Читайте также: |
|
О неспособности личности противостоять «всеобщим» закономерностям душевной жизни говорится в начале элегии:
Я клятвы дал, но дал их выше сил, —
и в конце, в заключительной сентенции:
Невластны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
Элегии Баратынского издавна принято расценивать как новое слово в развитии лирического психологизма. Это действительно так: Баратынский умеет показать и различные оттенки влюбленности, и стадии развития любовного чувства или его охлаждения. Не случайно его лирику сравнивают с психологическим романом.
В элегиях Баратынского — совершенно новое для своего времени понимание человека. Поэта интересует он не как личность с индивидуальными чертами и судьбой, а как точка приложения всеобщих закономерностей, что отличало обобщающий метод Баратынского и от психологического романа, и от психологической лирики Жуковского или Пушкина.
У Баратынского несчастная любовь изображена как следствие душевной изолированности людей, невозможности одному человеку понять чувства другого. Переживания каждой личности располагаются в своей особой плоскости, и эти плоскости несовмещаемы. Несчастная любовь неизбежна в силу малой проницаемости (в экзистенциалистском смысле) внутреннего мира одного для внутреннего мира другого, несовпадения настроений, отсутствия самой возможности контакта «души» с «душой». В «Признании» разлука любящих усилила именно их разъединенность.
Баратынский представляет человека еще более одиноким, чем байронисты. Нет у него и пушкинского понимания
239
любовной трагедии: «А счастье было так возможно, так близко...» По Баратынскому, счастье невозможно, а души человеческие далеки друг от друга. Соединяются не «сердца», а «жребии» («Признание»). Само чувство любви, по Баратынскому, различно у каждого человеческого существа.
В «Оправдании» любовь героини лишена того, чего ждет душа поэта, — снисходительности. Поэту нужна любовь-жалость; ему предлагают любовь-ревность:
Не вымолю прощенья у жестокой!
Виновен я: я был неверен ей;
Нет жалости к тоске моей глубокой!
Там, где другие элегические поэты нового времени увидели бы разнообразные оттенки одного и того же чувства любви, Баратынский увидел пропасть, разделяющую чувства, противоположные друг другу:
Нет! более надменна, чем нежна,
Ты все еще обид своих полна...
Прости ж навек!..
Баратынский изменял структуру элегии, которая в XVIII веке основывалась на незыблемости понятий любви, ревности и т. п., а в дальнейшем, от Батюшкова до Пушкина, углубляла и конкретизировала психологическое содержание «вечных» чувств.
Обобщение у Баратынского имеет исключительную глубину, так как сочетается с другой особенностью его поэзии — дифференциацией. Здесь уместно, нам кажется, это слово, а не слово «конкретность». Дифференциация предполагает различение предметов в их множественности. Нам кажется несколько искусственной трактовка Баратынского как поэта, у которого конкретность противостоит батюшковской условности.
«Дифференцирующий» метод Баратынского противоположен и Батюшкову (условность), и Жуковскому (суммарность), и тому, что все мы называем «конкретностью» Пушкина.
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.
240
И «волненье» и «любовь» — слова традиционные. Но «волненье любви» — привычная элегическая формула, сливающая, уравнивающая значения. «Волненье, а не любовь» — разделение, дифференциация значений.
В «Признании» детали психологического процесса совсем не конкретны: протекли «годы долгие», «бури жизненные», погас «пламень» любви и т. п.
Элегия «Оправдание» построена как подробное перечисление «проступков» поэта — подробное, но вовсе не конкретное: «я был неверен... я славил жен других... я обольщал игрою струн... летел я думой умиленной... в безумном вальсе мча то Делию, то Дафну, то Лилету... из-за угла пафосских пилигримок я сторожил вечернею порой».
Дифференциация в элегиях Баратынского непосредственно связана с основной для него дилеммой: «иллюзорное — действительное». Никто из русских поэтов не обладал в такой мере способностью сопоставления, различения, уточнения, как Баратынский. В «Оправдании» поэт, несмотря на все множество своих «неверностей», — «шалун, а не изменник». Героиня же, несмотря на свою кажущуюся поглощенность чувством, — «более надменна, чем нежна». Легко принять шалость за измену, легко принять ревность за любовь. Всем этим подтверждается взаимная непроницаемость душевных миров.
