|
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК «ЧИСЕЛ»
О отношении Ахматовой к оценке ее эпохи, данной в «Поэме без героя» с призвуком чужого слова и чужого суда каких-то современников, «И серебряный месяц ярко Над серебряным веком стыл», присутствует выраженная в обычной горделивой и в то же время самоотреченной ахматовской манере напряженная двойственность.
Эпитет эпохи кажется у Ахматовой отстраненным не столько оттого, что век, быть может, перехвалили, а потому, что его, при всех его грехах, недооценили. То время вытерпело достаточно поношений со стороны социально или национально мыслящих критиков и до и после 1917 г. Передовая и ретроградная, свободомыслящая и религиозно-возрожденческая общественность единодушно заклеймили его именем декаданса. Однако, как бы ни был век хорош или дурен, праведен или грешен, прекрасен или уродлив, живителен или гибелен, в дни своего цветения и в многочисленных выдающихся своих представителях он не был второсортен, хил, подражателен или бледен, и Ахматова беспристрастно определяет его крайности в «Поэме без героя» (ст. 361-363):
Золотого ль века, виденье
Или черное преступленье
В грозном хаосе давних дней?
Нет оснований предполагать, что Ахматова разделяла снисходительный скепсис Георгия Адамовича (1967: 87), который, намекая на «позолоченный век» Марка Твена и на насмешливую кличку средневековой латыни — «посеребренная» (Jatinitas argentata, а не argentea), — на старости лет съязвил насчет «нашего Серебряного века, которому впрочем лучше было бы называться веком посеребренным».
В диалоге между поэтом и произведением во Второй части «Поэмы без героя» сама поэма провозглашает свое солнечное, а не лунное происхождение, как бы выражая несогласие с прежним образом «серебряного месяца над серебряным веком:
Вовсе нет у меня родословной,
Кроме солнечной и баснословной,
И привел меня сам Июль.
Так и Осип Мандельштам писал еще в 1915 г. о конце эпохи:
Вот дароносица, как солнце золотое,
Повисла в воздухе — великолепный миг.
Здесь должен простучать лишь греческий язык:
Взят в руки целый мир, как яблоко простое.
Богослужения торжественный зенит,
Свет в круглой храмине под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
О луговине той, где время не бежит.
В 1923 г., оглядываясь на ушедшую эпоху в пиндарическом отрывке «Нашедший подкову», он снова вызвал к жизни лучший звук се золотого творческого зенита и ее детскую евангельскую бескомпромиссность — «да, да», «нет, нет»:
Эра звенела, как шар золотой,
Полая,
литая,
никем не поддерживаемая,
На всякое прикосновенье отвечала «да» и «нет»:
Так ребенок отвечает:
«Я дам тебе яблоко» или «Я не дам тебе яблока»,
И лицо его точный слепок с голоса,
Который произносит эти слова.
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Все эти напоминающие о полдне Заратустры образы солнца в зените, золотой сферы, яблока и ребенка очень далеки от понятия, вызываемого в культурном сознании словами «серебряный век» даже в строго историческом смысле термина. Еще менее соответствуют они, как станет видно из нижеизложенного, представлениям тех литераторов, которым этот термин обязан своим существованием и широкой распространенностью.
То, что Владимир Вейдле, как указывалось в начале предыдущей главы, мимоходом воспользовался наименованием «серебряный век», говоря о десятилетиях, непосредственно предшествовавших революции, вовсе не значит, что идея «серебряного века» к 1937 г. уже стала общим достоянием или «носилась в воздухе», как любят говорить популяризаторы чужих мыслей. Просто Вейдле, подобно многим литературным критикам с художественным темпераментом и в отличие от людей науки, редко утруждал себя ссылками на источники цитат или заимствований. В данном случае, он всего лишь поступил по примеру того литератора, у которого он концепцию серебряного века взял.
Автор этот был Н. А. Оцуп, как, по-видимому, предполагал, но не хотел печатно утверждать, Г. П. Струве, и как указывалось в нескольких работах, опубликованных в начале 90-х гг. (Ronen 1990: 1619; В. Gasparov 1992: 16 п. 4; Ронен 1992: 495; Тименчик 1993: 609). До Оцупа выражение «серебряный век» в литературе русской диаспоры не употреблялось.
