Читайте также: |
|
...Новейшие поэты
Не улыбаются в творениях своих,
И на лице земли все как-то не по них.
«Богдановичу»
Проблема «песни и жизнь» поэта, стоявшая у большинства лириков пушкинской поры в центре внимания, для Баратынского была второстепенной. Он в этом отношении антипод Языкова, который довел личностный элемент в поэзии до крайней степени. Он идет другим путем, чем Пушкин, аккумулировавший в лирике всю историю своей жизни, от Лицея до ссылки и служебной неволи. У Баратынского даже такое решающее событие, как финляндское изгнание, служит преимущественно фоном для элегической лирики, придает ей окраску, но не определяет ее существа.
Если образ поэта-изгнанника в южной лирике Пушкина всегда стоит на первом плане, всегда оттеняется величием пейзажа, то Баратынский раздумья о себе самом включает в другую раму. Его «Финляндия» (1821) строится как цепь размышлений о вечности, поглощающей все временное. В этой раме и образ поэта — мал, «безвестен», «не вечен». Сходство собственной участи с участью других — основная мысль элегии «Финляндия». Как непохоже это, с одной стороны, на Языкова, с другой — на Пушкина!
Характерно суждение поэта-современника, П. А. Катенина, об интонации, о речевом колорите стихов «Евгения Онегина»: «Я нашел тут тебя самого, твой разговор, твою веселость»1, — писал Катенин Пушкину. Что же касается Баратынского, то стиль его разговора «в жизни»
222
был несомненно иным, чем его литературный стиль. Автор «Осени» и «Недоноска» очаровывал мягким обаянием спокойной светской речи. Недовольный своими собеседниками, Пушкин как-то заметил: «Могут ли быть люди так порядочны в печати и так глупы в разговоре. Баратынский, однако ж, очень мил...»1. Последнее словечко — обычно у современников в применении к Баратынскому. «Милый и чувствительный Евгений»2, — говорили о нем в семье. «Он истинно добрый малый и к тому же славный»3 (в значении «милый», а не «знаменитый»), — характеризует его А. А. Муханов. «Житейский» стиль Баратынского, включая сюда и тон его «житейской» речи — его «разговор», как выразился в письме Пушкину Катенин, — не воплотился в его поэзии. Это напоминает в известной мере Батюшкова, но имеет, как увидим, иной смысл.
Даже дошедшие до нас письма поэта лишены того стремления к воссозданию колорита устной речи автора письма, которая была столь свойственна письмам Давыдова, Языкова, Вяземского, Пушкина4. В письмах Баратынского слабо проявляется индивидуальная речевая манера, они несут на себе печать «книжности».
Чувства любви и дружбы, занимавшие в жизни Баратынского огромное место (как, например, любовь к жене), не стали существенным предметом его стихов. А. Н. Баратынская-Энгельгардт, внушившая поэту совершенно исключительное чувство обожания, заполнившее его жизнь, не заняла в его поэзии такого места, какое имела Маша Протасова в лирике Жуковского или Денисьева у Тютчева, чем были — хотя бы недолго — женщины, воспевавшиеся Пушкиным. Чувство, безгранично владевшее поэтом в жизни, не очень интересно ему в качестве темы для стихов.
«Сердце мое требует дружбы...» — признавался Баратынский. Он был очень близок с Дельвигом, Кюхельбекером,
223
особенно с И. В. Киреевским. Но в лирике его мотивы «дружбы», за исключением ранних условных посланий, не имели серьезного значения.
Реалии своей жизни и быта он почти не отразил в поэзии. И здесь он противоположен не только эгоцентричному Языкову, но и сдержанному Пушкину, сообщавшему о себе:
Ведут ко мне коня, в раздолии открытом,
Махая гривою, он всадника несет
...Но гаснет краткий день, и в камельке забытом
Огонь опять горит — то яркий свет лиет,
То тлеет медленно — а я пред ним читаю
Иль думы долгие в душе моей питаю.