Рефлектирующая мысль поэта деятельно занята как бы некоей непрерывной классификацией, различением вещей, похожих, но по существу разных. Этой своей особенности поэт останется верен навсегда, и в поздних стихах она достигнет еще большей изощренности. «Тонкость и верность оттенков» считал отличительной чертой поэзии Баратынского Пушкин. Оттенки, полутона, переходы нужны Баратынскому не для углубления одной и той же эмоциональной тональности (так это было у Жуковского), а для строгой точности определения и различения.
Излюбленный прием Баратынского — сопоставление-противопоставление с помощью частицы «не». «Шалун, а не изменник»; «двух виновных — не одного»; «Нет жалости» («Признание»); «Не другом красоты, не другом остроумья, он другом был меня самой» («Младые грации сплели тебе венок...»); «не любовь — волненье»
241
(«Разуверение»); «не нежность — прихоть» («К... о»); «не упоения, а счастья» («К—ну»)1. На подобном сопоставлении-противопоставлении Баратынский построит впоследствии прекрасное стихотворение, посвященное Пушкину:
Она улыбкою своей
Поэта в жертвы пригласила,
Но не любовь ответом ей
Взор ясный думой осенила.
Нет, это был сей легкий сон,
Сей тонкий сон воображенья,
Что посылает Аполлон
Не для любви — для вдохновенья.
(«Новинское»)
«Дифференцирующий» стиль Баратынского лишен единой поэтической тональности, господствовавшей в элегии Батюшкова, Жуковского, молодого Пушкина. Возвышенный, мечтательный колорит поэзии Жуковского выражал его веру в высокие качества человеческой души, способной воспринимать сокрытый от «прозаических» умов смысл жизни. Артистизм и поэтичность батюшковского стиля, его античный колорит, его слова-комплексы были знаками прекрасного.
Баратынский в начале 1820-х годов пользуется традиционной лексикой русской элегии, ее условными формулами. Но он лишает эти формулы гармоничности, свойственной и Жуковскому и Батюшкову.
Гармония стиля есть и у Ломоносова; гармоничность стиля введена у нас Батюшковым, Жуковским, Пушкиным. То, что у сильных поэтов было гармоничностью, у эпигонов стало «гладкостью», вызывавшей начиная с середины 1820-х годов резкое недовольство критики. На этом фоне ощущалось своеобразие Баратынского: «Что касается до гармонии стихов, Баратынский заменил однозвучную гладкость языка переливами тонов»2.
Уже в «Разуверении» 1821 года смещены привычные приметы элегической «нежности», «прежних дней», «сновидений». Баратынский двумя-тремя словами прорывает
242
«однозвучную гладкость языка»: прозаическими «без нужды» и «не множь», напряженно-метафорическим «слепая тоска». Если внимательно вглядеться, то первое четверостишие, дающее тон всему стихотворению, лишено «опоэтизированности» значений: «не искушай без нужды», «не искушай возвратом», «разочарованному» (общеупотребительным в элегии было мелодическое «унылый»).
С 1823 года Баратынский уже неуклонен в своем отказе от гармоничных словосочетаний, так же как в своем неверии в гармоничность человеческих отношений.
Первым завоеванием нового элегического стиля был эпитет. От обязательной слаженности эпитета с определяемым словом отказывался, как мы видели, не один Баратынский. Но он это делал наиболее радикально.
Душ холодных упованье,
Неприязненный ручей,
Чье докучное журчанье
Усыпляет Элизей...
...Прочь с нещадным утешеньем!
Я минувшее люблю
И вовек утех забвеньем
Мук забвенья не куплю.
(«Лета»)
«Неприязненный» и «нещадный», парадоксально сочетаясь с «ручьем» и «утешеньем», не являются «яркими заплатами» в духе Вяземского. Пушкин по поводу Вяземского очень проницательно заметил, что неожиданные эпитеты «оттеняют» существительное.
