Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Большевизме контрреволюционном интерьере

Рабочие: социализм или социальное выживание? 3 страница | Рабочие: социализм или социальное выживание? 4 страница | Солдаты: кровавый путь к миру? 1 страница | Солдаты: кровавый путь к миру? 2 страница | Солдаты: кровавый путь к миру? 3 страница | Солдаты: кровавый путь к миру? 4 страница | Примечания | III. ОТ КВАЗИДЕМОКРАТИИ К СВЕРХДИКТАТУРЕ: ПРОВОЦИРОВАНИЕ И ОБУЗДАНИЕ СМУТЫ ГЛАВА I | Институционные коллизии и социальный хаос | Природа кризисов властного начала |


Читайте также:
  1. История и философия архитектурного дизайна. Интерьер. Объемно-пространственная композиция интерьера. Цвет в интерьере
  2. Магия Цвета: цвет в интерьере.
  3. Маршруты в интерьере
  4. Фотоэтюды на натуре (пейзаж) и в интерьере

О большевизме написаны горы литературы. В целом, она не многого стоит - и не только по причине преобладания политических - позитивных или негативных - предвзятостей. Большевизм пытаются понять, исходя из написанного его вождями, его противниками и ложных интерпретаций его последствий. Куда проще можно приблизиться к пониманию большевизма, ориентируясь на то действие, которое он оказывал за своими формальными квазипартийными пределами.

В массовом сознании большевизм давно стал то ли магической, то ли инфернальной величиной. О его социально-историческом происхождении вспоминают разве что специалисты. Для всех остальных он - нечто, либо свалившееся в историю с неба, либо запрыгнувшее в российскую историю из преисподней. Всякие разговоры об изоморфности большевизма российской смуте, отскакивают от массового сознания, как от стенки горох. Даже за осторожное обоснование подобного тезиса можно схлопотать кличку апологета коммунизма. Вопрос об историческом смысле большевизма связан с пониманием того, что это была вовсе не партия ни в европейском, ни даже в тогдашнем российском смысле. Это просто генератор нетерпения масс, не имеющий ничего общего с "нормальной" политикой вообще. Много лет спустя, известный мусульманский деятель, чья былая молодость и наивная отчужденность от странноватых особенностей русской политической культуры позволяли порой оказываться поразительно проницательным, заметил о большевистских лидерах: "Чистота и сила веры одних терялась перед дьявольскими особенностями других..." (178). К этому стоит добавить, что этика большевизма подпитывалась марксистской доктриной: если историческое развитие носит формационно-ступенчатый характер, то "сознательный" революционер обязан до конца использовать всех возможных попутчиков. После этого с последними можно было поступить как с мусором истории. Такая этика большевизма работала вовсе не на политику как область социально-управленческого диалога, а на разрушение старого во имя неведомого, равнодействующая которых и обеспечивала стихийный процесс "смерти-возрождения" империи. В этом последнем смысле большевизм был исторически конструктивен, вопреки разрушительности, социокультурной архаике и убожеству нравственных установок.

В октябре 1917 г. все русское образованное общество столкнулось со страшной обольшевиченной массой: "Русский народ удивительный, -уверял очевидец. - У него глаза Божьи, но вы заметили какие бывают рты? Рты дегенератов, челюсти пещерных людей, растянутые, чувственные и жадные, наглые... Говоришь с ним по-хорошему, по-человечески, и вдруг... какая-то передвижка, и уже смотрит тот, другой, "предок"... И добродушные малые (из пехоты) могут сообщать офицерам известия о большевиках, нагло ухмыляясь, или говорить, не стесняясь... что хорошо бы, с офицерами..." (179). Комментарии излишни. Война превратила крестьянскую массу в стаи озлобленных вооруженных троглодитов, на фоне которых "идейный" большевизм выглядел чем-то почти наивным.

Самый феномен дооктябрьского и, особенно, послеоктябрьского насилия в значительной мере связан с тем, что массы поняли свободу как возможность поставить в зависимое и угнетенное состояние "эксплуататоров", ничуть не помышляя о равенстве гражданских прав. Идея справедливости в массовом сознании означала правомерность наказания "виновных" в их былом униженном состоянии. Именно на основе отождествления справедливости с возмездием и стала утверждаться государственная репрессивность. Весьма показательно, что из 44 человек, арестованных в результате Февральской революции, 16 были уничтожены при большевиках, причем 9 - в 1918 г. (из последних в порядке "красного террора по приговору ВЧК 5 сентября всего четверо) (180). Новая власть как бы говорила: та "справедливость", которую ждали от Февраля, восторжествовала только теперь.

Послеоктябрьский большевизм стал как бы мостиком от насилия толпы к насилию государства. Местные большевики часто выступали не как фанатичные доктринеры якобинского типа, но и своего рода юродствующие с непременным компонентом авторитетофобии (часто по отношению к петроградским "интеллигентам") - т. е. бессребреники, к мнению которых толпа всегда прислушивалась особым образом. Большевистскую революцию вообще бессмысленно втискивать в прокрустово ложе принципа "циркуляции элит". Октябрь не выдвинул, не создал и не мог создать никакой новой элиты (последние формируются десятилетиями, если не столетиями), он просто задвинул в угол старую интеллигенцию, предоставив ей "выбор": либо продолжать службу в учреждениях, вмиг ставших "пролетарски-советскими", либо подыхать с голоду. В том-то и "хитрость" большевизма, что он постоянно подманивал к своей власти - как методом расстрельного "кнута", так и с помощью пайкового "пряника". При всей своей "классовой" нетерпимости и склонности к "народоправству", большевики и в этом оказывались этатистами, превратив на время часть старой русской интеллигенции в совбюрократию и служащих (даже Н.А. Бердяеву довелось поработать ради куска хлеба в советском архиве). Именно поэтому они переиграли всех - в конечном счете, и самих себя. Надо заметить, что часть интеллигенции с готовностью приняла предлагаемые "правила игры".

Строго говоря, история большевизма - это вовсе не история большевистской партии, не случайно так часто собиравшейся менять и менявшей свое название, и столь беспощадно расправлявшейся со своими членами. Большевизм легче понять за пределами его формальной активности. Сила большевизма в том, что он постоянно подпитывался извне, причем вовсе не коммунистическими идеалами.

Были ли большевики единственными "виновниками" Октября? На предварительном этапе борьбы за захват власти важнейшее условие ее успеха обычно бывает связано не столько с "заговорщической" подготовкой боевых сил, как с нейтрализацией общественности. Известно, что осенью 1917 г. в городах выросли симпатии к кадетам. Вряд ли это было связано с усвоением их программы: параллельно росли прокорниловские и черносотенные настроения, порой маскируемые под социализм. В начале октября столичная бульварная газета "Народная правда", публиковавшая серию статей под рубрикой "Ленин - иезуит российский", вместе с тем, восклицала: "Пусть придут большевики, тогда нужен будет Корнилов, чтобы навести порядок!" (181). Кадеты, попросту, оказались самыми правыми из организованной части политических сил. Им бы тоже следовало изумляться, что их "европеизированная" партия вдохновляет носителей социальной архаики. С другой стороны, даже возможная победа большевизма расценивалась правыми органами печати как предварительное условие "оздоровления страны" (182). Абсурд, полагали доктринеры справа, сделавшись очевидным, исчерпает себя. На деле, за метаниями слева направо и наоборот скрывалась подсознательная готовность подчиниться силе. Наблюдатели отмечают, что к концу октября "утомленное революцией" население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота (183). На страницах дневника В.И. Вернадского (3, 6, 14 ноября 1917 г.) встречаются такие записи: "Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или, может быть, новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой... В сущности массы за большевиков". "Никто ничего не знает". "...В большевистском движении очень много глубокого, народного, - отмечал он далее. - Очень смутно и тревожно за будущее. Вместе с тем и очень явно чувствую силу русской нации. Очень любопытное будет изменение русской интеллигенции" (184). Как видим, люди проницательные, пытаясь разглядеть будущее, исходили не из партийных программ (сам Вернадский был членом ЦК кадетской партии), а пытались уловить нечто более основательное. А, между тем, в столице распространилось настроение, которое называли "тоска по городовому". Когда в спектакле "Живой труп" в Александрийском театре на сцену выходил актер в полицейской форме, в зале стихийно начиналась овация, "которой не видел и Шаляпин" (185).

