Читайте также:
|
|
Общеизвестно, что революции и гражданские войны не кончаются тем моментом, когда один из противников оказывается повержен. Последнюю точку в описании революции стоит поставить лишь тогда, когда произойдет подобие реставрации, под покровом которой стабилизируются взаимоотношения социумов и власти между собой.
Если всерьез ставить вопрос о долговременных последствиях русской революции, т. е. основательно изучать то, что раньше именовалось 'всемирно историческим значением Великого Октября", то придется, в первую очередь, заняться поиском "духа" или "энергии" революции в жизни последующих поколений внутри и за пределами России. Исследование будет более чем специфичным и более чем приблизительным: вся история XX в. должна быть пересмотрена под углом зрения присутствия в ней бацилл революционаризма, имея в виду под последним хотя бы два основных компонента - утопическое доктринерство, выдаваемое за научность, и стремление как власти, так и масс к силовому решению всех проблем. Существующая историография советского периода российской истории не дает на этот счет даже минимально необходимого задела. Все обличения "красного тоталитаризма" связи с этим стоят немногого. Более того, они могут сами рассматриваться как специфическая форма отражения долговременных последствий революции.
Феномен нэпа вызывает непреходящую растерянность исследователей. Было время, когда в нем усматривали некий оптимум, в рамках которого могла развиваться вся советско-коммунистическая система. Это поветрие в целом изжило себя еще до развала СССР. Современные авторы, напротив, либо пытаются свести причины его свертывания к хозяйственно-политической необходимости необходимости (1), либо вновь подменяют их пресловутым макиавеллизмом большевиков (2). При этом желание оценить и переоценить нэп с позиций экономики (в соответствии с самоназванием), а не постреволюционной (и поствоенной) психологии все еще преобладает. Отсюда невероятный разнобой в оценках и подозрительное отношение авторов друг к другу, неслучайно нэп и возрождение империи
Среди причин образования СССР - этого важнейшего и символичнейшего акта воссоздания империи - до сих пор принято выделять политически-централизаторские усилия большевиков и так называемую экономическую целесообразность. Действительно, одержимость большевиков идеей не исключала расчета (правда, последний носил характер параноидальной предусмотрительности). Но в реальности мы сталкиваемся не с идеологией и практикой "пролетарского интернационализма" (хотя соответствующей риторики и эмоций предостаточно), а с постреволюционным интеграционизмом. Последний чрезвычайно специфичен; это не механическое возрождение тела империи, как пытаются представить некоторые авторы (не без основания подозреваемые не только в антикоммунизме, но и русофобии), а возрождение духа империи через психологию людских масс, включая и тех, кто не принадлежал к ее титульному этносу.
Для большевистского квазиимперского центра создание "независимых" советских республик было своеобразным полигоном строительства "Всемирной республики Советов". Но в эти мессианские замыслы властно вмешалась проза жизни. Не следует полагать, что взаимоотношения между советскими республиками строились на новой "равноправной" основе или по старой схеме центр-регионы. Общая интернационалистская фразеология сочеталась со взаимным недоверием, каждый тянул одеяло на себя: "сепаратистов" поэтому оказалось в избытке даже среди местных партийных начальников.
Интеграционистские процессы в большевистских верхах носили характер не уверенного диктата центра, а "принципиальной" склоки, усугубляемой не только личными амбициями, но и межведомственными противоречиями. Конечный успех этого процесса зависел от масс. Последние, действительно, могли склониться к объединению, ибо инстинктивно бежали от трудностей досоветской и советской "независимости". Ясно, с другой стороны, что в бывшей империи, построенной по асимметричному принципу, интеграционистские процессы (как и предшествующие им сецессионистские) проходили в разных регионах с неодинаковой интенсивностью. При этом в условиях инертности основной массы населения все большее значение стали приобретать конкретные установки, темперамент, эмоции и ситуативное акции "национал-коммунистических" (т. е. квазинациональных и псевдосоветских) лидеров. При этом все они рано или поздно оказывались в трудных ситуациях. Так, на Украине и в Белоруссии неутихающие склоки коммунистов из евреев, местных выдвиженцев и посланцев центра грозили дестабилизировать общеполитическую ситуацию. В Закавказье после советизации Азербайджана, Армении, Грузии (силовым путем при весьма отличающемся друг от друга отношении к этому различных частей коренного населения) груз этнических противоречий мог обернуться очередными междоусобицами. Мусульманское население вообще не понимало и не принимало Советской власти. При этом положение между "красными" и "белыми" становилось настолько мучительным, что его левые лидеры присоединялись к большевикам в надежде, что взамен на военную поддержку те гарантируют невмешательство в их внутренние дела (3). Ничуть не бывало: центр стал методично, используя противоречия среди мусульман, разрушать следы их былой самостоятельности (4). Даже в официально независимых и даже не "советизированных" Хиве и Бухаре происходили совершенно дикие вещи. Коммунистические эмиссары, занявшие места представителей Временного правительства, вовсю хозяйничали здесь еще до формального принятия решения о вводе советских войск осенью 1920 г. Однажды дело дошло до того, что полномочный представитель "Страны Советов" собственноручно застрелил хивинского военного министра, а затем, по его словам, "извинился перед ханом", на что последний якобы ответствовал, что "это очень хорошо и что у хивинской аристократии слишком повыветрилось все из головы". Здесь самоуправство кремлевских посланцев доходило до того, что они выдавали красноармейцам записки с "разрешением" расстрелять тех или иных лиц (5). Понятно, что желанной альтернативой беспределу для людей, мыслящих прагматично или либерально, становилось скорейшее введение в Хиву и Бухару советских войск с целью строительства "правильной" власти.
Хивинская и бухарская "революции" обернулись для местного населения подобием набега жестоких завоевателей: рядовые бойцы "мировой революции" вмиг превратились в орду грабителей и мародеров. Так проявил себя забытый коммунистическими вождями закон фронтального столкновения гетерогенных культур: в той из них, которая считает себя не только сильнее, но и "выше", разом происходит внутренняя варваризация.
В ряде случаев интеграция требовалась в связи с экстремальными обстоятельствами. Так, в Средней Азии никак не удавалось наладить снабжение голодающего со времен Временного правительства населения продовольствием по причине отсутствия нужного количества специалистов (6). Весной 1922 г. страшный голод разразился в Крыму. Здесь не хватало бензина не только для подвозки продовольствия, но и вывоза трупов с улиц городов (7).
Но, как правило, с помощью объединительного движения центр тужился решать глобальные задачи. Странностей и тут обнаруживалось предостаточно: в 1919-1920 гг. иные коммунисты откровенно ставили задачу выкачки ресурсов из Средней Азии для нужд российского центра в видах мировой революции (8), в Ташкенте они же доказывали необходимость "экспроприации экспроприаторов" ссылками на Коран (9), и тут же прикидывали возможности использования местного купечества для российского коммунистического проникновения на Ближний Восток (10). В Закавказье, где ко времени его "советизации" существовала своя финансово-экономическая система, коммунисты центра под предлогом "интернационалистского" устранения преимуществ Грузии перед Азербайджаном и Арменией навязали общероссийские таможенные тарифы, а затем и российский рубль, хотя курс последнего по отношению к грузинской валюте неуклонно падал (11). Существует масса примеров экономического абсурда, который всякий раз оборачивал себе на пользу российский неоимперский центр.