(«Осень»)
У Баратынского бытовые картины из его жизни встречаются только в частных письмах:
«Вот тебе рама нашего существования. Вставь в нее верховую езду, разговоры, вставь в нее то, чему нет имени: это общее чувство, этот итог всех наших впечатлений, который заставляет проснуться весело, гулять весело, эту благодать семейного счастья...»1
Проблема «песни и жизнь» у поэтов, ею заинтересованных, предполагала и своего рода обратную связь между стихами и жизнью. Д. Давыдов и Языков были особенно озабочены «литературной» выразительностью своего жизненного облика. Пушкину об этом заботиться не приходилось — современники без малейших стараний автора представляли себе исключительность его биографии, характера, наружности.
С Баратынским было не так. О Баратынском и, между прочим, о Жуковском заметил П. А. Плетнев: «Жуковский, Баратынский и подобные им люди слишком выглажены, слишком обточены, слишком налакированы. Их жизнь и отношения совпадают в общую форму с жизнью и отношениями всех»2.
И это сказано о человеке, чья юношеская провинность, последующая немилость и «изгнание» могли бы
224
составить фон ультраромантического портрета! Сначала нечто подобное и имело место, по аналогии с романтическим образом изгнанника Пушкина. Портрет молодого Баратынского набросал в своих воспоминаниях один из современников. Любопытно, что автор воспоминаний воспринял облик поэта в кругу готовых литературных ассоциаций: «Его бледное задумчивое лицо, оттененное черными волосами; как бы сквозь туман горящий тихим пламенем взор придавали ему нечто привлекательное и мечтательное...»1
В дальнейшем личность Баратынского производила впечатление «слишком обточенной» не столько из-за отсутствия в жизни поэта «исключительного», сколько потому, что он сам хотел, чтоб его «жизнь и отношения совпадали в общую форму с жизнью и отношениями всех».
Но Баратынский недаром был поэтом, чье творчество не только развивалось в рамках литературы пушкинской поры, но и явилось хронологически и по существу ее своеобразным завершением. Утаивая личные обстоятельства своей жизни, поэт с небывалой дотоле откровенностью бесстрашно обнажил глубины своей мысли.
Проблема самораскрытия в лирике отнюдь не сводится, конечно, к передаче личных чувств и автобиографических реалий. За последними всегда стоит общая мысль о жизни, которой поэт делится со своим читателем. На мысль, в этой ее функции, налагалась узда, иногда еще более строгая, чем на жизненные реалии.
Батюшков, стоявший у истоков поэзии пушкинской поры, это хорошо знал. Недаром в его лирике стоит особняком пессимистическое «Изречение Мельхиседека». Непосредственно пришедший из просветительского XVIII столетия, Батюшков считал, что к читателю надо идти не со своей безнадежностью, а с идеалом и верой.
Так считал и Пушкин. Ограничения, наложенные им на откровенность мысли в лирике, по-видимому, были значительнее, чем это принято думать.
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
225
Мгновенно прошипевшую змию;
Но кто болтлив, того молва прославит
Вмиг извергом... Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость:
Оставим это, — сделайте мне милость!
(«Домик в Коломне»)
В интеллектуальной сфере Баратынский довел лирическое самораскрытие до предела. Баратынский снял запреты поэтики, существовавшие для лирического выражения отвлеченной мысли. В этом он — детище романтизма, вернее, следствие романтизма. Шагнул же он далеко за его границы и открыл дорогу ничем не ограниченной свободе выражения не столько чувства, сколько мысли в лирике. Он никогда не усыплял «мгновенно прошипевшую змию» и потому почти одновременно мог создавать светлые и нежные стихи о поэзии, любви, вере и т. п. и стихи, исполненные глубочайшего пессимизма.
Баратынский рано стал поэтом «разуверения».
В истоках этого свойства его лирики лежит его отношение к просветительским идеям. Кризис просветительства в России, сильно затронувший, как мы видели, лирику пушкинской поры, у Баратынского проявился с поистине колоссальной силой. Здесь причина и его расхождения с декабристами.
Баратынский, в отличие от большинства своих сверстников в поэзии, остался совершенно в стороне от декабристских организаций и их деятельности, хотя был дружен со многими декабристами (из них ближайший к нему — Кюхельбекер). Он был непримирим к уродствам деспотической власти и горячо сочувствовал попыткам политического обновления России, но он не был «бойцом» ни по своему темпераменту, ни по убеждениям. Это человек совсем иного склада, чем обладавшие страстным политическим темпераментом Пушкин, Вяземский, по-своему Д. Давыдов и Языков. Вяземского поэт осуждал даже за горячность литературно-полемическую1.