Стремление к порядку теперь довлело над всем. Новая власть не случайно пыталась первоначально действовать на основе несколько видоизмененной старой правовой системы. Стихийно возникающие суды пробовали выносить приговоры "по совести". Принятый 22 ноября 1917 г. Декрет Совнаркома о суде предписывал выборность судебно-следственных учреждений, гласность и состязательность судопроизводства. В число предусмотренных наказаний входили и такие курьезные на фоне атмосферы растущего насилия масс как денежные штрафы, высылки за границу и даже "лишение общественного доверия" (186). Власть осуждала несанкционированные аресты, самосуды над пленными контрреволюционерами (187). До странности мягкими, на первый взгляд, стали приговоры таким убежденным противникам Советской власти, как генералы П.Н. Краснов и В.Г. Болдырев, черносотенец В.М. Пуришкевич (188). Понятно, что новая власть, с одной стороны, была связана обязательством об отмене смертной казни, с другой, "устыдилась" кровопролития октябрьско-ноябрьских боев в Москве, а позднее - расправ над видными кадетами Ф.Ф. Кокошкиным и А.И. Шингаревым, убийства матросами на глазах у нового главковерха Н.В. Крыленко генерала Н.Н. Духонина (189). Но, несомненно, сказывались и элементы расслабленного революционного идеализма, чисто по-русски надеявшегося, что основное дело революции сделано. Но основная причина репрессивной расслабленности лидеров большевизма в то время была скорее всего связана с марксистской убежденностью, что люди сами, на практике смогут понять непреложность действия законов истории.

Поразительно, что с большевизмом никто не умел бороться. Стачечная волна служащих - эта типичная фига в кармане - стала быстро выдыхаться. В интеллигентской среде обнаруживались симптомы будущей "смены вех". 27 ноября 1917 г. московский орган Советов депутатов трудовой интеллигенции "Свобода и жизнь" опубликовал "открытое письмо" некоего Л. Резцова, сопроводив его кратким комментарием под названием "Вопль отчаяния". Автор письма заявлял следующее: "Месяца два тому назад я записался в студенческую фракцию партии народной свободы (кадетов. -В.Б.)... Во время октябрьско-ноябрьских событий (кровавых боев в Москве. -В.Б.) я всей душой стоял на стороне белой гвардии... Теперь... я, будучи принципиальным противником большевизма, выписываюсь из партии народной свободы... Россия в тупике, и единственный выход... - в большевизме". В доказательство правильности своей, казавшейся тогда фантастичной, позиции приводилось довольно популярное сравнение с мчащимся под гору лишенным тормозов автомобилем - не надо рвать руль из рук в критических ситуациях. Автор, попросту, демонстрировал - сознательно или бессознательно - смирение перед голой силой. При этом, как водится на Руси, из текущего несчастья выводилась мессианская гордыня: "Может быть, действительно загорится на Западе великая революция и народ русский исполнит свою провиденциальную миссию". Комментарии излишни.

Мессианская надежда рождалась из апокалиптичного восприятия происходившего. Уже после гражданской войны некогда самый прославившийся "веховец" М. Гершензон писал: "Не только прежний русский строй, но и общий европейский строй мысли кажутся мне безбожным, бесчеловечным, бессмысленным, полным злодейства и лжи, что само разрушение я уже считаю прогрессом" (190). Рафинированный интеллектуал признал истину за Бакуниным.

Вероятно, сходным образом мыслили представители малочисленной петроградской партии "социалистов-универсальеров": объединившись с "Лигой развития народа" и "христианами-демократами", они после победы большевиков решили отдать свои голоса на выборах в Учредительное собрание за большевиков (191). Разумеется, "приварок" получился ничтожным, но в российской смуте все решает не формальный электорат, а не-формализуемые движения души.

На фоне нелепых метаний и растущего чувства обреченности среди интеллигенции усиливалось равнодушие городских низов, порой доходящее до цинизма. Используя апатию масс от хаоса, большевики повели за собой недоумевающий народ, как медведя за продетое в ноздри кольцо. Росло презрение к интеллигентным проповедникам демократии. "Вы полагали, что достаточно одной хорошей системы и хороших слов, верили в выборгские кренделя (имеется в виду знаменитое выборгское воззвание. -В.Б.),-заявляли анонимные публицисты из газеты, именовавшей себя "Центральный орган Всероссийского обывателя", в адрес кадетской публики, -красногвардейцы убеждают вас, что этого мало. Необходима полицейская сила для защиты хороших слов, системы и законов". Здесь примечателен злорадствующий антидемократизм, а вовсе не пробольшевистский настрой. "Вы ждете спасения от Учредительного собрания, - продолжал далее автор. - Напрасно. Туда выбраны болтуны, вроде Керенского, способные губить святых... Что может сделать Учредительное собрание, которому мешает палец левой ноги товарища Урицкого? Изрыгнуть море хороших слов? Довольно. Слышали. Собрание ослов не сделается умнее от того, что его назовут Учредительным". Примечательно, что автор предсказал судьбу Российской конституанты. "Судя по храбрости, героизму и твердой решимости спасти родину, их не придется разгонять Смольному, - заявлял он. - Этот пустяк выполнят четверо подростков из-за Невской заставы по собственному "анархическому" почину" (192). Автор ошибся в одном: "анархический почин", скажем, матроса А. Железнякова сочетался с опасливостью по отношению к тем, кто проводил волю Ленина. Бунтари охотно слушают и подчиняются вожаку, ждут и надеются на вождя.

Впрочем, даже в Петрограде не переводились идеалисты. Газета кооператоров (запоздало и неуверенно решившихся на самостоятельную политическую консолидацию) "Право народа" 17 декабря констатировала, что между большевиками, эсерами и кадетами выбирать нельзя, из тупика может вывести только "партия человеческой совести". К тому времени уже и выборы в российскую конституанту прошли.

Неудивительно, что разгон долгожданного Учредительного собрания был воспринят массами довольно равнодушно - более того, находились и такие, кто считал, что "победителей не судят" (193). Приходилось выбирать между привычкой к порядку и инерцией сделанного выбора, то есть подспудно надеяться на "красного городового". Запреты "контрреволюционной" печати вызывали больше шума в самой печати, нежели протестов общественности. К тому же запреты обходились с завидной легкостью: газеты тут же выходили под другими названиями. Куда опаснее для оппозиции были налеты на редакции, но последние чаще осуществлялись в порядке "революционной инициативы" анархиствующими элементами, нежели санкционировались властью. Похоже, что чаще низовые власти предпочитали вести борьбу с "контрреволюционной" прессой более простым способом: мальчишек-газетчиков нещадно пороли в комиссариатах (194).