Эпитеты Баратынского переосмысляют существительное. Их функция самостоятельна. Весь смысл стихотворения — в «нещадности» забвенья, в благородной человечности памяти. Тут не новая вариация на старую тему, а открытие новой темы.
Огромна роль эпитетов в «Признании»: «притворная нежность», «безжизненные воспоминанья», «клятва жалкая», «душевные прихоти» (в 1-й редакции — «сердечные»), «печаль бесплодная», «поспешные (в 1-й редакции «нескромные») обеты»1.
243
Вот когда начинался путь Баратынского к его поразительным, неповторимым эпитетам, часто созидающим основной смысл определяемого:
Не напряженного мечтанья
Огнем услужливым согрет —
Постигнул таинства страданья
Душемутительный поэт.
(«Подражателям», 1829)
Переделывая впоследствии свои элегии, Баратынский обновил многие прежние эпитеты или поставил их там, где их раньше не было (вместо «закоренелый в лени» — «неприхотливой лени», вместо «праздный сон» — «приманчивый закон», вместо «увядшая» — «бесчарная» Цирцея). Последнее — отдаленное предвестие страшной своей парадоксальностью эпиграммы о «гробовой Афродите» и наготе «старушечьих плечей» («Филида с каждою зимою», 1838).
Парадоксальность сочетания определяемого и определения способствовала разрушению в поэзии Баратынского поэтического, гармоничного образа мира, где незыблемость ценностей как бы воплощалась в незыблемой спаянности их наименований. И Цирцея и Афродита сняты Баратынским с их прежнего прочного пьедестала в поэтической традиции; они лишены своих постоянных эпитетов: «обольстительная» Цирцея, «прекрасная» Афродита.
Слова у Баратынского стали «одинокими», «непроницаемыми» друг для друга, подобно тому как одинока у него личность. Зачастую разностильность, отсутствие слаженности выявляют эту непроницаемость — потому для Баратынского всегда существенна стилистическая окраска слов. Его неожиданные словосочетания заметны; как и у Дениса Давыдова, они не становятся стилистически нейтральным сплавом разнородных элементов. Но Баратынский разрушает поэтический образ мира в самом его смысловом основании. Его парадоксальный стиль лишен внешних эффектов, всяческого любования словом; ему не нужно, чтобы слова непременно «рычали, оказавшись вместе». У него не натуралистические «срывы», не профанирование высокого, а разрыв прочной цепи всеми утвержденных духовных ценностей.
Любовь к парадоксам начиналась у Баратынского с любви к игре слов, как во французской поэзии XVIII
244
века. Среди ранних парадоксов Баратынского есть тем не менее уже и такие, где сама по себе игра слов не столь важна, где нарушается равновесие монолитных концепций. Так, прочно воцарился в гармонической лирике образ «шаловливого поэта», верного своему эпикурейству даже в загробном мире. И вот как он смещен в своем основании у Баратынского, олицетворяя начавшийся распад гармонии:
И там, на шаловливой лире,
Превозносить я буду вновь
Покойной Дафне и Темире
Неприхотливую любовь.
(«Элизийские поля», 1820 или 1821)
«Шаловливая» лира воспевает «покойную» Дафну. Там же:
Веселых, добрых мертвецов
Я подружу заочно с вами.
И уже совсем трагичен тот же парадокс в послании Богдановичу (1824):
Опять, когда умру, повеселею я...
Этот парадокс переходит в трагическую антиномию: смерть — веселье.
Таким образом, в ранних элегиях Баратынского зачиналось многое из того, чем замечательна его поздняя лирика.
Впрочем, первоначальные редакции еще несут на себе печать лиризма, свойственного русской элегии 1810—1820-х годов. Тон зачастую — нежный и трогательный, всегда весомы эмоциональные эпитеты, нежные обращения типа «мой друг», «друг бесценный» и т. п. («Ропот», «Разлука», «Размолвка», «Подражание Лафару» и т. д.). «Нежная» лексика гармонирует с плавной напевностью интонации. И то и другое позднее было отброшено: неторопливость лирических жалоб сменилась лапидарностью, придающей некоторую «сухость» самому переживанию.