Самое поразительное в другом. Похоже, обновляющаяся империя ухитрялась самые искренние порывы взаимопомощи народов использовать для укрепления собственных патерналистских позиций: чтобы осуществить помощь голодающим, центр постоянно "прикреплял" одни республики к другим, а когда бартер, организованный общественностью или местными властями, не удавался, дело брала в свои руки московская бюрократия (12); чтобы довести до конца, скажем, передачу в дар Армении ткацкой фабрики из российской глубинки, отмена железнодорожных тарифов широким царственным жестом осуществлялась на самой вершине коммунистической власти (13). Первые годы нэпа вообще были отмечены колоссальным усилением роли центра в деле оказания помощи так называемым национальным республикам (особенно, северокавказскими среднеазиатским) продовольствием, медицинским обслуживанием, а, особенно, в сфере пропаганды и просвещения, причем требования с мест о различного рода вспомоществованиях порой приобретали чуть ли не ультимативный характер (14). Коммунистическая бюрократия чаще укрепляла свои позиции на базе людских восторгов по поводу ее "магической" способности творить благо, нежели с помощью пропагандистских акций или голых законов экономики. Таков естественный результат рекреационной стадии кризиса империи.
Революция, которая считала себя прообразом рационального устройства всего мира, всего лишь восстанавливала империю на квазифеодальных организационных основаниях. Образование СССР было первым символичным шагом на пути возрождения традиционалистского имперства. Поразительно, что и с этим связывались некоторые наивные надежды.
Большевистская государственность с 1918 по 1924 гг. издала целую серию актов о равноправии языков, на местах стихийно шло культурно-автономистское строительство (главным образом в виде "национализации" школы). Понятно, что вся эта деятельность должна была быть поставлена на службу партийно-просветительной деятельности. Поскольку последняя не приносила быстрых плодов, усилились подозрения центра относительно так называемого национал-уклонизма, а затем и "буржуазного национализма" (15). Действительно, опыт так называемой коренизации управления приносил странные плоды: в 1931 г. В Чечне среди партработников процветало многоженство, а единственным успехом коммунистического культуртрегерства здесь считалось примирение полутора сотен "кровников" (16). Последнее может рассматриваться как шаг к переформированию клановых отношений.
Что лежало в основе этого процесса на психосоциальном уровне? Вывод может быть предельно элементарен, хотя и непривычен: революция, представляющаяся себе самой как попытка вырваться от "безграничного деспотизма" к безграничной свободе", в действительности оказалась опытом ухода от прежних, обессмыслившихся форм подчинения к направляющему и дисциплинирующему диктату в привычных формах. Периодическое посткризисное "бегство от свободы", характерное для человека вообще, в имперски-патерналистских системах осуществляется через "восстание масс". Можно связать последнее с российской "эпилептоидностью", но очевидно, что реальные альтернативы российской истории кроются внутри связанного с ней кризисного ее ритма.
Заканчивая анализ природы большевизма и институционных подвижек, облегчивших его победу, следует поставить вопрос о психосоциальной подоплеке феномена "партии социалистического пролетариата". Представляется, что это вовсе не политическая партия: это своеобразный генератор нетерпения масс, способный использовать их энергию для собственной подпитки; с другой стороны, большевизм воплощал в себе то привычное государственно-идеократическое начало, которое только и способно обуздать российскую смуту. Сомнительно, однако, чтобы эта мысль пришлась ко двору современному общественному сознанию, пристрастившемуся глотать дилетантский вздор о "демонах революции".
Непонимание природы явления порождает суеверия. Они стали накапливаться в массовом сознании сразу после Февральской революции, дав о себе знать прежде всего выплеском антисемитизма, захватившим на сей раз не только социальные низы, но и "космополитичную" часть русской интеллигенции: газеты начали публиковать "наивные" вопросы своих читателей о настоящих фамилиях людей, скрывающихся за партийными псевдонимами. Позднее, чуть более чем через год после Февральской революции, некоторые интеллигенты заявляли: "Я все больше уверяюсь (самостоятельно), что еврейское начало сыграло трагическую роль в судьбах дорогой мне по февралю - русской революции". Аргументация была не особо оригинальной: "Национальный быт еврейского народа- Интернационал", а мы, русские, "с нашей безмерной восприимчивостью подпали этому богу и ставим памятник Карлу Марксу" (17). В годы "военного коммунизма" даже в глазах людей проницательного ума, высокой культуры и исторического кругозора большевистская Россия представала "ожидовевшей Азией" (18).
Спокойная постановка вопроса об этнопсихологической природе российской смуты давно назрела. Революции делают маргиналы, чей экстремизм естественно связан с потребностью в самоидентификации. В полиэтничных империях это оказывается естественно связано с противоестественной, казалось бы, активизацией этномаргиналов. В Австро-Венгрии в начале века среди австрофилов был известен человек по фамилии Свобода, среди чешских националистов - деятель по фамилии Немец. В русской революции наблюдались не менее примечательные этнополитические мутации: вполне русский писатель-модернист В. Винниченко стал идеологом украинских социал-демократов, сын раввина С. Франк - русским кадетом, а затем и православным экзистенциалистом.
Активнейшее участие еврейской молодежи в революции - факт несомненный; понятна и природа антисемитских психозов: резкое изменение поведенческого стереотипа, а затем и социального статуса некогда наиболее гонимого слоя автоматически навязало ему имидж "всесильного" и "злокозненного". В действительности, как показывает нехитрый анализ личных дел членов Общества старых большевиков, наиболее активными в революционном движении оказались поляки и прибалты (даже учитывая, что за соответствующими фамилиями порой скрывалось еврейское происхождение) (19). Разумеется, подобные данные нельзя считать точными: трудно ожидать, чтобы полуграмотные русские пассионарии спешили приписать себя к этому обществу, в то время как представители более образованных, практичных и вынужденно консолидированных этносов вступали в него семьями в расчете на известные казенные льготы. Для революционной политики, с одной стороны, массового сознания - с другой, определяющее значение имели не статистика, а два других фактора: удельный вес видимых и различаемых "инородцев" в партийных низах; восприятие через "этнофункционеров" образа той или иной партии в качестве "своей" или "чужой" по духу. Надо, памятуя принцип "нет пророка в своем Отечестве", учитывать, что "чужой" в формально-этническом смысле слова - это более чем обычный носитель идеи социальной мобилизации. В любом случае несомненно, что к революции активнее всего примыкали этносы и слои, ощущавшие себя в силу тех или иных приобретенных в детстве острых впечатлений наиболее "обойденными" всей старой системой. Это явление является обычным для России, "Не инородцы-революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами-революционерами, внешне и внутренне приобщившимися к русскому духу" (20), - заметил Н.В. Устрялов. Позднее, в 1925 г., в догитлеровский период своей деятельности, нечто сходное высказал Й. Геббельс. "Русская советская система не интернациональна, она носит чисто национальный русский характер, - писал он в статье с характерным названием "Беседы с другом-коммунистом". - Ни один царь не понял душу русского народа, как Ленин. Даже еврей-большевик понял железную необходимость русского национального государства" (21). Нацисты подошли к опыту смуты с немецкой педантичностью.