В свете этого и альтернативы "однородного социалистического правительства", и устойчивого блока с левыми эсерами - не более чем фантазии людей, не понимающих психологии революции. Большевики до поры до времени могли блокироваться с кем угодно - при совпадении политического темперамента, аналогичном подходе к решению разрушительных задач и одинаковом видении пока отдаленной перспективы (195). Ужас изолированного зависания над народом - вот чувство, которое поражает внезапно победивших революционеров, людей, по психологии своей привыкших к гонениям, а не к властной ответственности. Есть свидетельство, что Ленин и Троцкий искренне досадовали, что 25-26 октября меньшевики не поддержали их (196). Имеются сведения о том, что 13 ноября на Чрезвычайном крестьянском съезде в предложенной большевиками резолюции говорилось об осуждении всех политических групп, которые "дезертируют" из Советов, "переходя тем самым на сторону врагов народа" (197). С одной стороны, большевики явно тяготились политической изоляцией, с другой - их бесили выступления "буржуазной" печати, с третьей - им нужны были сверхреволюционные (более левые, чем они сами) пассионарии - и это не имело ничего общего с привычным типом многопартийности. Факт остается фактом: на начальном этапе гражданской войны важнейшую часть нагрузки по борьбе с контрреволюцией взяли на себя левые эсеры, максималисты, анархисты (и вообще анархиствующие) (198), которых затем не составляло труда приструнить в видах наведения "революционного порядка" с помощью хладнокровных латышей, мадьяр и китайцев. Гражданская война выросла из хаоса и далеко не сразу приобрела черты двухполюсности. Есть основания всерьез задуматься: а существовала ли она в ставшем хрестоматийном виде где-либо вообще, кроме перевозбужденных "красных" и "белых" голов и написанных под влиянием их эмоций учебников? Увы, соблазн обрести логическую ясность методом сведения явлений органических к факторам механическим всегда очень силен.

В свое время советские историки извели немало чернил на доказательство того, что гражданская война была развязана контрреволюцией летом 1918 г. (199), а большевистское правительство только и делало, что стремилось к миру. Большевики в 1917 г. стали настоящей партией гражданской войны, хотя и были озабочены преимущественно проблемами мировой революции. Со своей стороны, лидеры белых также были психологически готовы пойти на них войной. "Нужно вешать направо и налево, но сил для этого нет (выделено мною. - В.Б.)", - признался после Октября А.М. Каледин (200). Как бы то ни было, 25 октября 1917 г. одна часть общества поставила другую вне закона от лица общероссийской власти. Но тонкость в том, что начальный этап гражданской войны, хвастливо названный Лениным "триумфальным шествием Советской власти", был, на деле, процессом беспорядочной расправы анархиствующих массе контрреволюционерами - скорее потенциальными (201).

Характерно, что первая и самая мощная угроза для большевистской власти последовала со стороны поощряемой ими же самими ранее стихии. 6 декабря 1917 г. Комитет по борьбе с погромами был вынужден ввести в Петрограде осадное положение. "Попытки разгромов винных погребов, складов, лавок, магазинов, частных квартир и проч. и т. п. будут прекращаемы пулеметным огнем без всякого предупреждения" (202), - было заявлено от лица новой власти, успевшей формально отменить смертную казнь. Погромы сразу же стали для большевиков олицетворением контрреволюции. "Буржуазия идет на злейшие преступления, подкупая отбросы общества и опустившиеся элементы, спаивая их для целей погромов", - писал Ленин Ф.Э. Дзержинскому 7 декабря 1917 г., требуя скорейшего создания Всероссийской чрезвычайной комиссии при СНК по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Аргументируя необходимость создания органа революционного порядка, он пугал тем, что "дело доходит до саботажа продовольственной работы, грозящего голодом миллионам людей" (203). Так вакханалия пьяных погромов и страхи перед голодом подтолкнули к первым шагам на пути к красному террору. По некоторым свидетельствам, Дзержинский, едва встав во главе ВЧК, заявлял, что победителям нужна сейчас не "революционная юстиция", а "революционная расправа" (204). Только такой язык власти массы тогда могли понять.

Разумеется, в тогдашней действительности нашелся бы не один-другой предлог для эскалации "красного" насилия. Вопрос в том, откуда в России столько людей, уверенных, что иного и быть.не может? Вероятно, "несостоявшийся гражданин" в поиске определенности в хаосе непонятной политики попросту ждал привычно-грубого властного окрика. "Большевизм не имеет программы, - он не партия, - уверял публицист из уже цитировавшейся "обывательской" газеты. - Он голая активность, которой социалистические слизняки не дали творческой формы проявления... Это собрание активных людей. Это народ... который хочет как-нибудь, по мере своего разумения, выбраться из трясины" (205). Если допустить, что подобные представления имели широкое хождение, то уместно было ожидать адекватных жестов со стороны лидеров большевизма.

Важнейшее значение при этом приобретал вопрос об утверждении монополии на насилие. Он был усложнен не только тем, что официально смертная казнь была отменена (она, разумеется, применялась, хотя и в ничтожных, сравнительно с практикой революционных самосудов, масштабах), но и желанием новых верхов предстать перед внешнем мире в цивилизованном обличье. Конец колебаниям революционных идеалистов могла положить репрессивная самодеятельность. Именно в связи с разгулом стихийного террора толпы иные интеллигенты совсем по иному стали взирать на задачи новой власти. Комментируя газетные известия о бессудных расправах, бывший эсер-максималист (пока еще не перешедший на сторону большевиков) в марте 1918 г. так отзывался о происходящем: "Страшны не цифры (бессудно убитых - В.Б.), страшна даже не психология этих зверей. Страшно то, что кроме этой психологии не осталось ничего активного, общественно-активного. Изо всех пор лезет человек-зверь - грязное насекомое, знающее только свои грязные инстинкты, и иной раз становится так тошно, что думаешь: пусть большевики, пусть немцы - так им (Им!) и надо..." (206). Страх перед террором массы и подталкивал обывателя в сторону любой государственно-репрессивной силы. Сами же большевики пока еще не были готовы к активному использованию государственного террора. Весной 1918 г. против февральских расстрелов высказался сам председатель Петроградской ЧК М.С. Урицкий (возможно, это было связано с тем, что 13 апреля петроградские большевики высказались за ликвидацию комиссий Урицкого и Дзержинского. Совет комиссаров Петроградской трудовой коммуны 25 апреля 1918 г. заявил: "ни одно учреждение в гор. Петрограде не имеет права расстрела" (207). Позднее началась целая серия склок по поводу того, кто кого имеет право расстреливать. Чекисты, разумеется, настаивали на своем исключительном праве и судить, и миловать, ибо отдельные, увлеченные партийные организации на местах готовы были превратить их в обыкновенных палачей. Тогда и встал остро вопрос о ведомственной подчиненности ЧК.

В известном смысле позднейшее провозглашение "красного террора" было вызвано не столько потребностями устрашения "эксплуататорских классов", как явилось демонстративным актом утверждения государственного "порядка" через грубо-привычную репрессивность. Разумеется, произошло это не сразу. Новая власть самоидентифицируется методом проб и ошибок.

Далеко не все и не сразу восприняли большевиков всерьез. Архивы хранят немало послеоктябрьских поношений в адрес Ленина - иные в хлестко-матерной стихотворной форме (208). Но, следует учитывать, что русский мат чаще отражает не готовность к агрессии, а, напротив, аффектированное бессилие. Послания отражают скорее глумливую разнузданность своего времени, нежели способность к противостоянию большевистской власти. Последнюю такого рода послания вряд ли беспокоили, во всяком случае ожесточения в верхах они не вызывали.