Баратынский не разделял просветительских воззрений
226
декабристов и их революционно-пропагандистского понимания задач литературы. Рылеев полушутливо подчеркнул в одном из своих писем по частному поводу: «Гражданин Рылеев не помнил о долге поэта Баратынского»1 (имелись в виду неодобрительные отзывы Пушкина о рылеевском афоризме: «Я не поэт, а гражданин»).
Первоначальный импульс «гамлетизму»2 Баратынского, задолго до разгрома декабристов, дала скептическая французская философия XVII века (например, Ларошфуко), в которой он был очень начитан и которая по-своему поддерживала «новейший» скептицизм, распространившийся в Европе после событий Французской революции.
Конечно, Баратынский воспитывался и на образцах просветительской литературы, прежде всего на произведениях Вольтера, что укрепило его рационализм и интеллектуализм — как личные свойства его ума. Но поэзия Баратынского от начала и до конца представляет собой острейшую реакцию на идеи и творческий метод просветительской литературы.
Понимание Баратынским человека и мира в корне отличалось и от господствовавших в начале 1820-х годов представлений «личностного» романтизма. Ни индивидуальная судьба, ни характер не играют в его лирике решающей роли. Лишь в самых ранних стихотворениях разочарование рисуется как индивидуальное свойство, результат душевного охлаждения в «бурях жизненных»: «Мертва душа моя...» («Элегия» — «Нет, не бывать тому, что было прежде...», 1821); «Всё хладный опыт истребил» («К Креницыну», 1819); «Лишь я как будто чужд природе и весне» («Весна», 1820); «Чью душу тяготит мучительный недуг» («К. — ну», 1820).
В то же время молодой Пушкин, вслед за ним частично декабристы (Рылеев, А. Бестужев), а позднее и Лермонтов объединили элегическую традицию и байронизм в тщательно разработанном типе «разочарованного» героя. Баратынский не пошел по этому пути.
Байронический «демонизм» проявился у Баратынского только в поэмах — в частности, в «Бале» и «Наложнице»
227
(Белинский усматривал там «демонический характер в женском образе»1). В поэмах господствуют темы добра и зла, исключительные, демонические персонажи, надломленные в перипетиях своих необычных судеб. В «Эде» проблематика «демонизма» перенесена в сферу обыденного2.
Так же как разочарование, в лирике Баратынского не имеет индивидуального оттенка рефлексия. Ее сходство с разъедающей рефлексией печоринского типа — чисто внешнее: прав Пушкин, говоривший именно о гамлетизме поэта («Послание Дельвигу» — «Прими сей череп, Дельвиг...»). В байронизме (и «печоринстве») выступает на первый план личный (пусть и обусловленный социально) склад характера (в «Демоне» — «Я тот, кого никто не любит»). «Элегическая» меланхолия или сплин также свойственны определенному типу людей.
Когда же Баратынский говорит о «тьме глубокой души», «сердца мертвой тишине», «утомлении», «хладе», «разуверенье», «тоске», «скорби», «омраченье» души, о «сердечных судорогах» и т. д., то характер здесь не играет роли. «Болезнь» души (одно из наиболее часто у него встречающихся выражений) это состояние сознания, которое, в отличие от байронической рефлексии, принципиально необратимо: ведь байронизм предполагает (хотя бы и «за текстом»), что изменение общественных условий может преобразить характер «разочарованного», в соответствии с тем, что эти условия его сформировали.
Свойственный лирике Баратынского дуализм ума и чувства совсем не байронический по своей природе. Напротив, лирика Баратынского развивалась в какой-то степени путем преодоления байронизма.
Умом оспоривать сердечные мечты
И чувство прикрывать улыбкою холодной...
(«Л. С. П—ну»)
228
Здесь еще байронический вариант рефлексии. Власть эмоции велика над героем демонического склада, и ему есть что «прикрывать улыбкою холодной». Его «сердечные мечты» только ждут момента, чтоб вырваться наружу.