Посредственный поэт и критик, Николай Авдеевич Оцуп, скончавшийся в Париже 28 декабря 1958 г.(в некоторых источниках ошибочно указывается 1959), родился в 1894 г. в Царском Селе, До Второй мировом войны он пользовался влиянием среди парижской русской литературной молодежи и в своих критических выступлениях говорил как власть имущий. Будучи человеком предпринимательской складки, он в 1930 г. основал литературный журнал «Числа», в котором попытался сочетать внешнюю роскошь старого петербургского «Аполлона» Сергея Маковского, не совсем уместную в трагических условиях изгнания, с напускной аскетичностью художественных и нравственных поисков. Бывший член последнего «Цеха поэтов», лично преданный, но мало удачный ученик Гумилева, Оцуп в свое время в Петрограде часто служил мишенью для насмешек в юмористической словесности, а впоследствии и в воспоминаниях современников. Его фамилию имели обыкновение расшифровывать как советское сокращение О.Ц.У.П.: Общество Целесообразного Употребления Пищи. Блок эту шутку обессмертил в скетче «Сцена из исторической картины „Всемирная Литература" (XX столетие по Р. Хр.)» — из бытия редакционного совета знаменитого горьковского издательства («Место действия - будуар герцогини»):
ЧУКОВСКИЙ (запальчиво)
Неправда! Я читаю в Пролеткульте,
И в студии, и в Петрокомпромиссе,
И в Оцупе, и в Реввоенсовете!
(И этот стих не дает разгадки понятия «Оцуп»; если это был человек, то Чуковский мог «читать» - только в его душе; если — учреждение, то, очевидно, там была культурно-просветительная ячейка, где Чуковский читал лекции. — Примеч. Блока.)
Одно из нередких отступлений Оцупа от правил и обычаев русской грамматики, засвидетельствованная в его поэтическом творчестве форма причастия действительного залога прошедшего времени от глагола умереть — «умеревший», ныне упоминается во всех примечаниях к эпиграмме Мандельштама «Полковнику Бсловенцу» (Полковнику Беловенцу | Каждый дал по яйцу. | Полковник Беловенец) Съел много яец. Пожалейте Беловенца | Умеревшего от яйца). Ольга Форш (1964: 178-179), напечатавшая этот стишок еще в книге «Сумасшедший корабль», приписала его Гумилеву. Впрочем, Г. П. Струве в печати и в личных беседах высказывал весьма положительное мнение о поздней поэзии Оцупа.
Пытаясь, подобно Адамовичу, играть роль арбитра вкусов среди нового литературного поколения в эмиграции, Оцуп выступал перед ними как полномочный представитель петроградских поэтов 1921 г., замученного Блока, расстрелянного Гумилева, запрещенной Ахматовой и затравленного Мандельштама, в то же время игнорируя или издевательски критикуя все лучшее, но еще не защищенное мировой славой, что существовало в изгнании: Ходасевича, Цветаеву, Сирина. Надо помнить об этой роли Оцупа, чтобы понять, до какой степени его представление о серебряном веке должно было послужить выигрышным литературно-историческим фоном и духовным оправданием того художественного дарования и тех идейных притязаний, какими он обладал.
После кончины Оцупа, в Париже вышел в свет иждивением близких довольно небрежно составленный сборник его статей «Современники» (Оцуп,1961). Входящая в состав сборника статья, озаглавленная «Серебряный век русской поэзии», начинается с утверждения, которое можно принять за упреждающее возражение Маковскому, приписавшему в своей тогда еще не изданной книге «На Парнасе „Серебряного века"» (1962) изобретение пресловутого наименования Бердяеву: «Пишущий эти строки предложил это название для характеристики модернистической русской литературы» (Оцуп 1961: 127).
Неясно, знал ли Оцуп заранее о готовящейся книге Маковского, но о том, что «авторство сих слов» приписывается прославленному философу, ему было известно, как свидетельствуют его письма редактору издававшегося в Америке русского журнала «Опыты» Ю.П. Иваску (Оцуп 1993: 609). Что же касается сходства между названием его книги, «Современники», и более ранним сборником мемуарных очерков Маковского «Портреты современников» (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1955), то здесь могло иметь место и простое совпадение, в особенности потому, что заглавие посмертного издания Оцупа могло быть не им самим сочинено и оставлено в бумагах, а дано издателем-душеприказчиком.