Похоже, что после победы Октября большевики на время ощутили себя не марксистами, а настоящими "магами" мировой истории. Страхи политического одиночества, изумление от того, что им все же удается держаться у власти (209), обернулись экзальтированным ожиданием мировой революции. Распространенным российским словечком "чудо" стал грешить прагматичный Ленин, не говоря уже о непривычном ранее для Троцкого термине "земной рай", употребляемом им в публичных выступлениях. Именно поэтому большевики не скоро почувствовали вкус к власти. По инерции они были настроены разрушать и провозглашать. Так, в январе 1918 г. Совнарком предпринял попытку захватить помещения Александро-Невской лавры и тут же заняться "обличительным" вскрытием святых мощей, что не удалось из-за противодействия верующих. Но вместе с тем, была предпринята масштабная попытка исторического самоутверждения с помощью "монументальной пропаганды". 12 апреля Совнарком принял решение "О памятниках республики" (210) - очевидно, на французский манер. Все это находилось в вопиющем противоречии с бытовыми реалиями. Москва, возвратившая столичный статус и всерьез претендующая на роль центра мирового Интернационала, превращалась в нечто странное: деревья на площадях и бульварах вырубались; в порядке самостоятельного решения топливной проблемы жителями стали разбираться и растаскиваться ограды и заборы; позднее дошло до выдачи специальных ордеров на растаскивание деревянных домов.

Революционный порыв на глазах оборачивался всеми мерзостями запустения, включая зловоние от нечистот: канализация в неотапливаемых домах замерзала, трамвайные стоянки превращались в импровизированные нужники. Параллельно проявляли себя акты "классового" вандализма. После пребывания солдат или крестьян на какой-либо конференции или съезде можно было быть уверенным, что вазы и прочие декоративные предметы особняков, в которых проходили подобные мероприятия, будут использованы совсем по иному назначению. В 1918 г. в помещении бывшего Английского клуба на Тверской в Москве, где теперь заседала продовольственная комиссия, милиционеры на инкрустированных ломберных столиках своими шашками "хладнокровно, будто именно так и надо... рубили селедку, деля одну рыбешку на десятерых". Понятно, что грязи в особняке теперь хватало, но считалось, что в данном случае "озорства особого не было". Правда, в саду с каменных столбов и перил кто-то почему-то снес многопудовые каменные вазы. Ясно, что для этого требовались немалые физические усилия (211). Но дурной энергии на акты вандализма у рядовых творцов революции вроде бы хватало. Апатии в большевистских верхах также не наблюдалось: для них "мелким" деталям старого мира все равно предстояло исчезнуть, дабы не мешать росткам нового.

Противостоящую разрухе и вандализму революционную идоломанию большевики попытались перевести летом 1918 г. в режим планомерности. Особенно неистовствовал на этот счет сам Ленин, вспомнивший о "Городе Солнца" Кампанеллы. 30 июля 1918 г. СНК утвердил список лиц, которым суждено было быть увековеченными в камне и бронзе. Среди них оказались не только Спартак, но и Брут, не только Маркс и Энгельс, но и Стенька Разин. Понятно, что власти заторопились: по мысли Ленина, к 1-й годовщине Октябрьской революции не только Москва и Петроград, но и ряд крупных городов должны были стать очагами монументальной пропаганды (212). Возникла невероятная идея сооружения "временных памятников". Площади Москвы и Петрограда за считанные месяцы были уставлены гипсовыми скульптурами революционных героев всех времен и народов, которые вскоре самими же большевиками были признаны "уродливыми истуканами". Созерцание последних отталкивало боязливых обывателей и служило объектом злословия интеллигенции, сочинявшей по этому поводу целые сатирические поэмы.

Но интереснее другое: предполагалось установить также монументы писателям, поэтам, философам, ученым, художникам и артистам (213). Сравнительно с монументалистским самоутверждением Великой Французской революции, помешавшейся на однообразных статуях свободы, это был "шаг вперед". К марту 1919 г. относится идея возведения "Дворца Октябрьского переворота" и "Дворца рабочих" (214), странно, на первый взгляд, соседствовавшая с планами строительства крематория (215). А между тем, то и другое было частью масштабной кампании по низвержению одних идолов и возведению других. Деятельность по вскрытию святых мощей с целью разоблачения "религиозных предрассудков" должна была сопровождаться демонстративными кремациями революционных лидеров. Крематорий мыслился как "кафедра безбожия" (216) Эти проекты в годы гражданской войны не осуществились, но зато последовала невиданная в мире кампания по присвоению имен здравствующих революционных вождей фабрикам, заводам, городам. В этом русская революция была уникальна. Потребность в сакрализации хаотической действительности обернулась уникальной формой идолопоклонства. Понятно, что многие из "именных" названий удерживались ненадолго. Но сам по себе принцип, унаследованный от самодержавия, но "оживленный", мало кого смущал: ритуалистика хилиастической смуты предполагала своеобразную ротацию живых божков. Возрождались архетипы властвования, восходящие к доисторическим временам. И этому не следует удивляться.

Политике "военного коммунизма" уже в связи с этой мессианской одержимостью не оставалась альтернативы, по меньшей мере, до конца гражданской. войны. В то время как Троцкий пел гимны мировой революции, технократичные деятели "рабочего индустриализма" делали ставку на неизбежность грядущего проникновения американских и германских капиталов в Россию и полагали, что надо спешить с централизованным нормированием, дабы выработать новую этику трудовых отношений (217). Бесполезно комментировать это с позиций привычной морали и здравого смысла. Большевизм в условиях продолжающейся мировой войны продолжал жить идеями и моралью отрицания всего старого мира. Народ на фоне мировой утопии казался не более, чем глиной, из которой можно лепить все, что угодно. В эпоху агрессии идеи (218) у партии мировой революции на счет темпов строительства земного рая могли быть лишь отдельные колебания, но изменить своей природе и социально-историческому предназначению она не могла. Большевиков не смущало то, что в низах воцарилась дичайшая анархия, лишенная всех сдерживающих начал. Их все более отрывающееся от жизни прожектерство не остановилось на полпути.

Обнаруживается, правда, что иные современные историки готовы до бесконечности иронизировать над "наивностью" тех их коллег, которые считают "идеи самостоятельным основанием для общественного движения" (219), а между тем, даже Великая Французская революция признана революцией доктрины и теоретической абстракции. Трудно судить, что лежит в основе подобной настойчивости: то ли отрыжка марксистского метода, усугубленная непереваренностью слишком плотной массы эмпирического материала, то ли обычный азарт поиска "закономерностей" на слишком узком пятачке исторического пространства. История, однако, продолжает вертеться вокруг идей, утопий, хилиастических упований и психозов, заложниками которых нежданно оказываются самые замшелые "кувшиные рыла" или "канцелярские крысы", не говоря уже о революционерах. О ленинских проектах государства-коммуны писалось уже не раз. Обычно его связывают с феноменом большевистского партийного тоталитаризма На деле эти проекты, особенно идеи "всеобщих кормлений", удивительным образом напоминают соответствующие утопии российских сектантов. Но если сектанты, формируя тотальные социумы, думали прежде всего о создании среди их членов соответствующих психологических зависимостей, то Ленин, вероятно, полагал, что необходимую "спайку" лидерства и коллективизма создаст крупное машинное производство. Думать, что "советский строй являлся системой, скрепленной прежде всего классовым интересом (выделено мною. - В.Б.) стратифицированного слоя государственного чиновничества" (220), значит в очередной раз пускаться на поиски "нового класса" - занятие, ничем не лучше охоты за ведьмами. Новые идеи начинают незримо, но реально править миром именно тогда, когда люди оказываются целиком поглощены дракой за кусок хлеба. Чем скорее схлынет первичный азарт "классового" убийства, тем быстрее люди поверят, что ими двигал не пещерный инстинкт выживания, а высокий идеал