Сходный принцип приложим и к общепсихологической характеристике большевизма: это было сообщество социальных изгоев, действовавших не только в соответствии с доктриной и страстью разрушения, но и руководствуясь инстинктом социального выживания, обостренным кризисностью эпохи. Выясняется, в частности, что по тем или иным показателям ущемленности и ущербности (трудное детство, физические недостатки, возможные комплексы и т. п.) лидеры большевиков многократно превосходят даже меньшевиков и эсеров (22), хотя и такого рода данные не следует абсолютизировать. Именно такие качества, а не одна лишь доходчивость примитивизированной доктрины, и обеспечивали им в 1917 г. связь с массой "униженных и оскорбленных". Это чаще замечалось наблюдателями со стороны, неожиданно приходившими, в отличие от слепо политизированных "знатоков" России, к выводу, что большевистский переворот есть "явление, близко соответствующее душевному состоянию народа" (23).
Свое видение "еврейского вопроса в революции" предложил С.А. Павлюченков, почему-то скромно увязав его только с "причинами поражения большевиков на Украине в 1919 г.". Он исходил из простого факта:
Украину "советизировалась" с помощью еврейской местечковой молодежи, ибо украинские парубки (в отличие от русских парней) никак не соблазнялись возможностью возглавить сельсоветы и всевозможные ревкомы (24). Что было - то было, и петлюровские погромные деяния оказались связаны именно с этим фактом. Но автор почему-то с особой силой обрушивается на известного сиониста Д.С. Пасманика, якобы напрочь отрицавшего погромные акции белогвардейцев (и, добавим, клеймившего "Троцких, Каменевых, Зиновьевых и Лариных" - евреев по рождению, но не имеющих "ничего общего со своей народностью").
Пасманик, однако не лукавил - иначе бы ему не удостоиться однажды публичных лобызаний самого В.М. Пуришкевича. Он со слепой искренностью пытался выдать желаемое за действительное (что обычно в революционное время), в чем легко мог бы убедиться сам Павлюченков, возьмись он цитировать этого автора не по вырезкам из газетных статей, отложившихся в большевистских архивах, а по более поздним работам. Экс-кадет и сионист исходил из того, что восстановление единой России будет наименьшим злом для евреев. При этом Пасманик вполне точно сравнил революцию с русской смутой началаXVII в., которая обошлась вовсе без евреев; указал, что "корни большевизма - не социологические, а психологические"; констатировал, что не "сознательный" пролетариат, а бессознательная вооруженная масса из бывших крестьян и городского мещанства выдвинула и укрепила русский большевизм"; сравнил погромное движение времен русской гражданской войны с избиением евреев, как мнимых виновников чумы, в Европе XIV в.; наконец, предсказал "тихий погром", который большевизм "обязательно учинит над всем еврейством" (25). В целом он был прав: русский бунт должен был обернуться уничтожением всех "чужаков", евреи лучше других подходили на эту роль.
В России, с ее невысокой плотностью населения и размытыми отношениями собственности "настоящий" антисемитизм в прошлом процветал лишь в черте оседлости. В центральной империи и в Сибири имел место своеобразный феномен "антисемитизма без евреев". Это подсказывает, что традиционализм отталкивал от себя любую иную культуру, а по отношению к евреям во времена смуты начинал вести себя как горячечный алкоголик по отношению к мерещащимся ему чертям. Ясно, что установить все это на основании отложившейся в архивах бюрократической переписки невозможно; исследователю остается только благодарить тех авторов, которые, пользуясь особого рода этноинтуицией, умеют угадывать суть незримого хода русской смуты.
Взбесившийся традиционализм, прежде чем признать большевизм "своим", должен был очистить его лик от этнопассионарных довесков. Большевизм, со своей стороны, без еврейской, как и иной инородческой маргинальности, оказался слабоват на роль все сокрушающей неистовой силы. (Известные демонстративно-карательные предложения Ленина навеяны именно осознанием чрезмерной "мягкости" революции в свете задачи, которую ей предстояло решить - перевернуть, а не просто потрясти старый мир.) Неистовствующие "инородцы" вовсе не случайны для русской революции. Но они - лишь кратковременный ее эпизод. Любые маргиналы - всегда "убивающие самоубийцы". Их "классовые" бои за "светлое будущее" не могли не вызвать ответной пещерной этнофобии. Большевизм сумел использовать этот фактор.
Вопрос о долговременных последствиях революции, о присутствии в последующих поколениях "духа Октября", то есть прививки доктринерства и насилия, вопреки распространенным представлениям, выглядит чрезвычайно сложным, парадоксальным, т. е. провоцирующим на упрощенное перетолкование. Не случайно, квазимарксистская историография живописала советскую действительность как сплошную цепь достижений социализма и славных побед над его врагами, антикоммунистическая - как эскалацию террора и последовательный ряд неудач партии-государства.
Нэп на этом фоне выглядит как своеобразная провокация "красной империи", затеянная с целью подловить наивно высунувшуюся "буржуазию", и можно было бы согласиться с Р. Пайпсом, назвавшим его "фальшивым Термидором" (26), если бы он не стал сводить все к привычной злокозненности большевиков. Понятно, что подобный подход вдохновляет сегодня многих отечественных авторов. Наиболее крикливые из них даже пытаются утверждать, что во времена нэпа большевистский режим усилил масштабы своей политической репрессивности. Между тем, существует ряд явлений, заставляющих усомниться в этом. В январе 1921 г. ВЧК официально отвергла "устаревшие методы работы" (т. е. нерассуждающее насилие) и занялась пересмотром дел ранее осужденных на специальных комиссиях из представителей служб безопасности, ревтрибуналов и Наркомюста (27). Псковская губчека, к примеру, даже издала в связи с этим специальное распоряжение, в котором говорилось, что ни один гражданин не должен страдать за прошлые "грехи", если он в настоящее время не проявляет подобных же действий (28). Всякая власть должна уметь не только карать, но и миловать. Последнее обычно совпадает с общественной усталостью от насилия. Разумеется, реликты прежней нерассуждающей репрессивности могли сохраниться в местах заключения, но теперь они относились к области расстрельной самодеятельности откровенных выродков (29), а не были лицом системы, решившей 'отдохнуть" от крови.
В 20-е годы наблюдалось неуклонное снижение числа осужденных за политические преступления, происходящее, правда, на фоне демонстративного процесса над правыми эсерами, преследований меньшевиков (своего рода арьергардно-превентивный террор), гонений на официальное православие (30) и "буржуазных" националистов и общего усиления политического сыска, а позднее - склочной борьбы с "внутрипартийной оппозицией". В это время, несмотря на рост уголовной преступности, предельный срок тюремного заключения не превышал 10 лет (в 1922 г. он даже снижался до 5 лет), пенитенциарная система была мягкой и бестолковой, новые тюрьмы не строились, а руководители "пролетарской" юстиции сетовали, что "товарищам" в карательных органах "не хочется стрелять" (31).
Вялость системы, почитаемой за "тоталитарную", в годы нэпа проявила себя и в том, что после 1924 г. резко падает число приговоренных к высшей мере наказания: в 1924 г. -1748 чел., в 1926 г. - всего 880, причем едва ли не половина из этого числа после всевозможных амнистий действительно оказывалась расстреляна (32).