Несмотря на то, что Оцуп в письме к Гулю возражает определенно против приписывания «авторства сих слов» Бердяеву, в чем позже был виновен Маковский, представляется более вероятным, что Оцуп защищал свой «приоритет» от В. Вейдле, незадолго до того включившего в авторский сборник, выпущенный тем же Издательством имени Чехова, статью 1937 года «Три России» с уже цитированными в предыдущей главе рассуждениями о серебряном веке и без всяких ссылок на происхождение термина (Вейдле 1956: 97). Во всяком случае, Вейдле, по-видимому, принял на свой счет посмертную реплику Оцупа, поскольку впоследствии он, продолжая непринужденно пользоваться термином «серебряный век» в своих собственных целях (см. ниже), высказал оговорки по поводу его ценности и свою готовность отказаться от него вовсе: «[...] петербургская поэтика вошла в свои права и началось то, что можно было бы назвать золотою порой нашего серебряного века. Металлургические метафоры эти применяю я неохотно, но от первой откажусь менее легко, чем от второй» (Вейдле 1973: 113).
Нет никакого критического аппарата к наименованию «серебряный век» и в банальной компилятивной статье Л. И. Страховского на английском языке «Серебряный век русской поэзии: символизм и акмеизм», также опубликованной после смерти Оцупа (Strakhovsky 1959: 61-87): тут термин применяется как нечто общепринятое и само собой разумеющееся.
Итак, справка, с которой начинается статья Оцупа, имела свой психологический, если не литературно-исторический резон: он, очевидно, начисто забыл, что сам когда-то позаимствовал выражение, становящееся у него на глазах всеобщим достоянием, и решил сделать заявку на авторские права. Непосредственно за нею следует пространное и сбивчивое обсуждение «золотого века» и «серебряного века» в русской литературе вообще, а не только в поэзии. Большая часть того, что Оцуп пишет о золотом веке, одновременно и вполне тривиально, и спорно. К золотому веку он причисляет, ссылаясь на авторитет Поля Валери, «явление Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого, Тютчева, Тургенева, Некрасова и других гениальных поэтов и писателей, живших в России на протяжении сравнительно короткого отрезка времени». Явление это так же «поразительно, как эпоха великих трагиков в Греции или как расцвет гениев живописи в эпоху итальянского Ренессанса» (отмстим, что Вейдле [1956: 97] «самым поразительным в новейшей истории России» назвал серебряный век).
«Особенность» русского «золотого века» Оцуп определяет так:
Во-первых — широта и грандиозность поставленных перед собой задач.
Во-вторых — высокое трагическое напряжение поэзии и прозы, их пророческое усилие.
В-третьих — неподражаемое совершенство формы (Оцуп 1961: 127).
Далее ставятся два вопроса: «Когда же на смену веку золотому пришел серебряный? Сохранил ли он сокровища своего предшественника?» Отвечая на первый вопрос, Оцуп следует, более или менее, хронологии кн. Святополк-Мирского в его широко известной английской книге «Современная русская литература, 1881-1925» (Mirsky 1926) и уже упомянутой «Истории русской литературы XX века» Венгерова (1914). «Демаркационной линией между двумя веками» называет он «восьмидесятые годы прошлого века», делая исключение для «последних вещей стареющего Толстого» и «почти всего» творчества Чехова, которые «принадлежат еще к лучшему из созданного в самом расцвете «века золотого».
Что касается оценки «серебряного века», то здесь в свое» почти трогательном последнем слове Оцуп патетичен, сбивчив и часто противоречит сам себе, ибо при всей неосведомленности, посредственности и завистливости он все-таки любил большую поэзию. Рассматривая начало «серебряного века», он отмечает низкий уровень художественного вкуса тогдашней интеллигенции, но выражает это справедливое мнение в манере, нестерпимо вульгаризующей глубокие наблюдения Осипа Мандельштама. Приводимые ниже слова Оцупа, по сути дела, являются искаженными реминисценциями из «Шума времени» (1925). Сравним:
Оцуп (1961:128-129) Мандельштам (1990: 15-16)
[...] годы восьмидесятые. Художественные [...] 80-е годы и Вильне. Слово «интеллигент»
требования резко понижаются. Сентимен мать и особенно бабушка выговаривали
тальные жалобы Надсона кажутся высокой с гордостью.