Ясно, что именно "военный коммунизм" определил лицо советской системы. Но полагать что он формировался по указаниям Ленина, во время редкого досуга набросавшего эскиз государства-коммуны, своего рода человеческого муравейника, где людям предписывались даже "совместные кормления" - все равно что считать что знаменитые "сны Веры Павловны", из обожаемого Ильичом романа Н.Г. Чернышевского, и вправду материализовались Еще более нелепым будет сравнение "военного коммунизма" с пресловутым "тоталитаризмом". Более головотяпского воплощения ленинских проектов представить невозможно. В эпоху "военного коммунизма" правая рука не знала, что делает левая С одной стороны, государство запрещало свободу торговли, с другой - выдавало "зарплату" рабочим продуктами их труда для реализации их на барахолке. Водном уезде коммунистический начальнике тупым рвением реализовал все противоречивые предписания различных главков, в соседнем мог скопом игнорировать их, руководствуясь здравым смыслом и логикой общего выживания. Одни чекисты старались приурочить репрессивные акты к различного рода "историческим событиям", другие тихо предаваться пьянству, забыв обо всем на свете. Но власть со временем научилась одергивать одних и подстегивать других. Это был единственный способ дисциплинировать массу.

"Я стал большевиком, стало свободнее от такого решения, - писал в декабре 1918 г. человек, преодолевавший свой "максимализм", "эстетический анархизм", а затем и "ложь интеллигентского социализма". По его мнению, сходным путем прошли многие представители интеллигенции: "одним импонирует сила и прочность (власти - В.Б.), у других проснулось национальное чувство". В хаосе революции идеи обретали то, чего им раньше не хватало - кровь и плоть. Люди, прошедшие через это, заявляли, что принимают большевизм "целиком, без его искажений, без той грязи, которой облепили его примазавшиеся прохвосты, но со всей его идеологией и со всеми вытекающими из нее методами, с террором и "позорным" (брестским - В.Б.) миром и новой войной". Они были убеждены, что "сейчас особенно нужны большевистские организационные методы - диктатура немногих над массой, беспощадная война внутри и вовне" (221).

Идеи самоутверждаются через беспощадное насилие - особенно те, которые считают себя панацеей от всякого угнетения человека человеком. По-своему показательна фигура левого эсера Ю.В. Саблина, только в 1917 г. перешагнувшего 20-летний жизненный рубеж, известного любителя сладостей, противника репрессий, умеющего поддерживать человеческие контакты даже с "классовыми врагами". Тем не менее, во время левоэсеровского мятежа он единственный советовал повесить плененного Ф.Э. Дзержинского, а позднее поддерживал погромные действия махновцев. Возможно это была уникальная для своего времени фигура. Обычно обращали внимание на кровавые типажи. Осенью 1918 г. в Новозыбкове по приговору немецкого военно-полевого суда была повешена 22-х летняя Раиса Хавкина. Она занимала "пост пограничного комиссара Чрезвычайки в Унече и отличалась 1) свирепостью, 2) честностью: она не присваивала себе ограбленных с проезжающих вещей, но собрав достаточную их толику, отвезла в Москву и повергла к стопам Ленина". Внешность ее была примечательной: "...Хорошенькая, высокая, со странными зелеными, какими-то пустыми глазами,...одетая в солдатскую гимнастерку, короткую юбку, высокие сапоги... на поясе револьвер, в руках плетка". Утверждали, что ее бывший любовник, человек противоположных взглядов служил у добровольцев. Как бы то ни было, говорили, что она лично пытала арестованных. Среди сторонников Ленина появлялись и совсем иного жертвенного типа - люди: В.О. Лихтенштадт, начавший с максимализма, затем поправевший, он погиб "солдатом большевизма" 15 октября 1919 г. при отражении наступления Юденича на Петроград. Салонная анархистка Ксения Ге, "хорошенькая женщина, русская, из хорошей семьи, дочь генерала" и жена лидера петроградских анархистов Александра Ге была повешена добровольцами Шкуро в Кисловодске Будучи местным "наркомздрава", она "выработала проект, что для предотвращения распространения среди Красной армии венерических болезней необходимо обязать женщин буржуазного класса трудовой повинностью особого рода по карточкам делать их любовницами красноармейцев" "Ксения умерла очень мужественно, - свидетельствовал очевидец, - Уже стоя под виселицей на базаре сказала конвоирующему ее офицеру "Я счастлива умереть за мою правду Вы ее не знаете, у вас своя, другая правда, но верьте, моя победит вашу" Когда ее в "шикарном, синего шелка" платье и "лаковых великолепных ботинках" вынули из петли, толпа интеллигентных людей, словно обезумев, ринулась добывать веревку от висельницы-женщины - особо счастливый талисман. Историческая удача временно сопутствовала, однако, совсем другим - среди которых были и те, кто во имя идеи не останавливался перед расстрелами и повешениями женщин и детей для того, чтобы сломить сопротивление восставших казаков (222) Так, через насилие, жертвенность и нерассуждающий террор пробивала себе путь коммунистическая идея

Факт остается фактом "республика", возглавляемая цареубийцами, с разрушающейся промышленностью и скудеющей деревней, пройдя путь от разнузданнейшей анархии к железной деспотии, ухитрилась разгромить почти всех своих противников и не теряла надежды на то, чтобы навязать свою волю всему миру Это было подобием религиозной войны - того, что по-настоящему меняет ход истории человечества

В историографии "вое ни ого. коммунизма" большинством авторов деяается упор на проблеме и способах выкачки государством продовольст-вия из деревни. Но еще одна из хитростей большевистского властвования состояла в том, что с середины лета 1918/. а это оказались вовлечены непосредственно рабочие, разумеется, государственно организованные с помощью так называемого Военно-продовольственного бюро при Московском совете профессиональных союзов Именно рабочие внесли свою лепту и в организацию комбедов. И хотя между Военпродбюро и Наркомпро-дом, стремящимся монопольно решать продовольственный вопрос, к концу 1918 г возникли трения, ясно, что самим рабочим прививалась привычка к планомерному вооруженному насилию над деревней и соответствующего рода агитации от имени государства. В конечном счете, таким образом в продотряды было вовлечено свыше 80 тыс рабочих (223)

Американский историк П. Кенез, попытавшийся вникнуть в существо "военного коммунизма", констатировал, что наиболее очевидным его итогом стало рождение "пропагандистской государственности" (224) Так что же дало силы на ее создание, если не жуть собственного одичания под флагом "единственно верной" теории9 В то время, как народ в городах и селах изнывал под игом "военного коммунизма", иные красноармейцы посвящали Ленину целые оды, в которых с детской непосредственностью утверждалось, "чтоб построить новый храм, нужно старый выжечь хлам", воздавалась "хвала учителю! - единственному демиургу будущего земного рая (225). Число таких людей множилось, пропаганда набирала обороты.