Но дело, разумеется, не в формальных масштабах применения насилия, Власть попросту лишилась класса или классов, во имя которых и руками которых можно было его применять в широком масштабе. Весьма показательно, что, убедившиеся в нерентабельности созданных ранее совхозов, большевики стали всерьез подумывать о том, чтобы использовать опыт сектантов. Дело дошло, что часть их, опираясь на соответственно интерпретированные "ленинские заветы", стала соглашаться с сектантскими лидерами, что к коммунизму можно прийти "разными" путями, причем изменение тактики было даже закреплено соответствующими решениями XIII съезда РКП(б) (33). Власть нуждалась в восстановлении связи с массой.
В годы нэпа как никогда активно проявила себя диалоговая форма общения народа и власти. Наиболее ярко это сказалось на потоке писем, направляемых в "Крестьянскую газету". Уже в 1924 г. количество посланий, пришедших в редакцию, составило 243 тыс., аза десять лет (1923-1933 гг.) газета получила более 5 млн. писем. Поначалу крестьяне активно обсуждали проблемы построения "рая на земле", превозносили отдельных "хороших" коммунистов и разоблачали "дурных", с 1928 г. появляется больше критических оценок, а в 1929 г. письма крестьян, в основном, отражают недовольство Советской властью (34), причем иные корреспонденты выставляют большевикам своеобразный счет за невыполнение обещанного.
Получается, что сталинский поворот к коллективизации на психосоциальном уровне носил упреждающий характер. Причем Сталину теперь было на кого опереться. Дело не только в бедноте. Подрастало поколение, которое ненавидело крестьянский быт. Нельзя забывать, что большевистская школа могла сыграть свою очень существенную роль в связи с возрастанием удельного веса в населении безотцовствующей молодежи. Сегодня очень многие склонны высокомерно поносить "образованщину". Но она - естественное социокультурное явление постреволюционной эпохи, и роль ее будет чрезвычайно важной до формирования собственно элиты - слоя, способного мыслить за пределами навязываемых кем бы то ни было идеологем. И дело вовсе не в том, что большевики провозгласили "Знание - сила", имея в виду прежде всего марксизм. После эпохи революционной депрограммированности, воспоминаний об ужасе безверия, инстинктивного страха перед отсутствием направляющей идеи, неуверенности в новой официальной идеологеме, очень многие полагались на образование, ибо подсознательно нуждались в добытой не без собственных усилий новой "истине". Некоторые исследователи характеризуют это явление как гностицизм - попытку уложить хилиастическую утопию в систему наукообразной аргументации (35). Действительно, коммунистическая идеократия базировалась именно на этом. К знанию, книгам тянулась обездоленная прежде молодежь. При этом добытые из учебников банальности теперь вполне могли сыграть роль монолитных "устоев" сознания.
С другой стороны, исследователи забывают, что в результате войн и революций произошли и другие важные половозрастные подвижки в массе населения. Крестьянка-одиночка, ведущая хозяйство без мужчин, теперь была привычной фигурой для деревни. К 1929 г. до 3 млн. крестьянских хозяйств (15%) все еще возглавлялись женщинами (36). Ставшая объектом особого патронажа со стороны государства, женщина не могла не активизироваться на общественном поприще при соответствующем поощрении со стороны властей. С сентября 1919 г. по всей стране начинает складываться сеть так называемых женотделов, просуществовавшая до 1929 г. К этому времени через делегатские собрания прошло около 2,5 млн. тружениц (37). Разумеется, большевистская партия использовала женское движение в своих политических интересах (38). Но, независимо от этого, произошла временная "феминизация" общества с некоторым смягчением форм власти-подчинения, что не только не исключало, но и предполагало их будущее ужесточение.
Нас, однако, больше интересуют предпосылки последующей волны насилия, формировавшиеся в нэповский период. Безусловно, в первую очередь их следует связывать с попытками бывших фронтовиков, носителей радикального образа действий, укрепить свои позиции в деревне. По-видимому, путь хозяйственного укоренения в новых условиях оказался для них заказан. Оставалось либо надеяться на власть, либо активизироваться самим. Последнее сделать самостоятельно они вряд ли могли, ибо их прослойка на деревне становилась все тоньше и тоньше. Но здесь им "помогла" молодежь.
Внешне нэп поражает размахом педагогического (как и прочего) культуртрегерского экспериментаторства: даже деятельные учителя прежней закваски искренне хотели и пытались воспитать более "совершенную" во всех отношениях молодежь (39). Государство, однако, ставило перед педагогами более простые задачи. Дело вовсе не сводилось к тотальной идеологизации и политизации подрастающего поколения (эту задачу решали "пионерия" и комсомол, педагоги, в любом случае, оказывались здесь слишком консервативными) или военизации молодежи (здесь наблюдался весьма мощный встречный детский интерес) (40). Речь шла о полном отрыве детей от семьи с помощью детдомовской системы, охватывающей вовсе не одних лишь детей-сирот и беспризорников. Ясно, что пролетарская мать-одиночка вынуждена была волей обстоятельств рассчитывать на детский дом; последний был предпочтительнее широко распространившегося уличного "воспитания". И хотя детдомовскую систему за недостатком средств внедрить оказалось невозможно, в результате школьных новаций старая патерналистская система дала трещины в самом своем основании. Достаточно сказать, что старые педагоги, пытавшиеся "сеять разумное, доброе, вечное", в глазах властей вмиг превратились в "шкрабов" (школьных работников) и даже "уков" (учительских кадров). Ясно, что презрение к самому многочисленному слою интеллигенции передавалось и детям. А это создавало простор для усиления карательно-патерналистских функций усиливающегося государства.
Особенно заметно все это проявляло себя в деревне, где, между прочим, невероятно выросла тяга детей к образованию, что оказалось связано с давнишним стремлением порвать с опостылевшим сельским бытом и нравами (41). Социологический опрос, проведенный через 10 лет после Октября среди детей, выявил характерные тенденции на этот счет. На вопрос: "Что следует изменить в теперешних порядках?", дети рабочих уверенно отвечали: "построить крупные фабрики и заводы", "уничтожить нэпманов" и "в церквах сделать клубы". Дети крестьян предлагали "уничтожить кулаков-эксплуататоров", снизить налоги и цены на фабричные продукты. Были, правда, и предложения противоположной направленности: снизить налоги с торговцев, прекратить преследовать религию (42). Весьма показательно заявление 11-летнего школьника: уничтожить все церкви, а из высвободившихся кирпичей построить фабрики и клубы (43). Деревня оставалась расколотой, но теперь это оказалось связано с идейным формированием юного поколения: со временем в молодежной среде становилось неизбежным усиление влияния большевистской пропаганды. Этот процесс ускорялся и тем, что вследствие значительной убыли взрослого населения роль молодежи в деревне заметно возросла. В значительной степени это было поколение оголтелой безотцовщины. И здесь следует оценить и переоценить роль комсомола - прежде всего, в деревне.