поэзией.
Пафос гражданской доблести как бы исклюю [...] Не смейтесь над надсоновщиной — это
чает все другие интересы: поэтом можешь загадка русской культуры и в сущности
ты не быть, но гражданином быть обязан» непонятый се звук [...] Сюда шел тот, кто хотел
... Повторяя эти слова Некрасова, русская разделить судьбу поколенья вплоть до гибели,
интеллигенция млеет от благоговения перед — высокомерные оставались в строне с
террористами-революционерами, но дальше Тютчевым и Фетом. [...] Как высокие
сочувствия дело не идет. просмоленные факелы, горели всенародно
народовольцы с Софьей Перовской и Желябо
вым, а эти все, вся провинциальная Россия
и «учащаяся молодежь», сочувственно тлели,
— не должно было остаться ни одного
зеленого листика.
Беспомощность Оцупа в особенности жалка, когда он пытается найти путь в лабиринте связей и перегородок между радикальной идеологией, которую исповедовала интеллигенция, духовным миром декаданса и новым, хилиастическим общественным порывом второй, соловьевской волны в символизме. Социальной стороной литературной истории Оцуп был настолько поглощен и так запутался в ней, что от этого сильно пострадали его суждения в области художественных ценностей, за исключением тех случаев, когда он непосредственно заимствовал свои оценки у Г. П. Федотова, у Н. С. Гумилева или у кн. Д. II. Святополк-Мирского. Главная беда доводов Оцупа, превращающая их почти в карикатуру на критическое рассуждение, заключается в том, что он смешивает чисто метафорические, иногда комически натянутые или просто невежественные аналогии с честными, но тщетными попытками разыскать и проследить истоки вдохновения русского модернизма на Западе. Основной момент в сопоставлении русской и европейской культурной истории, на основании которого Оцуп силится описать и объяснить «золотой» и «серебряный век» в России, сформулирован у него так: «Запоздавшая в своем развитии Россия силой целого ряда исторических причин была вынуждена в короткий срок осуществить то, что в Европе делалось в течение нескольких столетий. Неподражаемый подъем «золотого века» отчасти этим и объясним. Но и то, что мы назвали «веком серебряным», по силе и энергии, а также по обилию удивительных созданий, почти не имеет аналогии на Западе: это как бы стиснутые в три десятилетия явления, занявшие например во Франции весь девятнадцатый и начало двадцатого века. В самом деле, эпоху Пушкина, Достоевского и Толстого надо сравнивать по ее значению скорее уж с веком Корнеля, Расина и Мольера, а по глубине национальных, религиозных и чисто художественных задач она, пожалуй, напоминает итальянское кватроченто [sic!] с его триадой: Данте, Петрарка, Бокаччио» (Оцуп 1961:130).
Самые тривиальные школьнические промахи здесь наиболее симптоматичны. Дело не только в том, что Оцуп, хотя и много бывал в Италии, не тверже знал, когда у итальянцев был пятнадцатый век (qualtrocenlo), а когда четырнадцатый (trecento), чем когда был «серебряный век» в русской поэзии, а когда «золотой». Гораздо хуже то, что он позволил себе не просто парафразировать, а «исправлять» исторически содержательный и весьма памятный ответ ученейшего Г. П. Федотова на вопрос о литературном упадке в анкете тех самых «Чисел» (кн. 2-3, 1930), которые Оцуп когда-то редактировал. Вот что писал Федотов: «Как-то неловко говорить об упадке русской литературы, когда вспоминаешь, что жалобы об упадке ее более века сопровождали ее поистине чудесный расцвет. Тем не менее готов признаться, что ощущение упадочности современной литературы и мне не чуждо. Но делаю это со следующими оговорками. О естественном упадке XX века можно говорить, когда сравниваешь его с гигантами XIX — нашего золотого века. Как Италия никогда не забудет своего trecento [курсив мой: Оцуп, очевидно считая, что trecento значит «тринадцатый век», a нe «четырнадцатый», решил, что Федотов ошибся. - О. Р.], как Франция le grand siecle, так Россия — своего дворянского цветения. Было бы совершенно противоестественно, то есть противо-исторично, рассчитывать на вторую молодость нации, едва схоронив Толстого» (Федотов 1967:320).