Лишь в поздних редакциях появились и точные «вещественные» детали. Ранний Баратынский этого лишен совсем.
В стихотворении «Делии», написанном в 1821 году, было:
В унынье всё тебя оденет...
245
В измененном тексте 1827 года:
Искусством округлишь ты высохшую грудь...
В 1-й редакции «Финляндии» (1820) мы напрасно стали бы искать начальные строки о «гранитных расселинах». Были «гранитные пустыни», давшие «страннику» «убежище и кров».
Однако современники большей частью не оценили этой работы поэта и досадовали на Баратынского за то, что он лишал свои ранние стихи лирической окраски. Недовольство обратилось и на поэмы1.
Лирический колорит ранних стихотворений все же существен, поскольку характеризует мироощущение Баратынского первой половины 1820-х годов: не побежденное еще умом «сердечное чувство» и грусть от законов «всевидящей судьбы».
«Признанием» и «Оправданием» — то есть, в сущности, очень рано — завершается в поэзии Баратынского линия любовной элегии.
После 1823 года она уступает место изящно-холодным мадригалам, рассудочным и лаконичным сентенциям в духе французских стихов XVIII века («Любовь» — «Мы пьем в любви отраву сладкую...» и т. п.). Скептицизм прошлого века сочетался со скептицизмом «века нынешнего» и служил его целям.
О тщете любви в иной, патетической тональности написано стихотворение 1824 года «К...», обращенное к А. Ф. Закревской, пушкинской «беззаконной комете».
Любовное разуверение приводит на какое-то время поэта к идеализации, в духе Жуковского, любви «небесной»:
От дольней жизни, как луна,
Манишь за край земной,
И при тебе душа полна
Священной тишиной.
(«А. А. В—ой», 1826)
Но для Баратынского это не было органично. Любовная элегия утрачивает для него после 1827 года программное
246
значение1. Причиной не были личные обстоятельства. Обобщенно-философская трактовка поэтом мотивов любовной лирики привела его к возобладанию философских тем.
Разъединенностъ, взаимная непроницаемость человеческих душ распространяется Баратынским не только на сферу чувств, но и на сферу мысли. Один из интеллектуальнейших русских поэтов вступил в бой с просветительством на его собственном поле.
В стихотворении «Уныние» (1821) языком элегических жалоб уже высказана мысль о тщетности попыток принять систему «другого»:
Но что же? вне себя я тщетно жить хотел...
Невозможность жить «вне себя» — как нельзя лучше выражает замкнутость отдельных душевных и интеллектуальных миров.
Сам процесс наслаждения мыслью, знанием, интеллектуальные «восторги» требуют, по Баратынскому, одиночества. В послании Н. И. Гнедичу из Финляндии (1823) поэт обронил стих — «...души моей восторги одиноки». В гораздо более позднем «Бокале» (1835) одиночество даже провозглашено необходимым для пророка. Согласно традиции (в том числе пушкинской), для того чтобы быть пророком, надо идти к людям; у Баратынского — надо уйти от людей:
И один я пью отныне!
Не в людском шуму пророк —
В немотствующей пустыне
Обретает свет высок!
Не в бесплодном развлеченьи
Общежительных страстей —
В одиноком упоеньи
Мгла падет с его очей!
Баратынский отнюдь не единственный поэт, писавший об одиночестве, но его концепция одиночества наиболее принципиальна2.
247
Антипросветительский скептицизм был связующим звеном между ранним и поздним Баратынским. Способность мыслить — несчастье для человека, а просвещенье готовит все человечество к «Последней смерти».
Корни миросозерцания «позднего» Баратынского и ряд дореволюционных исследований, и работы советских ученых справедливо выводят из тяжелых обстоятельств общественной жизни второй половины 1820-х и 1830-х годов. В работах Д. Мирского, Е. Купреяновой, И. Медведевой, В. И. Муравьева и других показаны исторические предпосылки трагического пессимизма Баратынского1.