В этом типе героя предполагалась неосуществимость «сердечных мечтаний».
У Баратынского рано начинает идти речь об их иллюзорности. Этого не знает герой «онегинского» типа. Баратынский посягает больше на вечный миропорядок, чем на общественное устройство. Он «болен» мыслью об относительности, изменчивости всего «на изменчивой земле». Он с самого начала устремлен в область философской, а не социальной проблематики.
Издавна установилось мнение о глубоком отличии ранних и поздних стихов Баратынского. Отличия эти особенно интересны потому, что и «ранний» и «поздний» Баратынский по-своему художественно совершенны. «Осень», «Недоносок», «На что вы, дни...» — шедевры русской философской лирики. В свою очередь, ранние «Разуверение», «Признание», «Оправдание» превосходят все то, что в начале 1820-х годов создавалось у нас в элегическом «роде» другими поэтами, не исключая и Пушкина1.
Но все же необычайно важен вопрос о единстве «двух Баратынских».
Можно, но вряд ли необходимо привести целую подборку суждений старой и новой критики об аналитической сущности ранних элегий Баратынского. Да и сам поэт признавался:
То занят свойствами и нравами людей,
Поступков их ищу прямые побужденья,
Вникаю в сердце их, слежу его движенья
И в сердце разуму отчет стараюсь дать.
(«Н. И. Гнедичу», 1823)
229
Философская лирика Баратынского зарождалась в «любовных» элегиях начала 1820-х годов и в ранних, казалось бы традиционных, сентенциях о бренности всего земного («К Креницыну», «К — ну», «Элизийские поля», «Послание к барону Дельвигу», «Весна», «Уныние», «Дельвигу», «К — ву», «Добрый совет», «Рим», «Череп», «Две доли», «Истина»).
Для Баратынского всегда было характерно скептическое отношение к «истине»: истина у него либо относительна, либо, если абсолютна, является несчастьем.
«За мигом не умел другой предвидеть миг...»; «Я слишком счастлив был спокойствием незнанья» («Воспоминания», 1820); «Наставлен истиной угрюмой, //Живых восторгов легкий рой//Я заменю холодной думой» («Подражание Лафару», 1820); «Верь тот надежде обольщающей, //Кто бодр неопытным умом» («Две доли», 1823); «Вы, знанье бытия приявшие//Себе на тягостную часть» (там же); «Я бытия все прелести разрушу, //Но ум наставлю твой» («Истина», 1823).
«Скрытый яд» мысли, как выразился Баратынский в одном из первых сохранившихся его писем (1816), несчастье, которое несет с собой «знанье бытия», и счастье, даруемое непосредственностью чувства, со временем выльется в натурфилософское противопоставление чувства и мысли. В 1834 году «забвенье мысли» поэт попытается найти в шеллингианском «пире стихий»:
Что нужды! счастлив, кто на нем
Забвенье мысли пьет,
Кого далеко от нее
Он, дивный, унесет!
(«Весна, весна, как воздух чист!»)
В 1840 году трагическую особенность самой поэзии Баратынский увидит в ее интеллектуализме, в равнозначности мысли и слова, — неизбежном, поскольку слово является знаком мысли:
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! тебе забвенья нет...
(«Все мысль да мысль!..»)
«Забвенье» мысли и тем самым счастье могут дать другие искусства — основанные на чувственном, а не
230
рефлектирующем восприятии жизни («резец, орган, кисть...» и т. д.).
Рефлексия равнозначна для Баратынского тягостной болезни духа. О «болезненном настроении» души он писал уже в 1816 году. Образ «больного» — центральный в «Разуверении» (1821). Выражения «больная душа», «недуг» души, «болезненная жизнь», «болящий дух» — типичны для его лирики разных лет («Болящий дух врачует песнопенье...», 1834; «Молитва» и т. д.).
Но скорбный дух не уврачеван...
(«Княгине З. А. Волконской», 1829)
Так появляется встречный образ — «уврачеванья» души. Любимой женщине Баратынский отводит роль, небывалую еще в любовной лирике, — роль «врача душевного», спасающего от болезни-мысли («К — ну», 1820; «Она», 1827; «Где сладкий шепот...», 1830-е годы).