Само собой разумеется, в федотовской аналогии речь шла о том значении, которое сохраняет цветущий и плодоносный век могучего культурного творчества в исторической памяти и самосознании различных пародов, уже изживших существовавший в тот век экономический и социально-политический уклад: господство российского землевладельческого дворянства ушло в прошлое, подобно старинным итальянским городам-государствам и французскому абсолютизму, но оставило но себе неувядаемое культурное наследие. Культурно-исторические же параллели, которые проводит Оцуп, либо тривиальны, либо бессмысленны: есть основания сопоставлять роль Пушкина и Данте и даже Гоголя и Данте в духовной истории родивших их народов, но сравнивать роли Бокаччио и Достоевского или Петрарки и Толстого так же нелепо, как было бы и в случае перестановки этих совершенно произвольно соединенных имен.
Обращаясь к более новой поэзии, Оцуп по временам склонен преувеличивать влияние на русский модернизм тех поэтов, у которых сам он пытался учиться в позднейшие гады, например, Гюго и Виньи. Спору нет, у Ахматовой и Гумилева найдутся из обоих французских поэтов цитаты или реминисценции (обычно полемические, например, «стократ нечистое дитя» из Виньи в стихотворении «Людям будущего»), но в XIX веке Достоевский был обязан «Отверженным», а Лермонтов, как писал о том и сам Оцуп в специальном исследовании (Otzoupe 1956), и после Лермонтова Случевский находились под впечатлением «Элоа» в несравненно более значительной степени, чем модернисты. В таких преувеличениях заключается главная оригинальная черта суждении Оцупа, но чаще он благополучно полагается на те литературные имена и течения, которые фигурируют в известных поэтических манифестах или критических пособиях: «Эпоха же русского символизма и акмеизма заставляет думать с одной стороны о французском романтизме, то есть о Викторе Гюго и в особенности о А. де Виньи, этом замечательнейшем и даже сейчас еще не достаточно оцененном поэте, с другой стороны о преодолении романтизма и внутри самого романтизма [здесь у Оцупа явственные перепевы идей В. М. Жирмунского («Преодолевшие символизм», «О классической и романтической поэзии» и т. д.). - О. Р.], то есть о Теофиле Готье, избранном (вместе с Франсуа Биллоном и Рабле) в учителя русского акмеизма, и вне романтизма, то есть, через холодок парнасцев, возвращение к национальным источникам [Оцуп, вероятно, имеет в виду раннее увлечение Гумилева «романской» школой Мореаса, скорее чем довольно космополитическими французскими парнасцами; см.: Гумилев 1990: 180, 225,234,344; Ронен 1992:506. -О.Р.]
Французский символизм с его приблизительностью и певучей затуманенностью, выдающей его германское происхождение, лишь в начале декадентства находит аналогию в поэзии русской. После трагически-напряженных колебаний, выраженных лучше всего в поэзии Блока и Гумилева (германское начало у первого и романское — у второго), серебряный век русской литературы окончательно определяется проникновением и судьбы национальные» (Оцуп 1961: 130-131).
После отступления на тему «culpability collective», чувство которой «отличает русский народ» и «сколько-нибудь значительных» русских писателей (симптоматично и то, что Оцуп почему-то пользуется французским эквивалентом русского выражения «круговая порука»), он обращается к различиям между «золотым» и «серебряным веком» по классовому и национальному составу литературы. Тут он, как будет отмечено, сильно полагается на работы Мирского, например, «О нынешнем состоянии русской литературы» («Благонамеренный», № 1,1926; перепечатано в сб.: Mirsky 1989: 222-229), но не выказывает свойственной Мирскому изящной точности в определении чередующихся периодов поэзии и прозы в истории русской словесности:
«В серебряном веке русской поэзии есть несколько главных особенностей, отличающих его от века золотого.