Понятно, что идеологизированная часть юношества, соединившись духовно с уцелевшей частью фронтовиков (в значительно степени физически и психически травмированных войной и последующими хозяйственными неудачами), оказалась наиболее подвержена революционному левачеству. (Не случайно в свое время это поветрие приходилось сдерживать самому Ленину). Троцкий, напротив, увидел в нем не столько фактор охлократического бескультурья, а возможность создания социокультурной ситуации, адекватной задачам грядущей мировой революции. Исходя из этого, он и выдвигал задачу создания "революционной бытовой обрядности" с целью противопоставления ее церковной. Идея коммунистической секуляризации быта дала ядовитые плоды.
Некоторые исследователи полагают, что в 20-е годы произошло усиление религиозных настроений среди крестьянства, правда, преимущественно среди женщин и пожилых людей. Вряд ли следует преувеличивать эту тенденцию: крестьяне просто сочувствовали гонимым попам, их раздражали "живоцерковники", которых считали "большевистскими слугами" (44). Думается, что ситуация объясняется тем, что, восстановив полновластие общины, крестьяне нуждались и в привычной идейной подпорке. В этих условиях гонимые батюшки становились ближе. Отношение крестьян к религии оставалось сложным. В деревне назревал раскол и по этому вопросу, что было отражением усиливающегося противостояния поколений.
Разумеется, проводником атеистических (богоборческих) идей партии, точнее ее троцкистской части стал комсомол. Но он стал играть преимущественно разрушительную роль по отношению к старым формам патернализма (репрессии против комсомольских вождей в 30-е годы подтверждают это), не успевая создавать взамен новых ценностных установок. Именно комсомольцы, одержимые строительством социализма в кратчайшие сроки, наиболее активно ломали теперь вековой уклад деревни. Особенно заметно это в ходе кампании по борьбе с церковью. Она носила характер официально поощряемой разнузданности: церковь отождествлялась с белогвардейцами, практиковались пародии на церковные обряды, устраивались выставки карикатур на богов и т. п. (45). Между тем, среди комсомольцев процветало пьянство, демонстративная сексуальная распущенность, возникали даже "либертарианские" поветрия типа "долой невинность" (46). Соответственно и борьба с религией приняла хулиганско-богохульские формы. "Дело дошло до того, что комсомолка, бывшая в числе разорявших монастырь, задрала все свои юбки и села на престол" (47), -так описывал особенности молодежной борьбы с религией один из церковных экзархов. Понятно, что явления такого рода были не столь частыми крайностями, но они отражают нарастание новой волны постреволюционного "иконоборчества", которое в 30-е годы оказалось направлено против всех "чужих", включая "слишком умных" или не в меру инициативных выскочек из своей среды.
"Революция лишила нас накопленной веками морали, - признавал один из очевидцев происходящего. - Этим объясняется нигилизм и цинизм нэповских времен... Только любовь к Ленину, абсолютное доверие к нему помогало примириться с нэпом - партия все знает, надо идти вместе с ней" (48). Ситуация определялась тем, что истощение энергии революционного насилия и "военно-коммунистического" пафоса сопровождалось возрождением патерналистских функций государства: сами коммунисты больше рассчитывали теперь на воспитание и даже "перевоспитание", а никак не на искоренение. Но это было чревато новыми социальными неувязками: крестьянин, укравший курицу, мог отсидеть не меньше, чем рецидивист-убийца с дореволюционным стажем и "пролетарским" происхождением, ставший объектом всевозможных амнистий. А там, где теряется понятная для народа зависимость между тяжестью преступления и суровостью наказания, жди самосуда и террора. Тяга к этому росла в низах, как всегда, незаметно, статистически трудно разглядеть ее, перевести в убедительный источииковый ряд еще сложнее. Но это угадывается через другие - мало различимые глазами последующих поколений - явления общественной жизни.
Тень смерти по-прежнему витала над страной - но уже в совершенно новом, ранее невиданном качестве. Речь идет не о крестьянском голоде, с которым оказался связан начальный этап и исход нэпа, а о явлениях, менее масштабных, но куда более многозначительных. Поворот к нэпу крестьяне отпраздновали всероссийским запоем, захватившим низовое большевистское начальство. Кое-где на этой почве даже рождалось своеобразное единение коммунистов и беспартийных. Хуже того, случалось, что первые вырученные от успешных продаж общинной собственности деньги селяне почему-то с восторгом коллективно пропивали, вместо того, чтобы направить их на восстановление пошатнувшегося хозяйства. Фантастический пик самогоноварения и пьянства осенью 1922 - зимой 1923 г. (49) наводит на особые размышления. Складывается впечатление, что общечеловеческая склонность ксоциальной наркотизации, этой обращенной форме суицидности, которая на Руси исстари проявляла себя с окончанием полевых работ, приобрела некое ритуально-историческое качество празднества окончания "красной смуты". Крестьяне привычно, но более масштабно отреагировали на "подарок судьбы" - на сей раз патерналистские щедроты природы и власти были восприняты как нечто равноценное. Впрочем, за недостаточностью сравнительных статистических данных, говорить о природе этого явления трудно. Нельзя забывать, в частности, и того, что самогоноварение имело и экономическую подоплеку: для уплаты денежного налога намного выгоднее было продавать хлебный хмельной суррогат, нежели чистое зерно. Как водится, остается неясным: то ли экономика подпитывала нарастающий социальный психоз, то ли сама оказалась зависима от накопления его элементов на нижних ступенях социальной лестницы.
Впрочем, как ни парадоксально, до известной степени, помогли власти на антиалкогольном фронте дети: разрыв поколений в известной мере удалось обеспечить неприятием школьниками отцовского пьянства, вполне уживающегося и с религиозностью, и мордобоем (50). Но на антиалкогольном фронте Советская власть окончательно "сдалась" как раз ко времени окончания нэпа (51). Антиалкогольную общественную самодеятельность насильственно свернули - возможно, в порядке пресечения любых излишних низовых инициатив. Коммунистическая система со временем приобрела черты неуклонной, хотя и волнообразной алкоголизации населения, что было связано как с причинами экономическими, так и социально-релаксирующими.
В 1924 г. умер Ленин, и тело его оказалось утилизовано для своего рода публичной демонстрации революционного стирания грани между жизнью и смертью. Со времени похорон "жертв революции" на Марсовом поле Россия не видела столь массовой погребальной процессии (приводятся цифры в 900 тыс. человек, пришедших в Колонный зал Дома союзов в составе делегаций; но, вероятно, помимо них, было много любопытствующих, не удостоившихся такой чести), но теперь траурная ритуалистика стала наполняться неким новым смыслом. Для коммунистов могила Ленина предстала колыбелью мировой революции. Что касается масс, то в их сознании в образе умершего вождя как бы соединились два символа: общей жертвы (лишения гражданской войны) и общего предка (человека, под руководством которого свершилась революция). Для страны начинался как бы новый отсчет времени, в котором не находилось места "проклятому прошлому" в силу всеобщей ослепленности призраком будущего.