Разгром восстания 14 декабря для Баратынского, как и для других поэтов пушкинской поры, явился рубежом, по многом определившим характер его мысли и творчества последекабрьского периода.
«Милые собратья Бестужев и Рылеев!..»2 — воскликнул Баратынский весной 1824 года.
Я братьев знал; но сны младые
Соединили нас на миг:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других, —
писал он в 1827 году в «Стансах». В тридцатых годах он горько сожалел о невозможности в России поэзии политической «веры».
Пережив потрясение после расправы с декабристами, Баратынский еще глубже разуверился в том, что общественные преобразования могут преодолеть одиночество человека в мире. На этих путях он на короткое время сблизился с «любомудрами» — философским течением, связанным с совершенно другим крылом европейского романтизма, враждебным просветительству. Вопрос же о месте поэзии Баратынского среди современных ему литературных направлений сложен2.
Интеллектуализм и аналитизм Баратынского, строгость его жанровых принципов, а также его склонность к афористическому стилю и т. п. давали основание современникам
248
связывать его с классицистической литературной традицией. Тем не менее преувеличивать связи Баратынского с классицизмом не приходится. В эти рамки не укладывается проблематика его лирики — сложный итог мысли, критически переоценившей и просветительство, и байронизм, и натурфилософию.
Самостоятельное положение Баратынского в литературной жизни еще в первой половине 1820-х годов отмечал П. А. Плетнев, отказавшийся причислить его к враждовавшим группам «классиков» и «романтиков»1. Тем не менее взаимоотношения поэта с романтизмом очень непросты. Занимая, как мы видели, весьма самостоятельную позицию в пору господства романтического индивидуализма, Баратынский все же испытал некоторое влияние байронизма: в первой половине 1820-х годов у него было немало стихотворений, отдельные мотивы, темы или стилистический строй которых несут на себе следы воздействия великого английского поэта («Водопад», «Отъезд», «Буря», «Надпись» и др.).
После переломного в поэзии Баратынского 1827 года его романтическая ориентация изменилась. Большое значение для его творческого пути имела встреча с «любомудрами»2. Следы ее — как в положительном, так и в полемическом плане — сохранились в его поэзии до конца жизни.
«Любомудры» двадцатых и тридцатых годов — это русские шеллингианцы, выдвинувшие требование «поэзии мысли». Вокруг него тогда же разгорелись споры. В исследованиях нашего времени разъяснена сложная разноречивость этого лозунга, ставшего в 1830-х годах всеобщим. Однако в настоящее время существует спор по вопросу о позиции Баратынского. Все согласны, что Баратынский 1830-х годов — поэт философской мысли. Но каково было содержание этой мысли? Была ли новая «мысль» связана с философскими интересами эпохи? Или же Баратынский, отстранившись от современного романтического идеализма (в частности, шеллингианства), находил опору для своих идей лишь в доромантическом рационализме XVIII и даже XVII века?
249
Странно было бы, если б Баратынский, еще в шестнадцатилетнем возрасте писавший о «своей философии» и «страсти к умствованию»1, не постарался вникнуть в философские концепции своего времени. Его первый, еще неуверенный отклик на систему воззрений «любомудров» — в письме к Пушкину: «Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически»2.
В январе 1826 года, когда это письмо было написано, прошел только месяц после восстания декабристов в Петербурге и должно было пройти несколько лет до сближения Баратынского с московскими шеллингианцами (конец 1820-х — начало 1830-х годов), да, в сущности, и до настоящего «расцвета» в России шеллингианских идей.
Здесь не место для подробных рассуждений о «поэзии мысли» и позиции Пушкина3. Но нелишним будет напомнить, что в спорах вокруг этого всеобщего требования постепенно кристаллизовалось два мнения. Поэзия мысли понималась, во-первых, как поэзия мысли специфически философской, с соответствующей тематикой и даже терминологией; во-вторых, как поэзия мысли исторической и социальной (включая сюда проблематику «героя времени»).