Меняется русская действительность.
Меняется состав, так сказать классовый, социальный русских писателей.
Меняется сам писатель как человек.
К худшему или к лучшему все эти изменения?» (Оцуп 1961:133).
«Когда Тургенев пишет о Белинском, он отмечает, несмотря на все снос преклонение перед знаменитым критиком пушкинской эпохи, что он, Белинским, был происхождения плебейского. Сам дворянин, Тургенев еще принадлежал к России господ.
Известно, что лишь и 1861 г. было уничтожено крепостное право. Россия сосланная, феодальная уступила место поной России. Но даже Достоевский, разночинец, еще явление не столь привычное в преимущественно барской среде иска золотого.
В веке серебряном состав писателей уже совершенно другой; есть много людей из простонародья, есть много инородцев из поляков, из евреев» (Оцуп 1961: 134-135).
Сравним с этим вялыми и робкими высказываниями Оцупа их источник в вызывающей по тем временам формулировке кн. Святополк-Мирского: «В „глухие" годы между 1-м марта и убийством Плеве (как в глухие годы между Польским восстанием и Крымской войной: развивать это сближение я предоставляю Иванову-Разумнику) русская почва родила плохо. (И еще, заметьте, сколько „инородцев" в числе самых лучших — Мандельштам, Пастернак, Бабель)» (Mirsky 1989: 223).
Наконец, рассказав вкратце о литературной и о трагической личной судьбе таких представителей русского модернизма, как Блок, Гумилев, Есенин, Цветаева, Маяковский и Мандельштам, Оцуп подводит, по-видимому, окончательный итог истекшему периоду по якобы им изобретенному «металлургическому»- прейскуранту поэзии XX века, — он дает оценку современной эпохе в русской литературе: «В последние годы обостряется трагизм русских писателей по обе стороны так называемого «железного занавеса». Там падает уровень произведений, создаваемых без элементарной свободы. Здесь, за рубежом, сказывается слишком долгий отрыв от народной стихии...
Может быть, мы уже находимся в медном или даже в железном веке. Еще не скоро наши потомки сумеют безошибочно ответить на этот вопрос» (Оцуп 1961: 135).
На этом месте описываемый опыт, сочиненный, судя по упоминанию в нем таких событий как гибель Мандельштама, не ранее 50-х гг., внезапно, без всякого объяснения продолжается как неоговоренная перепечатка старой статьи из № 7-8 «Чисел» - (Оцуп 1933: 174-178), той самой, которую писатель имел в виду, когда отрекомендовался как автор названия «серебряный век» в самом начале новой статьи (Оцуп 1961:127).
Статья в «Числах» была озаглавлена просто «Серебряный век». Единственный пассаж, исключенный из нее при переиздании, представляет собой двусмысленный комплимент по адресу Георгия Адамовича: «Здесь не место говорить о поэзии самого Адамовича, но в его критических работах есть то, что справедливо отметил у Андрея Белого Пастернак [Оцуп имеет в виду эпизод с Маяковским в 13 главе части третьей «Охранной грамоты». - О. P.] — способность бескорыстно восхищаться успехами других без оглядки на собственное свое место в литературном генералитете» (Оцуп 1933:174).
В этой статье 1933 г. Оцуп определял серебряный век как тип творчества, скорее чем культурно-исторический период. Ставя себе косвенной целью нравственную и художественную апологию творческой немочи и духовной вялости, свойственной эмигрантским поэтам так называемой «парижской ноты» - то есть школы Адамовича, он выделял и превозносил в «золотом веке» «серебряных поэтов» (в первую очередь, Баратынского и, отчасти, Лермонтова) и в своеобразном синхроническом смысле провозглашал также существование поэтического золотого века в XX столетии, представленного Тютчевым и Блоком как «золотыми поэтами» «серебряного века».
Все эти рассуждения, как будет показано в следующей главе, были не чем иным, как сбивчивым и искаженным пересказом мыслей, позаимствованных у Вл. Пяста (ср.: Тименчик 1993: 609). Тем не менее, по-видимому, именно статья Оцупа в «Числах» ввела выражение «серебряный век» в критический словарь литературной эмиграции и вызвала сдержанный отклик у Анны Ахматовой. Поэтому придется здесь привести, ради полноты исторической картины, пространные выдержки из первоначального оцуповского опыта, при всей их запутанности и бессвязности:
«Мне кажется, что у Адамовича во всяком случае верно наблюдение (и самонаблюдение) о затрудненности стихотворной речи у некоторых современных поэтов, быть может не наиболее одаренных, но вероятно наиболее ответственных.