Обстоятельства принятия решения о мумификации тела "вождя мирового пролетариата" неясны, но идея упорно приписывается Сталину (52). Это похоже на истину. Удивительно другое: еще до его смерти ходили слухи, что он давно уже мертв, а тело его то ли заморожено, то ли заменено восковой фигурой (53); среди красноармейцев, стоявших в оцеплении и принимавших участие в организации похорон, раздавались голоса, что Ленина нельзя хоронить как обыкновенного человека и надо сделать склеп, чтобы люди могли видеть мумию (54). В архаичных обществах вождь выступает гарантом неизменности существующего порядка вещей, которому всегда отдается предпочтение перед любыми изменениями. Получается, что Сталин со своим нелепым для рационалистически мыслящих коммунистических лидеров предложением был по-своему прав. Ленин давно превратился в культовую величину (срабатывал стереотип: царь - хороший, бояре - плохие), и этот момент надо было использовать для укрепления государственности. После потрясений гражданской войны, которая казалась не иначе как братоубийственной, Ленин стал "своим". Потому вовсе не удивительно распространение слухов-опасений о том, что теперь его заменят "отравившие его евреи" (55). Можно сколь угодно сомневаться в объективности подборки спецсводок ОГПУ о различного рода домыслах и слухах в связи со смертью Ленина, но одно не оставляет сомнения: среди крестьян складывалось убеждение, что именно он оставался их последним "защитником". Теперь предстояло найти ему замену - а процедура его "выбора" на Руси издавна состояла из публичного предъявления массам пробных кандидатов, большинству из которых предстояло быть не только отвергнутыми, но и низвергнутыми.
Очевидно, народные представления о власти даже в большей степени, чем прежде, формировались на основе культово-реликтовой формы мировосприятия. Неслучайно, в 1924 г. некоторыми предлагалась своеобразная кровавая тризна по случаю смерти "вождя": расстрел всех эсеров (56). Но поразительнее другое: большинство народа, включая ту его часть, которая никогда не жаловала Ленина при жизни, искренне была опечалена его смертью. В некоторых церквах были даже отслужены панихиды за упокой его души (57). Были, разумеется, и прямо противоположные, даже кощунственные высказывания в его адрес, но общий настрой, по-видимому определялся тем, что Ленин казался теперь пострадавшим и покаявшимся (за "военный коммунизм"). Есть данные, что во многих крестьянских избах еще при жизни вождя его портреты помещались в "красном углу", т. е. рядом с иконами. Кое-кто из крестьян недоумевал, что Ленин не удосужился объявить себя царем (58). Но наиболее1 примечательно, возможно, поверье, что по ночам Ленин вставал из гроба и прогуливался по Кремлю (59). Понятно, что все это не нарушало привычного ритма народной жизни, не избавляло от случаев проклятий в адрес покойного, которые следовали практически из всех слоев общества. Но все же несомненно, что народ начал сплачиваться вокруг суеверия.
Эта тенденция своеобразно преломилась в глазах иных коммунистов. П.Н. Лепешинский, старейший большевик, писал, к примеру, следующее: "Ильич умер, но жизнь его этим не закончилась. Многие народы востока веруют в переселение душ. Наивная вера взрослых детей! Но есть все-таки что-то красивое в их религиозной мысли. Хочется думать, что душа Ильича осталась жива в виде тех его идей и настроений, которые ныне рассеяны в миллионах голов и в миллионах сердец. В ком из нас нет частички души Ильича? Один из товарищей, при горестном известии о смерти Ильича, с гримасой страдания на лице воскликнул: "Да как же мне реагировать на эту весть всеми своими нервами, если моя душа на три четверти состоит из того, что дал ей Ильич!"" (60). Создается впечатление, что бренные останки Ленина, размещенные странным образом между небом и землей на площади, ставшей сакральным центром "красной империи", в головах многих как бы символизировали бесконечность революционной энтропии его души во все стороны света.
Совершенно не случайно коммунистическая пропаганда сразу же' стала насаждать всевозможные 'Уголки Ленина" (аналогия с "красными углами" в деревенских избах несомненна) в рабочих и комсомольских клубах, где, между прочим, из 13 тематических разделов два последних рекомендовалось отвести "болезни Ленина" (включая смерть и похороны) и "заветам Ильича" (61).
Обращает на себя внимание и еще один момент. Простых людей беспокоил вопрос: может ли кто-нибудь заменить Ленина (62)? Народ не представлял жизни без лидера совершенно особого (незримо царствующего) типа. Что касается его "соратников", то низы полагали, что они теперь непременно начнут ссориться между собой. Народный инстинкт упреждал политическое развитие событий, причем, как показывает всплеск антисемитизма в середине 20-х годов (63), придавал ему характер некой очередной грозящей напасти. Именно в этой сфере таятся реальные доказательства того, насколько архаичны оставались отношения власти-подчинения в России. Столь же очевидно, что начало возрождения имперской власти могло последовать за выдвижением фигуры заведомо серой, чей культовый нимб начинал светиться лишь постепенно - от отраженного света внешне торжествующей универсалистской идеи. Сталину оставалось только произнести клятву на верность делу умершего вождя (что, разумеется, никак не предусматривалось марксизмом) - он это тут же проделал.
В среде тех, кто стоял у истоков большевизма, происходили странности иного рода. Людей, считавших себя "солдатами партии", относительно мало заботило, кто ее персонально возглавит: в их отношении к Сталину смесь недоумения и недовольства подавлялась чувством дисциплинированного подобострастия. В 1924 г. М.С. Ольминский, старейший и "принципиальнейший" большевик (развелся в свое время с женой-меньшевичкой в силу идейной несовместимости; нэп объявил внутренней победой большевистской партии над собственной мелкобуржуазностью; позднее выступил против празднования 100-летия восстания декабристов из-за их барского происхождения - сам будучи дворянином; к новому большевистскому начальству относился в соответствии с заповедями "демократического централизма", как и требовал "вечно живой" Ленин, а потому всякий новый поворот в "генеральной линии партии" мог оценить лишь как ее очередную 'победу"), уже навсегда прикованный к постели, предложил возглавляемому им Обществу старых большевиков идею отказа от похоронной ''расточительности" в виде гробов и венков (за исключением случаев пропагандистской необходимости) и полной утилизации трупов коммунистов, обязанных без остатка отдать себя строительству нового общества в самом буквальном, физическом смысле слова. Предложение было принято почти единогласно (64). Все это похоже на последнюю дань самопожертвования со стороны ни на что уже не годных революционных пассионариев идущему на смену молодому поколению, призванному реализовать уже совсем иную цель. Можно назвать это агонией духа Октября. (В 1933 г. Ольминский был похоронен достаточно скромно, но на государственном уровне, разумеется, без упоминаний о его неординарных инициативах.) А тем временем, похороны ''вождей" превращались в ритуал торжественного общения партии и народа под сенью грядущего идеала. В 1924-1925 гг. достигла своего пика начавшаяся еще в 1922 г. (65) волна самоубийств среди партийных работников, на порядок превзошедшая также необычайно возросшую суицидальность всего населения. В 1926 г. неожиданно скоропостижно скончался Ф.Э. Дзержинский - человек, не без своеобразного революционного жеманства считавший себя образцом коммунистической принципиальности и неподкупности. (Официальная пропаганда тут же дала понять, что именно такой человек надорвался на фронте борьбы с "оппозицией", хотя остаточному революционному идеализму Дзержинского одинаково претили и "правые", и "левые".)