Теоретиками первой точки зрения были «любомудры»-шеллингианцы; второй — Белинский, а до него такой подход пытался осуществлять Н. Полевой. Сторонники каждого из этих направлений отказывали «противнику» именно в глубине мысли. Известно, что Белинский не оценил Тютчева и Баратынского;4 шеллингианцы прошли мимо глубочайших творений Пушкина 1830-х годов. Пушкин явно остался холоден к Тютчеву, хотя напечатал в «Современнике» шестнадцать его первоклассных стихотворений, и к «позднему» Баратынскому, в то время как восторженно относился к «раннему».
250
Для литературной судьбы позднего Баратынского было важно, что в тогдашних спорах по-разному понималось одно и то же требование «мысли». Вполне «естественно» для русских шеллингианцев, что они не считали поэзией мысли даже «Евгения Онегина». Не удивительно с позиций Белинского, что он считал образцом «поэзии мысли» не Тютчева (и не Баратынского), а Пушкина и особенно Лермонтова, с основной для него проблематикой «героя времени». Вполне оправданно с точки зрения самого Баратынского, что, когда, уже после смерти Пушкина, он прочитал его непубликовавшиеся произведения 1830-х годов, он написал жене, что это вещи «красоты удивительной, вовсе новые и духом и формой. Все последние его пьесы отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною. Что мы сделали, россияне, и кого погребли»1. В глазах Баратынского, неосуществившиеся возможности творчества «вовсе нового и духом и формою» только усиливали величину утраты.
Баратынский 1830-х годов понимает «поэзию мысли» как поэзию мысли философской.
Из круга русских шеллингианцев, бывших «любомудров», вышли суждения о философской лирике Баратынского, уникальные для того времени по сочувственному пониманию. К сожалению, эти отзывы немногочисленны, но только в них затрагивается специфика поэзии «нового» Баратынского. «Новый» Баратынский ставится выше «старого». О сборнике «Стихотворений» 1827 года С. П. Шевырев судил холодно2 (в него не вошли переломные «Последняя смерть», опубликованная впервые в «Северных цветах на 1828 год», и «Смерть», опубликованная в «Московском вестнике», 1829). Через десять лет Шевырев будет утверждать, что каждое стихотворение «нового» Баратынского «тяжко глубокою мыслью»3.
Принадлежавший к тому же кругу Н. Мельгунов писал, что Баратынский в своем втором периоде «возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества».
251
Сам Баратынский не только хорошо знал, но и взял на вооружение немецкую идеалистическую эстетику. Из противопоставления мира «явлений» и мира «сущностей» возникли стихи о «явленьях юдольного мира» в «Недоноске» и в «На смерть Гете»; из теории гармонической уравновешенности всех частей «природы» — строки «Смерти» о происхождении вселенной:
Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил...
Из натурфилософской же идеи гармонического единства природы и человеческой души возникли строки «И пробужденным вдохновеньем // Природу снова обниму» («Когда исчезнет омраченье...») и т. д.
Из лексикона «любомудров» взяты Баратынским слова «стройность», «соразмерность»; это тоже «термины», связанные с самыми коренными шеллингианскими построениями («Но соразмерностей прекрасных // В душе носил я идеал»). В статьях И. Киреевского и, надо полагать, в его «философических» разговорах с поэтом, длившихся «с восьми часов вечера до четырех утра»1, они употреблялись часто (в «Обозрениях» 1829 и 1831 гг. — «мерность», «прекрасная стройность и соразмеренность», «любовь к соразмерностям»). «Соразмерность» искусства, согласно шеллингианской философии, гармонизирует «нестройную», «смятенную» жизнь (стихотворение «В дни безграничных увлечений...»)2.
И поэтического мира
Огромный очерк я узрел
И жизни даровать, о лира!
Твое согласье захотел.
«Искусство есть второе мироздание» — с этим афоризмом В. Ф. Одоевского также созвучно стихотворение Баратынского.
252
Родственные натурфилософам стихи Баратынского 1830-х годов — «На смерть Гете», «Скульптор», «Приметы», «Предрассудок», «Что за звуки...», «В дни безграничных увлечений...», «Последний поэт», «Весна» с ее пантеизмом («пир стихий»), «Толпе тревожный день приветен...» — преломление романтической (натурфилософской) темы «ночных видений», приобщающих человека к «миру сущностей»1.