Позволю себе поделиться своими мыслями по этому поводу...
Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;
Но я люблю стихи — и чувства нет святей:
Так любит только мать и лишь больных детей.
Эти строки Анненского мне хотелось взять эпиграфом к моей статье. Но так как она в сущности только отсюда и начинается и так как принято никакими пояснениями эпиграфа не сопровождать, пользуюсь здесь своим правом.
Да и что прибавить к красноречивейшим этим строчкам?..
Есть золотой и есть серебряный век искусства. И в тот и в другой — люди друг друга стоют. Вряд ли первые другой породы чем вторые.
Равновесие нарушается стихией.
Стихия ренессанса, как бы выбирая углубления, замедляется и собирается и больших артистах своего времени. Они и сами замечательны, но стихия делает их великими.
Но вот стихия схлынула, выговорилась.
На смену тем артистам пришли другие, вряд ли менее подлинные. Но они предоставлены только своим силам. За них ничто ужи ни действует, не говорит. Им недостаточно, как тем, более счастливым, всмотреться и вслушаться. То, что недавно было полно света и звуков, стало похожим на тишину и сумерки. Художнику серебряного века не помогает стихия.
Но организация человека все та же и без союзника иррационального он все же делает свое дело. Героизм серебряного века в этом и состоит. И что-то в созданиях его художников, несмотря на неизбежную бледность, даже лучше искусства золотого. Там слишком уж все полногласно, слишком переливается через край. Здесь — мера человеческих сил. Все cyшe, беднее, чище, но и, более дорогой ценой купленное, ближе к автору, более — в человеческий рост.
[…]
Ничуть не ювелирная отделка маленьких, недолговечных и прелестных вещиц составляет суть серебряного пека. Бывает и это. Но так, между прочим, для утоления «переутонченности», которая может быть и является единственным признаком упадка.
Нет, художник серебряного века не ищет более ничтожных тем, нежели его счастливый предшественник. Он такой же искатель и носитель последних истин. Он пытается, с неизмеримо большим трудом, чем те, кому помогала стихия, дать образ своей и всей вообще человеческой жизни. Он — труженик искусства, не баловень его.
[…]
Нет, разумеется, никакой возможности с точностью определить границы века золотого и века серебряного. Проще всего, быть может, считать золотим веком два-три лучших десятилетия «свой век увлекающего гения». Золотой век русской поэзии прошлого столетия, «первая любовь» России — жизнь и стихи Пушкина.
Благодаря Баратынскому, серебряный век существует одновременно с золотым.
Не таков случай Языкова. Он по свободе и звучности голоса - образчик века золотого, но это образчик второго или третьего сорта.
На Лермонтове золотой век как бы замедляет свое исчезновение.
Историческое десятилетие и столетие, разумеется, не имеют никакого отношения к летоисчислению поэзии. Ее золотой век для двадцатого столетия — Тютчев и Блок. Не существенно, что между ними — десятилетия. Между Вергилием и Данте — двумя вершинами европейского золотого века — столетия.
В несравненно более малом масштабе — для России и для ее поэтов, ныне действующих — Тютчев и Блок - поэты одной стихии. Есть в ней и что-то от Лермонтова, но Лермонтов наполовину — с Пушкиным, с тем давно-прошедшим золотым веком. Тютчев — весь в двадцатом столетии и наш современник. Блок нисколько Тютчева не устраняет, не заменяет, а только становится рядом с ним. Оба — в сердце всего, что движет современной поэзией.
Блок к тому же дал голос пашей злободневности и был как бы физически ощутимым, страшным и ангельским лицом нашего золотого века.
С исчезновением своего гения время теряет голос, он кажется сдавленным, охрипшим.
Но и в нем та же тема и даже её как бы подземное углубление.
Хочется верить, что именно это присутствует в современной послеблоковской поэзии и что это послужит рано или поздно ее оправданием» (Оцуп 1933: 175-178).