Тема счастья — одна из главных для раннего Баратынского. Счастье — это «живость детских чувств», «сладость упованья», «богатство жизни». Оно несовместимо со знанием и опытом. В счастье может верить лишь «слепая душа». «Счастье» нераздельно с «мечтами» и «снами», то есть иллюзорно. Оно невозможно в силу несовершенства человеческой природы.
Конечно, не только ранний, но и поздний Баратынский не создал стройной философской системы. Тщетно было бы эту систему искусственно конструировать. Однако столь же тщетно было бы отрицать наличие у Баратынского определенной, глубоко продуманной философско-поэтической концепции. Основы ее, несомненно, закладывались в его раннем творчестве. Чуждый батюшковскому идеалу «красоты», чуждый индивидуализму, представлениям о всевластии и абсолютной свободе человеческой личности, свойственным байронизму, поэт позднее усомнится и в натурфилософской идее растворения личности в родственном ей мире природных стихий.
Для ранних стихов Баратынского характерна идея роковой промежуточности человеческого сознания, впоследствии ставшая философской основой «Недоноска». В послании «Дельвигу» символичен образ Прометея, желавшего приобщить человека к «небесному огню», но выполнившего свою задачу лишь частично. От стихотворения
231
1821 года — далекий, но прямой путь к «Недоноску», где недоступность человеку «небес» выражает неполноценность его природы. «Скупые» боги к человеку равнодушны, «не делятся» с ним; «беспечно» опирают небесный свод на «бренную землю» («Дельвигу»). Зато активны силы зла. Фея «злобно смышлена», «Рок злобный к нам ревниво злобен» (2-я редакция «Уныния»); «Не тот ли злобный дух, геенны властелин, что по вселенной розлил горе...» («Буря») и т. д. «Злобный дух»
...Человека подчинил
Желаньям, немощи, страстям и разрушенью...
(«Буря»)
Не лишено интереса, что образ демона, очень распространенный в романтической поэзии как дух протеста, Баратынский всегда берет в его «прямом» значении: это прежде всего дух зла, «чадный демон», которого Баратынский отгоняет от себя канонической богослужебной формулой — «отыди» («Когда исчезнет омраченье...», 1834); гораздо охотнее вмешивается в судьбы людей, чем «бессмертные боги». И отсюда берет начало совсем не каноническая трактовка Баратынским «высших сил».
Уже в ранней лирике Баратынского появляется тема случайности жизни:
Земным ощущеньям насильственно нас
Случайная жизнь покоряет.
(«Дельвигу», 1821)
В 1-й редакции «Стансов» (1825) путь человека определен его «случайной долей». Позднее были написаны стихи Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?..
Строки Пушкина как кощунственные в своем стихотворном «Ответе Пушкину» осудил митрополит Филарет («Не напрасно, не случайно//Жизнь от бога мне дана» и т. д.1). Баратынского он не заметил...
232
В элегической поэзии большое место занимают мотивы бренности человеческой жизни. У Баратынского они всегда философски углублены. Баратынский говорит об отмеренности самого срока бытия: человеку определено «положенный срок питаться болезненной жизнью» («Дельвигу»). В стихотворениях разных лет употребляется одна и та же несколько необычная форма: «Познай же цену срочных дней» («Добрый совет», 1821), «Где я наследую несрочную весну» («Запустение», 1834).
«Все проходит» — и радость и печаль:
Рука с рукой Веселье, Горе
Пошли дорогой бытия...
(«Веселье и Горе», 1825)
И веселью и печали
На изменчивой земле
Боги праведные дали
Одинакие криле.
(«Наслаждайтесь: всё проходит!..», 1834)
Философская концепция человека и мира воплотилась и в «любовных» элегиях раннего Баратынского. Давно замечено, что в них поэт не был «певцом любви»1. Он сам решительно возражал критикам, считавшим его продолжателем традиций Парни:
Но мне Парни ни сват, ни брат,
Совсем не он отец мой крестный.