"Карающий меч революции" заметно притупился и без Дзержинского. С 1925 г. резко снижается число приговоренных к высшей мере наказания и тут же увеличивается число массовых крестьянских самосудов, причем иные из них приобретали антисоветски-антисемитскую окраску (66). Удивляться не приходится: там, где теряется привычная соразмерность преступления и наказания, жди самосуда. Как ни парадоксально, власть, дабы возродиться в глазах масс в качестве сакральной величины, должна была показать свою способность на скорую расправу. Согласно одному свидетельству, С. Есенин, незадолго до самоубийства, в ответ на предложение отдохнуть в деревне неожиданно разразился гневной филиппикой: "В деревне мне все бы напоминало о том, что мне омерзительно опротивело. О,...какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне... О, как я ненавижу тупые и жадные морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь мужицкую согнул в бараний рог, как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним" (67). Получается, что "крестьянский" поэт-суицидал, некогда по-своему причастившийся к красному террору" (есть сведения, что, пользуясь знакомствами среди чекистов, он наблюдал в подвалах Лубянки за расстрелами), внутренне одобрял большевистскую расправу над крестьянской архаикой. Как знать, возможно, суицидальность 20-х годов оказалась связана именно с 'усталостью от убийства".
Как ни странно, репрессивность власти стабилизирует общество, напротив, отказ от нее или резкое ослабление приводят к таким формам депрограммирования социумов, которые расшатывают прежние ценностные основы. Постреволюционный хаос может иметь даже более далеко идущие последствия, нежели смута насилия.
В конце десятилетия завершилась начатая еще в 1918-1919 гг. (68), но теперь ставшая громкой, и даже по-своему "воинствующе-оптимистичной" и неожиданно успешной кампания по внедрению кремации умерших горожан (шутливым штрихом отмеченная в знаменитом романе Ильфа и Петрова) - и это в стране с преобладающим православным населением. Широкоизвестна и история с организацией А.А. Богдановым института переливания крови с целью "обмена крови между людьми, укрепляющего каждый организм по линиям его слабости" (69) - это была вовсе не чисто медицинская, а своего рода социально-биологическая акция.
В других сферах публичной жизни также обнаружились непривычные явления. Пышным цветом расцвели фрейдистские (70) и педологические исследования, призванные произвести переворот в воспитании молодого поколения, что, вроде бы, корреспондировалось с резко возросшей тягой деревенской молодежи к образованию и городской жизни при соответствующем неприятии сельского быта и нравов (71). Характерна воинственность так называемой биомарксистской школы рефлексологии во главе с В.М. Бехтеревым, настаивавшем на том, что вся человеческая активность - простая совокупность рефлексов. Показательно, что рефлексологи рассматривали свою концепцию как своеобразную помощь государству в формировании утраченного телеологизма. Ими считалось, что в данный момент важно преодолеть военный психоневроз "дезертирства" (усталости от насилия) путем создания общественной установки на необходимость войны (72).
Были и другие попытки неореволюционной активизации общества, приносившие неожиданные плоды A.M. Коллонтай, насей раз не ко времени, но как всегда пылко высказала предложения по эротизации общественной жизни. Они были, однако, быстро отвергнуты властью - возможно, в связи с ростом половых преступлений - как зафиксированных официальной статистикой, так и описанных в прессе - среди молодежи, особенно деревенской (групповые изнасилования) (73). Последняя тенденция относится к числу по-своему спровоцированных. В это время основательно пошатнулся институт брака: женщины-активистки совершенно по-новому стали смотреть на семью. В молодежном насилии давала себя знать и реакция на эмансипацию женщин. Групповые изнасилования, принимали иной раз характер запредельного стадного садизма. Власть вынуждена была даже в ответ применять смертную казнь (74); здесь сказывалось не оформленное пока стремление вернуться к силовому равновесию в обществе времен гражданской войны.
В среде формирующихся элит, со своей стороны, возникали совершенно новые веяния: возникла, в частности, настоящая мания "омоложения организма" (в том числе, и с помощью мочи беременных женщин) - это поветрие по-своему отразил в своих произведениях М. Булгаков.
Если попытаться определить вектор этих взаимоисключающих, на первый взгляд, явлений, то придется сделать вывод, что в обществе стал утверждаться взгляд на человека, как на существо механическое, который, с другой стороны, не будучи подкреплен адекватной моралью, провоцировал выплеск коллективного бессознательного. Это стало основным незримым источником будущих террористических напастей. Вместе с тем, следует учитывать, что в 20-е годы в связи с внутрипартийными склоками в обществе могла произойти очередная частичная десакрализация власти как идеи. Ответным шагом могло стать только усиление государственной репрессивности. Если же сопоставить это с оголтелым воспеванием тогдашними поэтами-авангардистами социалистической "мегамашины", уверенно отсекающей мешающий ей в работе над строительством "светлого будущего" человеческий материал, то уместно заключить, что упростившиеся представления о соотношении жизни и смерти становились органической частью рождающейся новой, неизвестной прежде большинству населения прогрессистской ментальности. Марксизм, как и всякая нарождающаяся квазирелигия, обретал в России не только классовую, но и "онтологическую" нагрузку. Отсюда рост его популярности среди новых, или "перевоспитывающихся" элит. Ее подпирала идея расправы, идущая снизу - прежде всего, от крестьянского общинного населения, которое власть пыталась облагодетельствовать совершенно неэффективным в его глазах формальным "городским" правом.
Относительно благополучный нэп был отмечен весьма своеобразной формой борьбы с "нэпманами" (75). Власти сделали все, чтобы окарикатурить образ новых предпринимателей в глазах народа. Нелепая фигура толстого человека во фраке и котелке сделалась непременным атрибутом многочисленных театрализованных шествий. Они составляли необходимую часть воинственно-балаганной культуры, в отрицательные персонажи которой стали со временем включаться и такие деятели революции, как Троцкий. Общество с такой складывающейся философией жизнедеятельности могло незримо подталкивать власть к шагам вроде коллективизации и массового террора, ибо так называемая духовность (в России сакрализация власти как идеального начала) исторически чаще обретается или возрождается через страх и трепет. Но это же общество могло взвыть голосом обиженной деревенской бабы, не способной взять в толк, за что ей достались побои "большака".
Понятно, что новые, более сложные взаимоотношения власти и народа складывались не сразу. Для того, чтобы неореволюционные импульсы обратной связи материализовались, требовалось новое поколение наследников Октября, которое могло бы потеснить размякшую, духовно и физически изношенную ленинскую гвардию. Следы присутствия "племени младого, незнакомого" стали заметны в те же 20-е годы в связи с ростом "пролетарского хулиганства", проституции и общей распущенности. Традиционная мораль рушилась, а число членов большевистской партии неуклонно росло. Последовала настоящая эпидемия "сменовеховства" - акций мазохистского смирения интеллигенции перед "партией-государством".
Примечателен еще один малопривлекательный момент. ЧК, а затем и ОГПУ поразительно легко (как и в свое время царская охранка) проникли буквально во все эмигрантские организации, включая военные. Масштабы этого явления (до сих пор скрываемые архивами) были таковы, что приписывать их одной лишь особой изворотливости чекистов не приходится. Подсознательно русская интеллигенция - и левая, и правая - по-прежнему пресмыкалась перед властью, даже ненавидимой. Очевидно, им она вовсе не казалась олицетворением голой тирании. Как всегда, власть в России путали с Отечеством.