"Военно-коммунистический" эксперимент примечателен совсем в другом отношении. В то время, как большевистские лидеры были убеждены, что создают самую совершенную в мире "общественно-государственную" систему, наделе, происходила чудовищная архаизация общественной жизни (226). Столицы пустели: население Москвы уменьшилось вдвое; из 2,5-миллионного населения Петрограда в 1920 г. осталось 700 тыс. Правда, население Тифлиса, Баку, отдельных городов Юга России выросло, но обилие беженцев создавало свои проблемы (227). Тем временем, в городах Центральной России увеличилось число кустарей и ремесленников, более 10% горожан занялись сельским хозяйством (огородничеством) (228). В деревне положение было не лучше. Как ни странно, осуществление крестьянами вожделенного "черного передела" усилило, а не ослабило здесь внутрисоциальное напряжение. Как отмечалось, в деревню хлынувшие пролетарии, претендующие на свою долю земли. Получилось, что сам по себе передел усилил дальноземелье, чересполосицу и мелкополосицу. Прирезки было весьма непросто ввести в и продуктивный и "справедливый" хозяйственный оборот, что усугублялось новой волной аграрного перенаселения с непременными внутрисемейными разделами (здесь наиболее активной, естественно, была молодежь) и соответственным увеличением доли мелкопосевных хозяйств. Усилилось стремление, с одной стороны, сосредоточить хозяйственную деятельность на приусадебных участках, с другой - желание части крестьян выбраться на отруба - отсюда феномен псевдокоммун. Государство добавило массу новых налогов и повинностей, о всевозможных конфискациях и контрибуциях и говорить не приходится. В целом все это вело к появлению в деревне новых "врагов" - это происходило даже помимо комбедов, комячеек, коммун только за счет роста внутреннего психологического напряжения, связанного с вырождением хозяйства в систему простого добывания пропитания. Деревня погружалась в пучину нового средневековья, выдаваемого за строительство нового общества. Оброк и барщину осуществляла теперь безликая государственность, мобилизовавшая себе на помощь сельских пауперов и прочий малоуважаемый элемент. Удивляться не приходится: любая социально-экстремальная ситуация мобилизует силы выживания, а не развития; это осуществляется за счет того, что активизируются "реликтовые", а не "передовые" силы хозяйственной жизнедеятельности. Ясно, что апостолы коммунистической идеи не замечали или не хотели видеть этого. Менее всего они задумывались и о том, что само по себе усиление роли государства в сферах, традиционно ему не свойственных, неминуемо влечет за собой примитивизацию всей общественной жизни за счет усиления социально-иждивенческих тенденций и появления новых форм паразитарности. Государство, подстегивая общество, воспитанное на началах патернализма, на деле отбрасывало его назад, это, в свою очередь, создавало тягу к усилению репрессивности на всех уровнях

Вероятно, кое-кто из большевистских террористов сознавал, во что обращается революция. К известному фотографу М.С. Наппельбауму, увековечившего самого Ленина, в годы гражданской войны имели обыкновение хаживать и другие видные деятели революции. 'Только русский народ, перенесший крепостное право, может нас терпеть, - заметил один из них. - Сколько бед мы ему принесли: голод, холод, разруху...". Любопытно, что дочери фотографа пришлось услышать еще одну фразу: "Расстреливать тяжелее, чем быть расстрелянным" (229). Трудно сказать, насколько искренне произносилось подобное.

Об ужасах "красного террора" сегодня говорится так много, что даже исследователи, как будто, стали признавать его какой-то инфернальной величиной. Такая традиция восходит к С. Мельгунову, характеризуя которого менее эмоциональные эмигрантские авторы ставили вопрос: "Историк или истерик?". Исследователи, как правило, не замечают, что со времен продотрядовской эпопеи "красный террор" начал приобретать характер социально-провоцирующих действий большевистского государства. Террор был для большевиков сначала средством разжигания так называемой классовой борьбы, а затем превратился в форму утверждения особого рода государственности. В этот ряд укладывается и позиция Троцкого, самозабвенно провозглашавшего насилие не только средством строительства Красной армии, но и утверждения коммунизма на всеевропейских обломках старого мира, и рекомендации Ленина к вешанию в показательных целях. Ввидах провоцирования насилия снизу и ответных карательных неистовств белых были истреблены и царская семья, и представители великокняжеского клана. Менее известно о провоцировании "классовой" этнофобии. В 1918 г. куда менее уверенный в себе и исторической миссии большевизма Сталин рекомендовал С. Шаумяну быть "особенно беспощадным" по отношению к "дагестанским и прочим бандам", а с целью "внесения раскола внутри национальностей" пойти на провозглашение "автономии татар, армян и пр., конечно, на советских началах" (230). Понятно, что это была особая - вкрадчивая, а не откровенная форма "интернационалистского" террора.

Считается, что развязывание "красного террора" связано с покушением на Ленина. На деле, большевики уже давно только и ждали, чтобы отыскать подходящий случай отречься от провозглашенного ими (формально и небезоговорочно) неприятия смертной казни. Соотношение террора низов и репрессивных намерений власти долгое время оставалось весьма сложным, местные большевики обычно были настроены куда более решительней столичных вождей (231). Некоторые исследователи считают, что кремлевские верхи намеренно отдавали инициативу низам, дабы затем авторитетом власти узаконить происходящее в качестве тотальной репрессивности режима (232). Похоже, что так в целом и было. Левоэсеровский мятеж потянул за собой волну убийств членов великокняжеской фамилии, арестов царских сановников и священников. Покушение на "вождя" повлекло волну расстрелов заложников - до 6 тыс человек. Мельгунов, проверивший эти данные по официальным газетным сводкам, пришел к выводу, что среди расстрелянных оказалось 1286 представителей интеллигенции, 962 крестьянина, 438 бандитов (233). Правда, казанский историк А.Л. Литвин, тяготеющий к признанию "равной вины" за насилия, отмечает, что за 7 последних месяцев 1918 г. белогвардейцы расстреляли на территории только 13 губерний 22780 человек (234). В действительности, "красный террор" имел совсем иную природу и, не случайно, со временем принял масштабы, соответствующие классовой репрессивности государства.

Векторы государственно-коммунистического террора постоянно меняли свое направление: ему полагалось быть по-своему сбалансированным. Понятно, что это происходило внешне спонтанно. Но оценивая террор с позиций утверждения новой государственности, становится понятным, что расправы с тамбовскими крестьянами и кронштадтскими матросами смотрелись более "убедительно" на фоне массовых расстрелов врангелевских офицеров в Крыму (поначалу помилованных), не говоря уже о предыдущей эпопее "расказачивания". Власть, дабы оседлать смуту, не должна жалеть никого, иначе она не сможет утвердиться.

Возможно, понять большевизм легче, анализируя состояние тех сил, которые наиболее действенно противостояли ему. Сегодня более чем понятен соблазн "белой альтернативы", захвативший и часть историков. Дьяволу должен противостоять Господь. Если он не сумел показать свою силу, то неудача списывается на незадачливость архангелов. Пытаясь уверить в реальности торжества белого дела, иные современные авторы не случайно разошлись с исторической реальностью, не задумываясь противопоставляя ей чисто умозрительный идеал. В их изложении белое офицерство предстает порой сплоченной, организованной и дисциплинированной силой, потерпевшей поражение от "тоталитаризма" по причинам едва ли не мистическим. Бесчинства белых опровергаются следующим образом: "Трудно даже предположить, что рядовые офицеры делали то, что запрещали генералы, облеченные к тому же диктаторскими полномочиями" (235). Увы, в гражданских войнах высшим "авторитетом" для подчиненных становится главарь местного масштаба и полевой командир. Позднее белые мемуаристы писали, что в гражданской войне офицер "должен быть вождем своих солдат', человеком, создающим спайку командиров и подчиненных. Это поначалу удавалось в Добровольческой армии, где "именные" элитные полки пытались поддержать рыцарский дух, расстреливая порой своих же за грабеж (236), но в целом, у белых стали воспроизводиться пороки старой армии (237). К этому добавлялись известные по царской армии распри между фронтовым и тыловым начальством: высшее руководство подозревалось в бездарности, интриганстве, мотовстве, что хорошо прослеживается по письмам ген. П.Н. Врангеля жене (238). К тому же, белое офицерство являло собой мстительно-истероидный тип борьбы, в котором высокое самопожертвование (суицидальное по своей глубинной природе) соседствовало с разгулом низменных страстей. Обычными явлениями среди белого офицерства стали пьянство, распутство и даже наркомания, которой в мировую войну не наблюдалось (239).

