «натянуся». Примерно в тот же период (1814—1817) Давыдов пишет девять любовных элегий, где господствует лиризм в самой традиционной форме.
Одни и те же переживания продиктовали поэту стихотворения «После разлуки»1 и «Унеслись невозвратимые...» (оба написаны в 1834 г.):
Когда я повстречал красавицу мою,
Которую любил, которую люблю,
Чьей власти избежать я льстил себя обманом, —
Я обомлел! Так, случаем нежданным,
Гуляющий на воле удалец —
Встречается солдат-беглец
С своим безбожным капитаном.
Почти одновременно были написаны и эти стихи:
Унеслись невозвратимые
Дни тревог и милых бурь,
И мечты мои любимые,
И небес моих лазурь...
..............
Не глядит она, печальная,
На пролет надежд моих,
Не дрожит слеза прощальная
На ресницах молодых!
В позднем творчестве Давыдова есть несколько чисто лирических стихотворений, по своей художественной силе не уступающих его прославленной «гусарщине». Это другой полюс поэзии Давыдова, где нет «экзотики» и иронии, а также внешних эффектов. Здесь господствует простота, выразительные средства очень скупы. Глубоко звучат песенные интонации:
Не пробуждай, не пробуждай
Моих безумств и исступлений
И мимолетных сновидений
Не возвращай, не возвращай!
Не повторяй мне имя той,
Которой память — мука жизни,
Как на чужбине песнь отчизны
Изгнаннику земли родной...
(Романс «Не пробуждай, не пробуждай...»)
120
Если ирония Давыдова, по выражению Ермолова, «замысловата» (это хорошо видно на только что цитированном «После разлуки»), то лиризм и трагизм его предельно и трогательно прямолинейны:
Я помню — глубо́ко,
Глубоко мой взор,
Как луч, проникал и рощи и бор
И степь обнимал широко, широко...
Но, зоркие очи,
Потухли и вы...
Я выглядел вас на деву любви,
Я выплакал вас в бессонные ночи!
(«Я помню — глубо́ко...»)
Это то самое стихотворение, которое Пушкин мечтал напечатать в третьем выпуске «Современника» — последнем, вышедшем при его жизни: «Вяземский советует мне напечатать «Твои очи» без твоего позволения. Я бы рад, да как-то боюсь. Как думаешь — ведь можно бы — без имени?..»1
Лучшее в лирических стихах Давыдова 1830-х годов тесно связано с фольклором. Не пушкинское влияние (Давыдову было не под силу писать на уровне Пушкина, в его «роде»), а народная песня питает эту струю его творчества. Воздействие Пушкина чувствуется во многих стихотворениях Давыдова второй половины двадцатых и тридцатых годов («В былые времена она меня любила...», романс «Жестокий друг, за что мученье?..» — оба 1834 и 1835 гг., и др.). Это стихи гладкие, но слабые.
Давыдов не пытался следовать за Пушкиным в объединении иронии с лиризмом. Но он вполне оценил его манеру. «Тут все и для сердца и для смеха»2, — писал Давыдов Вяземскому о лирическом романе в стихах «Евгений Онегин».
121
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЖУКОВСКИЙ | | | ВЯЗЕМСКИЙ |