(«П. А. Вяземскому», 1825)
Необычность любовных элегий Баратынского осознавалась наиболее проницательными из современников. «Он у нас оригинален, ибо мыслит... — писал Пушкин. — Время ему занять место, ему принадлежащее, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды» (статья «Баратынский»). Пушкину писал Плетнев: «До Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не все лучшие элегические формы, так что каждый
233
новый поэт должен бы непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой опасной реки — и вот что особенно меня удивляет в нем»1.
В ранних любовных элегиях Баратынского предметом «анализа» являются не события собственной жизни, а общие закономерности жизни человеческой2. Он постоянно размышляет о зыбкости счастья, обещаемого неожиданной «улыбкой судьбы» или любовными клятвами («Ропот», «Разлука», «Разуверение»).
При этом переживания поэта — не отклонение от всеобщего, а его подтверждение: таково его гениальное «Разуверение». Скептицизм здесь не связан с характерами или с конкретными обстоятельствами. Правда, можно предположить, что недавнее равнодушие героини способствовало «разуверенью» поэта, но намек этот неясный. Поэт усомнился не в увереньях возлюбленной, а в «увереньях» и «любви» вообще. Потому психологические понятия даны в отвлеченной от реалий форме: «нежность», «обольщенья», «уверенья», «любовь». Абсолютность отрицания усилена повторением: «не верю увереньям».
В «Разуверении» перед нами не недоверие к возлюбленной, а недоверие к самой любви («не верую в любовь»). У элегических поэтов любовь часто рисуется трагедией. У Баратынского она прежде всего — иллюзия («сновиденье»). Чувству, а не героине адресовано слово «измена».
Но иллюзорна не только любовь. Пределы сна расширяются. Сон, «дремота», «усыпленье», поглотив прошлое, овладевают и настоящим.
Я сплю, мне сладко усыпленье...
«Сон» — основа всей образной структуры «Разуверения». «Усыпленье» последних стихов оказывается сродни «сновиденьям» первых. Эта «дремота» больного, это его спокойствие — своего рода тоже «обольщенье», которое
234
поэт просит пока «не тревожить». Скептицизм его бескомпромиссен: не иллюзия ли и то, что былая возлюбленная теперь — «друг заботливый»?
Иллюзорность любовного счастья — тема стихотворения «Поцелуй» (опубликовано в 1822 г.). Действительный поцелуй, дарованный героиней, превращается в «мечту», обман, «сон».
«Сон», как синоним «иллюзии», фигурирует в элегиях и в позднейших стихотворениях Баратынского десятки раз. В «Дороге жизни» (1825) жизненное достояние человека символизируется запасом «снов золотых»:
Нас быстро годы почтовые
С корчмы довозят до корчмы,
И снами теми роковые
Прогоны жизни платим мы.
Близко к значению «сна» и значение слова «мечты». «Мечты ревнивые от сердца удали», — говорится в «Признании». «Любовные мечтанья», «прежних лет мечтанья», «мечтанья юные» и т. п. всегда появляются у Баратынского в противопоставлении не «высокого» «низкому» (как у Жуковского), а иллюзорного действительному.
Это равнозначно противопоставлению любви равнодушию, на чем основана одна из наиболее замечательных элегий молодого Баратынского — «Признание». Пушкин считал «Признание» «совершенством» и намеревался после него «никогда не печатать своих элегий»1. В стихотворении раскрывается, как «мечтания» любви сменились трезвым пониманием закономерности равнодушия. Поэт в своем элегическом монологе предвидит будущий брак «без любви» с другой женщиной. Еще не совершенный, существующий только в воображении «обдуманный брак» по-своему реальнее «безжизненных воспоминаний» о том, что действительно было. Недаром он дан в форме перечисления конкретных, хотя и предполагаемых обстоятельств: «И в храме стану рядом с нею... И назову ее моею... И весть к тебе придет».
Л. Я. Гинзбург отметила связь, существующую между элегией «Признание» и пушкинским стихотворением
235
1826 года «Под небом голубым страны своей родной...» — «скрупулезное исследование обычной элегической ситуации»1.
У Баратынского:
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья...
У Пушкина:
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Продолжим это сопоставление. Пушкин вслед за Баратынским развивает его главную тему: «безжизненность» воспоминаний и прошлого. Открывается поразительная иллюзорность прошлого, которого больше нет.