Исследователи лишь недавно обратили внимание на то, что у истоков белого движения стояла безусая молодежь - юнкера и гимназисты, руководствующиеся не политическим расчетом, а чисто эмоциональным неприятием большевизма (240). Среди их вожаков не случайно выделялись такие типажи, как М.Г. Дроздовский - человек, чья храбрость была отмечена налетом фаталистичной танатомании (241), или В.Л. Покровский - авантюрист и эстетствующий садист, имевший привычку пороть женщин и детей бражничать "с видом на виселицы", причем в петле мог оказаться случайный человек (242). Не удивительно, что находились и такие офицеры-добровольцы, которые считали, что для искоренения большевизма предстоит истребить всех рабочих старше 16 лет (243). Расстрелы пленных стали обычным явлением. Вряд ли следует связывать это с неким приказом Л.Г. Корниловаон, скорее всего, апокрифичен. Гражданская война велась по своим собственным правилам. Есть сведения, что белые перестали брать пленных, заметив, что красные добивают раненых (244), пытают и предают мучительной казни (вплоть до сожжения) офицеров (245), но, похоже, эскалация массового взаимного ожесточения происходила вопреки высшим командирам. Так, запрещения Троцким расстрелов пленных офицеров не выполнялись ввиду "сильной противоположной агитации комиссаров" (246), аналогичные приказы Колчака также игнорировались, причем охотно, без всякого разбирательства расстреливались и офицеры-перебежчики из РККА (247). Генерал А.П. Кутепов иной раз лично обходил строй пленных и отбирал для расстрела "неприятные" физиономии (248). У белых порой также применялась своеобразная форма заложиичества. Первоначально она была своеобразным контрзаложничеством (249), позднее ужесточилась. Так, весной 1919 г. в Красноярске в ответ за зверски растерзанного прапорщика Васильева в тюрьме было расстреляно 10 заключенных, еще десятерых расстреляли позже в отместку за гибель двух белогвардейцев. Имели место и более масштабные расправы: в конце декабря 1919 г. - начале 1920 г. в г. Троицкосавске в тюрьме было расстреляно и зарублено 528 человек и еще 101 - в лазарете (250).

Характерно, что среди добровольцев было немало женщин - от доблестных казачек и романтичных институток, следовавших за своими женихами, до авантюристичных садисток и беспощадных мстительниц, расстреливавших пленных. Действия последних, как видно, по своему влияли на психику иных мужчин и белого движения в целом. Так, известны расстрелы офицеров за сотрудничество с социалистами во времена Керенского. Похоже, что иные осваговские пропагандисты уже перестали замечать разницу между возмездием и садизмом: так был отснят документальный фильм, где вешали пленного китайца и пороли комиссаршу, в Ростове поставили спектакль, по ходу действия которого сперва чекистка истязает героиню, а затем подоспевшие белые вешают большевиков. Белогвардейский пропагандист, вернувшийся из агитационной поездки в г. Св. Крест, флегматично жаловался, что "было довольно затруднительно уверять население, что мы несем правовой порядок, когда на каждом фонаре болтался висельник" (251). Мстительная озлобленность подавляла все эмоции.

Разумеется, любая гражданская война вовсе не создает той психологической обстановки, где проявляют себя осмысленность, благоразумие, трезвый расчет. Это исторический сгусток различных форм массового насилия, усугубляемого постоянным ощущением того, что в "чужих" превращаются "свои". Но большевики, в конечном счете, смогли использовать насилие для того, чтобы превратить страну в "единый военный лагерь". Насилие белых, напротив, не просто отталкивало от них население, но и создавало дополнительные трения между военной и гражданской администрацией, в ходе которых последняя порой оказывалась в состоянии привычной оппозиционности, характерной для дореволюционных времен.

Ситуация усугублялась тем, что у белых не складывались отношения с местными националистами. Это было заметно не только на Украине, где им противостоял не только С. Петлюра, но и П. Скоропадский. Даже в Сибири, где и областники, и "инородцы" старались быть лояльными А. Колчаку, его министр внутренних дел В. Пепеляев как-то наложил на смиренную просьбу бурят о самоуправлении изумляющую своей непосредственностью резолюцию: "Выпороть бы вас!"(252). Не случайно на сторону Красной армии перешли со временем и башкиры-валидовцы, и казахские алашордын-цы. Известно, наряду с этим, какой страх нагоняли на колчаковцев и чехословацких легионеров сибирские партизаны - вовсе не из числа коммунистов. Изнурительная война против своих, ставших "зелеными", еще больше деморализовывала белогвардейцев.

Свидетельств о том, что под влиянием этих факторов вся привычная субординация у белых рушилась и они превращались в сообщество партизанствующих погромщиков (253), на фоне которых выделялись немногие "идейные" офицеры, тяготевшие к созданию заговорщических организаций, готовых свергнуть своих же недостаточно решительных политических лидеров (254), больше, чем достаточно. Очень значительная часть офицерства втянулась в погоню за наградами и чинами. Так, на Юге России появились "африканские" генералы те, кого излишне щедро отметил Африкан Богаевский (255). Нечто подобное наблюдалось и у иных колчаковских командующих. В пороках контрреволюции десятки раз признавались сами ее идеологи и высшие командиры. Деникин в частной беседе как-то пожаловался, что для восстановления дисциплины ему пришлось бы расстрелять нескольких лучших своих начальников (256).

Добровольцы не только игнорировали распоряжения Деникина о недопустимости расстрела пленных, но и именовали его самого за глаза "бабой" (257). Но в том-то и дело, что расстреливая и вешая "чужих", белогвардейцы, как правило, и помыслить не могли, что во имя незапятнанности идеи следует применять не менее жесткий террор и против проштрафившихся "своих". Красные, напротив, следовали правилу "дисциплинирующего насилия": во имя государственного идеала должны быть устрашены все, включая его нынешних "нерадивых" служителей.

Но наиболее ужасающей стороной "белого террора", как и всех обоюдных репрессивных акций гражданской войны являются еврейские погромы. Известно, что противники всячески муссировали слухи о жестокостях друг друга, и у белых, и у красных создавались особые комиссии по расследованию "чужих" преступлений. Существовали и "независимые" обличители террора, собранной ими информацией соответствующим образом пользовались политики. Сведения о еврейских погромах на Украине, осуществляемых белыми в 1919 г., будь они правдивыми хотя бы на десятую часть, заставляют думать, что за ними не было никаких шансов на победу в борьбе за российскую государственность.