Очевидно, эта неуклюжая и напыщенная декларация Оцупа, уверяющая современников, что в русской поэзии двадцатого столетия жив и первый и второй овидиев век, вызвала у Вейдле (1956: 97-98) в статье «Три России» (1937) замечание о предреволюционном серебряном веке русской культуры, а в исследовании о «петербургской поэтике» (1968; Вейдле 1973:113,126) — хронологическое представление о «золотой поре нашего серебряного века» (понятие «золотой поры», впрочем, как будет показано в главе 5, восходит у Вейдле к «Железной осени» Вячеслава Иванова).
Не без посредства Вейдле, статья из «Чисел» послужила толчком для горькой цветаевской шутки насчет сребреников и детей серебряного времени в очерке «Чорт» (Цветаева 1980: 145), подсказала забывчивому старику Маковскому удачное заглавие для мемуаров (1962) и вдохновила лирические излияния о «серебряном веке русской поэзии» Страховского (1959) и многих других критиков в эмиграции. Таким образом, это обманчивое понятие и нечеткое выражение безоговорочно укоренилось в читательском сознании и, принятое на веру без какой-либо критики, со временем вошло в исследовательский лексикон, став причиною ряда широко распространенных заблуждений.
Единственным обстоятельством, смягчающим вину Оцупа, ради оправдания посредственной поэзии пустившего в оборот заимствованную идею, совершенно ее извратив, может служить не то, что современники о его роли почти сразу забыли, а то, что он искренно, несмотря на ограниченность своих способностей, пытался следовать мечтательному и безнадежному завету Анненского:
И всех уверять, что не дожит
И первый Овидиев век:
Из сердца за Иматру лет
Ничто, мол, у нас не уходит —
И в мокром асфальте поэт
Захочет, так счастье находит.
Остается спорным вопрос, могла ли Ахматова в Советской России в тридцатые-сороковые годы знать, что печаталось эмигрантами в Париже. Скудность документальных данных за этот период обусловлена естественной конспиративностью Ахматовой, скрывавшей источники, предоставлявшие ей доступ к зарубежным изданиям. Однако, кое-какие опубликованные на западе произведения, по-видимому, становились ей известны, несмотря на сопряженный с этим риск. В противном случае, трудно объяснить присутствие в «Поэме без героя» отклика на поэму Amari (М.О. Цетлина) о декабристах «Кровь на снегу», печатавшуюся отрывками в «Современных записках», а в 1939 г. вышедшую в Париже отдельной книгой:
Ты железные пишешь законы,
Хамураби, ликурги, солоны
У тебя поучиться должны. (162-164)
В соответствующей главке поэмы «Кровь на снегу» (стр. 52) тот же размер, и близко родственная строфа и словарь:
Пусть читают их там в Петербурге
Бенкендорфы, Солоны, Ликурги,
Все завесят зимние пурги,
Перед совестью буду я прав.
Очевидно, Ахматова в Ленинграде в самом деле услышала зов персонажа поэмы Amari «Пусть читают их там в Петербургe». Она прочла и ответила.
От кого Ахматова получала сведения об эмигрантских изданиях остается неизвестным. В случае с Оцупом ее источником мог быть граф Юзеф Чапский, с которым Ахматова подружилась в ташкентской эвакуации и которому позже посвятила стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума» (со строками «И месяц алмазной фелукой | Вдруг выплыл над встречей-разлукой», перекликающимися с «серебряным месяцем», что «над серебряным веком стыл» в «Поэме без героя»). Чапский был знаком с Оцупом и посещал иногда встречи русских писателей-эмигрантов в парижской редакции «Чисел» (Яновский 1983: 258).
Но если даже Ахматова знала лишь в самых общих чертах о парижских статьях Оцупа и Вейдле, то с напечатанными в СССР произведениями, послужившими источником, из которого Оцуп позаимствовал идею своего «серебряного века», она была знакома хорошо.
Дата добавления: 2015-07-16; просмотров: 58 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Анна — Вырубова – верба — серебряная ива — серебряный век | | | ПЕРИОДИЗАЦИЯ ВЛАДИМИРА ПЯСТА И |