«Последний поэт» и «Приметы» проникнуты идеями «любомудров» о «рассудке» и «интуиции», о судьбах поэзии, о противоположности «первобытного» и «цивилизованного» человека.
До сближения с «любомудрами», до знакомства с натурфилософией в лирике Баратынского не была поставлена проблема «человек и мироздание». Поэт сделал серьезную попытку принять гармонизирующие мир шеллингианские идеи. Но в то же время, отталкиваясь от шеллингианских теорий, он вступил с ними в полемику поистине философского масштаба.
В 1827 году Баратынский написал «Последнюю смерть». Только если принять во внимание возникший интерес поэта к натурфилософии, станет понятным, как могло появиться это стихотворение — настолько непохожа его образность на все, что поэт создавал до сих пор:
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон,
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он...
В этом «виденье», в этой «стихии», как «давней отчизне» души, «свете» откровенья, представшем в «полночной темноте» (2-я строфа), нетрудно узнать натурфилософскую тематику:
253
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь, и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
(Тютчев)
Интересно, что даже волны стихии те же у обоих поэтов1. «Стихийное смятенье отчизны давней» — также «тютчевский» образ:
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый...2
Родство стихии и человеческой души — источник натурфилософского оптимизма (позднее и Тютчев в нем усомнится). Но Баратынскому в «Последней смерти» его романтическая «мечта», «виденье», явление «света», неведомого «другим», приносит неутешительные откровенья.
Одна из главных тем «Последней смерти» — тема разъединенности человека и природы. Последовательно развертывает Баратынский картины этой разъединенности.
Человечество занято своими делами, которые часто противоречат «законам» природной стихии («искусственные острова», «крылья» и т. д.). Подробно рисует поэт эпоху иллюзорных побед человеческого «разума». Хотя он полемизирует с натурфилософией, но использует ее собственные обвинения против рационализма, против «железного века», когда умы заняты лишь «насущным и полезным». В «Последней смерти» это «полезное» еще дано как притягательная, прекрасная утопия, и тем страшнее будет ее гибель.
Вот, мыслил я, прельщенный дивным веком,
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд и в поученье.
Вот до чего достигло просвещенье!
254
В «Последней смерти» Баратынский вдвойне скептик — и по отношению к просветительству, к грядущим победам человеческого разума, и по отношению к идеалам «любомудров».
Наступает наконец эпоха, когда все материальное достигнуто; когда человек может «гордо» наслаждаться плодами своих трудов; когда «высоких снов призыв» заменил практические «побужденья». Последнее есть как раз осуществление того, чего жаждали «любомудры». Но Баратынский недаром еще в своей ранней лирике утверждал, что «жизнь» и земные «волненья» — «одно»; что земные «страсти» — пища жизни и т. п.
Именно тогда, когда «душевные сны» вытесняют материальную «суету», когда дух человека подымается до самых высот «эмпирея» и проникает в тайны «хаоса», наступает конец человечества.
Желания земные позабыв,
Чуждаяся их грубого влеченья,
Душевных снов, высоких снов призыв
Им заменил другие побужденья.
И в полное владение свое
Фантазия взяла их бытие,
И умственной природе уступила
Телесная природа между них...
Их в эмпирей и в хаос уносила
Живая мысль на крылиях своих;
Но по земле с трудом они ступали,
И браки их бесплодны пребывали.
Двойная полемическая направленность «Последней смерти» объясняет недоумение, которое она вызвала у критика-«любомудра»: «Последняя смерть» неясна; но надо знать, что это отрывок. Неясная в нем мысль может объясниться в целом»1.
Неизвестный критик напрасно утешал себя тем, что «Последняя смерть» — «отрывок»2. Стройная композиция стихотворения, последовательное чередование сменяющих друг друга эпох жизни человечества заканчивается трагической картиной его смерти: «последние семейства истлевали»; и вот человечество исчезло.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 94 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
БАРАТЫНСКИЙ 1 страница | | | БАРАТЫНСКИЙ 3 страница |