Офицеры-добровольцы обычно просто грабили, иногда выставляя эти акции как "добровольные пожертвования" освободительному движению, хотя за ними стояли акты взятия заложников и пытки. Что касается казаков, то их грабеж перерастал в нечто непостижимое. "Изнасилование принимает массовый характер, становится неотъемлемой основной частью погромной программы, отодвигающей как бы на второй план все остальные части, за исключением разве грабежа", - считали исследователи. Насиловали и малолетних, и беременных, и старух, и больных; делалось это демонстративно на глазах у мужей и родственников, все это сопровождалось садистскими истязаниями и убийствами. Количество изнасилованных исчислялось тысячами, порой их число доходило до половины всех местечковых женщин (258). В числе причин погромного озверения назывались: ненависть к "жидокоммунистам", случаи сотрудничества с красными, факты организации еврейской самообороны. Убедительнее выглядит другое пояснение, применимое и к еще более озверевшим петлюровцам: "Каждый режим, будучи совершенно бессилен перед вооруженной до зубов деревней, откуда оружия нельзя было выкачать ни дубьем, ни рублем, усиленно занимался разоружением (выделено мною- В.Б.) города" (259). Попросту говоря насильниками двигал страх, подобный тому, что испытывают завоеватели в непонятной для них стране; то ощущение собственного бессилия, для преодоления которого требуются садистские формы самоутверждения.

Но ужасы и красного, и белого террора меркнут на фоне ожесточения крестьянской массы. В середине лета 1919 г. на Украине евреев "заживо хоронили, бросали в воду, а если они пробовали всплыть, то их укладывали прикладами". Возвращались времена Б. Хмельницкого, но жестокости такого рода некоторые авторы связывают исключительно с местью за последствия господства большевиков на Украине: "С легкой руки мужицких батек и казацких атаманов пошло гулять понятие "коммунистический суп"... Нескольких еврейских коммунистов заживо варили в большом котле на центральной площади местечка и заставляли остальных евреев есть его содержимое" (260). Ясно, что ни белые, ни красные - никто из продуманно стремящихся к общероссийской власти - не способен был на подобную садистскую практику устрашения. В гражданской войне приходится различать властный террор и психопатологию массового стихийного садизма. Жертв последнего было больше.

Порой создается впечатление, что иные сторонники насилия вообще не имели политического лица, превратившись в профессиональных террористов. В августе 1918 г. "волнения на почве сбора хлеба" охватили почти весь Лужский уезд. На их подавление большевистские лидеры, помимо пехоты и артиллерии, бросили конный отряд под командованием С.Н. Булак-Булаховича. Именно его подчиненные "вырубали шашками" целые селения. В конце октября 1-й конный полк Булак-Булаховича перешел к немцам, позднее влился в армию Н.Н. Юденича и "прославился" своими дикими расправами над коммунистами и теми же крестьянами во время рейдов на советскую территорию (261).

Применительно к подобным фигурам можно говорить о синдроме личного садистского самоутверждения с помощью насилия - красного или белого, неважно какого. В гражданскую войну и у красных, и у белых появилась масса "атаманов", отнюдь не пополнявшая собой "зеленое" воинство, но близкое ему по духу партизанщины. Фактически это были просто люди, ставшие профессиональными палачами, а вовсе не идейные борцы с кем бы то ни было. Можно взглянуть на этот случай и под другим углом зрения. Для людей, внутренне жаждущих порядка вообще, революция низов представлялась тем звериным хаосом, который следовало уничтожить, не считаясь ни с чем. Придать осмысленность вынужденному убийству могла только новая вера.

Для академика В.И. Вернадского уже в 1919 г. было ясно, что те силы, которые подтачивали и разваливали старую систему (имелись в виду и либералы, и монархисты), восстановить ее в принципе не могут (262). "Строили Наполеона, а строился разжиженный царизм", - констатировал идеолог "сменовеховства" Н.В. Устрялов (263). Не случайны оказались постоянные трения деникинцев с окраинными антибольшевистскими правительствами, подозревавшими, что белые генералы рано или поздно уничтожат их самостоятельность (264). Имеется и такое свидетельство: "Я знаю многих русских (даже монархистов), которые так ненавидят украинцев [имеются в виду петлюровские самостийники. - В.Б.], что предпочитают им большевиков" (265). Главная же слабость - неспособность к решению аграрного вопроса в интересах основной массы населения (266). В целом, аграрная политика белых постепенно эволюционировала в сторону признания необратимости перемен, происшедших в деревне. Но уже то, что они в этом, как и других вопросах, боязливо придерживались политики непредрешенчества, тайно рассчитывая на сохранение сложившихся до Октября отношений собственности, и вообще противопоставляли крестьянской нетерпимости некий хозяйственный "рационализм", обусловило подозрения основной массы жителей села, что "баре" вновь их обманут (267). Белые демонстрировали не идеал власти, а возрождали слабости и пороки старой власти. Сакральной перспективой властеутверждения здесь и не пахло.

В прошлом большевизм был куда более примитивен и груб, чем любая из политических партий, не исключая анархистов. В спокойное время эти качества оборачивают политиков в безнадежных сектантов или террористов-отщепенцев. Но когда наступило время "простых решений", люди, подобные большевикам, и только они, могли приобрести решающее преимущество перед вооруженной контрреволюцией. Такова проза смутного времени: распыленные массы поддержат рано или поздно наиболее решительных сторонников любой идеи, ибо только с ней оказываются связаны надежды на порядок и утраченное единство.

Тем, кто по невежеству или из конъюнктурных соображений пытается представить военную контрреволюцию освободительным движением или конструктивной альтернативой коммунистическому режиму, лучше сочинять романы (характерно, что очень многие эмигранты занялись именно этим). Для белого движения и антибольшевизма в целом была характерна обычная для России вера в "чудо": сначала иллюзии о самоисчезновении большевизма, затем упования на "союзников" - будь то Антанта, чехословаки, германцы, наконец, японцы. Носами белые даже и не пытались предложить народу чудо. Конечный итог - апатия, растерянность, застольный монархизм, разочарование и ненависть к союзникам, отсутствие конструктивной программы возрождения России, склоки, наконец, незаметное привыкание к наркотику "сменовеховства". А в целом, они предстали тенями "проклятого прошлого".

Считается, что "сменовеховство" связано с поворотом к нэпу. Некоторые мемуаристы так и пишут (268). На деле, могучее притяжение воли к насилию во имя возрождения России многие, особенно политически не вполне сложившиеся интеллигентные люди, ощутили на себе намного раньше. Часть интеллигенции стала косить в сторону большевиков уже в 1917-1918 гг. Проще всего связать это с необходимостью "пристраиваться", а затем делать из нужды добродетель. Следует учитывать, что громадную воздействие на психологию культурного слоя русского общества сыграло ощущение бытовой незащищенности. Послеоктябрьские антибольшевистские газеты были полны описаний самосудов в столице. В газетных статьях постоянно подчеркивалось, что "хамство, убийства, грабительства, наглая ложь; черный, как сажа, звон вторит красному звону", что "убийство стало главной частью духовного нашего сознания - его окраской". Постоянно подчеркивалась связь бывших черносотенцев с большевиками, вовсю муссировалась тема сбрасывание воров в Фонтанку (269). Но, похоже, газеты скорее смаковали происходящие ужасы, нагоняя, тем самым, еще больший страх на обывателей - в том числе и интеллигентных. А из страхов такого рода в России могло вырасти только ожидание порядка - безразлично под какими знаменами.


Дата добавления: 2015-09-04; просмотров: 84 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Партийные лидеры: взгляд из толпы| Примечания

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.023 сек.)