1929 год ознаменовался, помимо прочего, грандиозным празднованием юбилея Сталина, затеянным вопреки сопротивлению (достаточно вялому) "старых партийцев". Параллельно шла подготовка к сносу храма Христа Спасителя - сия акция сестрой Ленина М.И. Ульяновой была оценена как "неразумная" (76). Преобладающее настроение в партийной среде было, однако, иным: снести всю старую Москву и построить на ее месте своего рода столицу "красной империи" - происходило возвращение к градостроительному прожектерству екатерининских времен. И в то же время, как свидетельствовал академик В.И. Вернадский, выросло число людей, уверовавших, что "в пять лет будет достигнут "рай" - перегоним Америку" (77). Волна очередного революционного сумасшествия на сей раз вздымалась незаметно, как цунами.
О коллективизации и ужасах раскулачивания в последнее время написано чрезвычайно много. Остались незамеченными, однако, некоторые весьма существенные детали. Во-первых, большевики наносили удар не только по крестьянству, а собственности как таковой. Во-вторых, видимым антиподом тому и другому выдвигался пролетариат и индустриализация. В-третьих, эти акции объективно были рассчитаны на активизацию деревенской молодежи, частично уже одураченной коммунистической образованщиной. Наконец, наносился самый мощный удар по церкви (символично, что высылаемые кулаки часто размещались в церковных зданиях). Еще более показательно, что высшая власть ухитрилась снять с себя ответственность за всевозможные "перегибы", вовремя открестившись от творимых насилий и безобразий с помощью известной сталинской статьи "Головокружение от успехов". Итак, сакральные основания власти при этом не слабели, а получали новые подпорки - пусть в форме молодежной истерии.
Хотя афишированной целью этих действий было "наступление социализма по всему фронту", обнаружилось, что государство не только не нуждается ни в каких естественно возникших примерах для подражания, но и стремится само спускать бюрократические образцы. Поражает в связи с этим, как злобно в ходе коллективизации партфункционеры набросились на коммуны безобидных толстовцев (78). Тем не менее, традиционализм не только уцелел, но и стал переливаться в новые формы. В сущности, для Сталина коллективизация была не более чем попыткой насадить несколько десятков тысяч "красных" помещичьих хозяйств под вывеской обобществления и в интересах движения к социализму. Строго говоря, Сталин всего-навсего возрождал крепостничество. Ему, попросту, нужны были "социалистические помещики", умеющие управляться с крестьянами лучше, чем праздные "баре". Вероятно, ему казалось, что формальное разрушение общины и церкви усилит сравнительно с эпохой "военного коммунизма" мобилизационный эффект и несколько приблизит сельскохозяйственное производство к фабричному, отнюдь не лишившись при этом преимуществ страдного характера крестьянской жизнедеятельности. На деле, произошло худшее, что могло произойти: был включен механизм хозяйственного развращения деревни - на сей раз, за счет основного производителя, который вряд ли стал мечтать о крестьянской участи для своих детей и внуков.
Характерно, что "пролетарская" государственность не стала окончательно порывать с патерналистской традицией. Скоро наметилась тенденция к "социалистическому пуританству". Нэповские вольности стали по-отечески, но планомерно пресекаться уже в начале 30-х годов. Последовало введение "гражданской" цензуры, "чистка" библиотек, и даже запреты на однополую любовь и аборты (нечто подобное развернулось в Германии после 1933 г.). Семья предстала "оплотом социализма", вопреки всем предыдущим либертерианским заскокам (79). В августе 1932 г. был принят закон об охране социалистической собственности, по которому за хищение и порчу госимущества можно было запросто схлопотать "вышку". В сентябре того же года появились трудовые книжки, в декабре - введен паспортный режим.
Но репрессивность режима отнюдь не обрела характер механической эскалации. Коллективизация, раскулачивание, карточная система сменились "неонэпом", который стал своего рода передышкой перед "большим террором". В России всегда трудно установить формальную связь между инициативами низов и теми или иными шагами власти. В любом случае, система обратной связи действовала. Следует помнить, что этот же предрепрессивный период был временем стахановского движения, "преобразования природы", женщин-общественниц, пуска лучшего в мире метро, челюскинской эпопеи, полетов в стратосферу и через Северный полюс в Америку, непременных "рекордов" и "соревнований" буквально во всех областях жизни под лозунгом "догнать и перегнать!". Некоторые исследователи резонно считают, что именно через стахановское движение шла незаметная сталинизация всего общества (80). Разумеется, стахановцев и ударников простые "работяги" невзлюбили, но это лишь подхлестывало новых пассионариев, с помощью которых и стали меняться общесоциальные представления о времени, пространстве и совокупных человеческих возможностях. Отголоском этого стало поветрие новых имен - не только Трактор и Индустрии, но и Октябрина, Сталина или Лентрош (Ленин, Троцкий, Шаумян), а в порядке крайностей даже Оюшминальд (Отто Юльевич Шмидт на льдине). Хватало, разумеется, и "иностранных" - "красивых" и "интернационалистских" имен. Правда, в это же время пышным цветом расцвел политический анекдот, но он по-видимому играл компенсаторную роль, являя собой часть известного рода "богохульства" истово верующих и неофитов. Широко практиковалось также идущее из 1917 г. награждение знаменами целых производственных коллективов и присвоение им (коллективному человеку) революционных имен, среди которых были и те, что давались в честь групп расстрелянных и повешенных белогвардейцами коммунистов и простых рабочих и крестьян.
Народу упорно навязывалась психология жертвы во имя будущего, и он это принимал. Более того, в это же время обнаружился и вовсе невиданный феномен: отдельные представители молодого поколения (в том числе, и из семей репрессированных) ощутили свою своеобразную нравственную недостаточность сравнительно с тем "идеальным" новым человеком, которому суждено было строить будущее. Иные граждане активнейшим образом "работали над собой", дабы совершенствовать себя, а не власть, перед вратами коммунистического рая (81). Их личная жизнь непроизвольно стала подгоняться под тот ритм (от пятидневок до пятилеток), который небезуспешно навязывала им власть.
Революция обретает свое конечное лицо не в связи с политическими переворотами и идеологиями, а в ходе самоутверждения поколения, наиболее остро испытавшего ее бытовое протекание на своей неокрепшей психике. Проще говоря, финальный акт революции наступает тогда, когда подросшие дети воспроизводят на ином социальном уровне те образцы поведения, которые они некогда подсмотрели у разъяренных предков в годы "красной смуты".
Сегодня кажется невероятным, но само государство порой сдерживало этот "социализаторский" процесс: в середине 30-х годов был утвержден план реконструкции Москвы, согласно которому на Юго-Западе столицы планировалось строительство жилого массива - прообраза коммунистического города будущего, где каждой семье полагалось по отдельной квартире, а ее члену - по комнате. Все это больше похоже на режим управляемой революции, совершаемой с помощью чисто патерналистских приемов, нежели голое "классовое" насилие.
Совершенно не случайно то, что ''всенародное" обсуждение сталинской Конституции 1936 г. выявило два основных компонента социальных ожиданий: всевозможные послабления людям лояльным, которых становилось все больше; значительное расширение круга гражданских обязанностей перед государством.
Дата добавления: 2015-09-04; просмотров: 82 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Примечания | | | Примечания |