Что значит несколько загадочный вопрос, составляющий, как нам кажется, кульминацию пушкинской элегии:
Так вот кого любил я пламенной душой...
Всем текстом подсказывается ответ: любил ту, к которой теперь равнодушен. Любил потому, что она была жива; равнодушен потому, что она мертва. Непостижимая иллюзорность былого, а не равнодушие к любимому прежде вызывает горестное удивление поэта («Так вот кого любил...»).
«Нежная тоска», «безумство», «мученье» — все это тоже превратилось в ничто, в «тень», как и сама некогда любимая женщина:
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Баратынский скорбел в «Признании»:
Что тенью легкою прошла моя весна...
(Редакция 1824 г.)
Для бедной, легковерной тени, —
236
скорбит Пушкин о той, кого ему жаль потому, что она теперь — тень.
Образ «тени», в его глубоком значении, — в полной мере создание Пушкина, хотя строка Баратынского могла частично подсказать ему и этот образ, и эпитет (тень легкая — тень легковерная 1). У Баратынского, однако, здесь просто традиционная элегическая «тень» прошлых дней. У Пушкина это трагический образ мертвого, в отличие от живого. И у Баратынского нет потрясающей пушкинской жалости к бедной тени.
Между тем эпитет «бедная» был подсказан Баратынским:
Верь, беден я один, —
так было в 1-й редакции «Признания». Во 2-й редакции, создававшейся уже после того, как было прочитано «Под небом голубым...», Баратынский изменил этот стих:
Верь, жалок я один.
У Пушкина бедная тень — эпитет не менее поразительный, чем «тень легковерная». В одновременно создававшейся (1826 г.) VII главе «Евгения Онегина» такая же жалость к «тени», к «бедному» мертвому Ленскому (дважды — слова «мой бедный Ленский...»). О равнодушии здесь снова говорится в связи со смертью, кладущей непереходимую грань между живым и мертвым.
В элегии «Под небом голубым...» есть еще одна — вторая — кульминация, в своей заостренности подобная восклицанию «Так вот кого любил...»:
Но недоступная черта меж нами есть...
Строка эта, между прочим, прямо восходит к Батюшкову:
Между протекшего есть вечная черта —
Нас сближит с ним одно мечтанье.
(«Воспоминание» — «Мечты, повсюду вы меня сопровождали...»)
237
В отличие от Батюшкова, Пушкин и Баратынский отрицают возможность этого «сближения». У них между минувшим и настоящим пропасть, аналогичная пропасти между иллюзорным и действительным.
Баратынский в «Признании» более мизантропичен, чем трагичен, — он холоден; Пушкин, придавший трагическое звучание теме Баратынского, — полон сочувствия и жалости к той, к которой «равнодушен». «Диалектика души» у Пушкина сложнее. Самим выражением «сладкая память» Пушкин как бы возвращает всю силу подлинности былым «мукам» и былой «любви»1.
Ставя в центр изображения судьбу чувства, а не судьбу личности, Баратынский по-новому подходит к проблеме человеческой ответственности за перемены, происходящие в области чувств. Человеческую личность он считает «невластной в самой себе» («Признание»). У него нет и намека на индивидуалистический произвол страстей (вспомним Вяземского и Языкова).
Не какие-либо исключительные особенности характера и судьбы поэта, а, напротив, самое обычное и всеобщее — ход времени — погасило пламень любви: «Но годы долгие в разлуке протекли» и т. д.
Итак, то, о чем Баратынский писал в «Финляндии» — «для всех один закон, закон уничтоженья», — распространяется и на человеческие чувства:
Грущу я, но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной...
Это было необычно для любовной элегии — декларировать свою «обыкновенность» («Кто знает? мнением сольюся я с толпой» и т. д.).
Столь традиционные в элегии мечты о новой любви, об утешении, о «подруге нежной» (слова из послания самого Баратынского Н. М. Коншину) заменены строгим предвиденьем:
238
И весть к тебе придет, но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами —
Мы жребии свои соединим.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 66 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
КЮХЕЛЬБЕКЕР 4 страница | | | БАРАТЫНСКИЙ 2 страница |