Читайте также: |
|
"Двупафосность" этики категорического императива была понятна современникам Канта и в немалой степени способствовала расколу их на партию противников и партию восторженных поклонников трансцендентально-критической философии.
Представители официальной университетской науки, морализирующие лютеранские теологи и литературные выразители позднего, церковно санкционированного пиетизма образовали пеструю, но достаточно сплоченную армию догматико-моралистических критиков Канта.
Анализ полемических приемов, к которым эта армия прибегала, не входит в мою задачу. Но нельзя не обратить внимания на то, что в ее арсенале уже содержались два характернейших вульгарных упрека, которые затем, в новых и новых аранжировках, будут воспроизводиться и гегельянцами, и Шопенгауэром, и "философами жизни", и многими советскими этиками, примерявшими учение Канта к задачам формулирования возможно более детального и полного "кодекса строителей коммунизма".
Это, во-первых, громкие сентенции (иногда просто жалобы, иногда прочувствованное доносительство16) по поводу "абстрактности", "логистичности", "пустой всеобщности" и "негативизма" кантовского долга, который не определяет, увы, живых, конкретных и конструктивных обязанностей человека.
Надо отдать должное ранним догматико-моралистическим критикам Канта за откровенность, с какой они выбалтывали реальную подоплеку подобных сентенций. "Неконкретность" трансцендентально-практического учения об обязанностях тревожила их прежде всего потому, что оно не позволяло инструктировать людей и вести их по жизни на помочах "моральной науки". Этика Канта объявлялась "нежизненной" по сравнению с этикой Вольфа, Баумгартена и Ахснваля, поскольку была куда менее пригодна для того, чтобы оказывать рациональную помощь государству и церкви в детальной
регламентации индивидуального поведения. В этой связи Канту уже в те времена ставилась в вину недостаточная психологическая глубина, равнодушное отношение к задаче "воспитания чувств", увлечение нормологическими проблемами и третирован не вопросов, относящихся к практике благочестия (или, как мы выразились бы сегодня, — к "механизму воздействия норм").
Второй характерный и как бы на столетия придуманный упрек — это упрек в недооценке счастья как естественной цели человеческой жизни (обвинение, которое Канта все-таки доконало и заставило в "Метафизике нравов" разбавить более строгую первоначальную позицию рядом эвдемонистических двусмысленностей).
Противоположный взгляд на "двупафосность" кантовской этики, пожалуй, ярче всего был представлен в среде философов и юристов, работавших над обоснованием "естественного права". Три имени должны быть здесь названы прежде всего: И.Г. Фихте, К.Г. Хайденрайх и А. Фейербах (отец Людвига Фейербаха). Полемически непримиримые друг к другу, они тем не менее были едины в признании "проспективно юридических" возможностей трансцендентальной этики, в понимании философии Канта как инструмента интерпретации Французской революции и в сочувственном отношении к политико-юридическим декларациям, принятым во Франции в 1789-1792 гг. Все они заслуживают названия правоведов-кантианцев.
Фихте, Хайденрайх и А. Фейербах хорошо поняли то, что выпадает уже из поля зрения Гегеля и делается совершенно невидимым даже в самой основательной неокантианской морально-юридической литературе (в частности, у Г. Когена): кантовское ригористическое "я должен" (ich soll) необходимым образом полагает на другом полюсе не менее энергичное "мне можно" (ich darf). И происходит это именно вследствие того, что по "сильной версии" универсализации максим в области безоговорочного долженствования оказываются только запреты (негативные предписания) и притом только такие, которые могут мыслиться в качестве общеобязательных, равноприемлемых для всех и соотносимых с условиями первоучреждения человеческого общежития.
По известному модально-логическому правилу (а в раннебуржуазных революционных декларациях последней трети XVIII в. оно оглашается в качестве важнейшего конституционного принципа) все, что не запрещено, разрешено. Но это значит, что чем более обще, формально, "законосообразно" определяется запрет, тем шире сфера максим, которые, даже если они переживаются индивидом в качестве его личных обязанностей, все-таки обладают статусом дозволительности, т.е. выводятся из-под тотального внешнего надзора общества, — из-под репрессивных моралистических санкций, которые каждый имеет по отношению к каждому, все по отношению к одному и государство по отношению ко всем.
Эту эмансипаторскую потенцию этики категорического императива с полной определенностью и захватывающей страстностью прозелита обнажил И.Г. Фихте в своем "Сообщении читающей публике о французской революции" (1793): "Поскольку мы как разумные существа неминуемо и без всякого исключения стоим под этим (моральным. — Э.С.) законом, мы не можем следовать никакому другому; но это значит, что там, где этот закон молчит, для нас нет закона: там царствует "нам можно" (wir dürfen). Все, что закон не запрещает, дозволено. Все что дозволено, на это мы, поскольку сам запрет был законосообразным, имеем право"17.
То, что постулирует здесь Фихте, неправильно было бы считать всего лишь особым, "фихтеанским" истолкованием Канта. Автор "Обращения..." с предельной выразительностью высказывает общую тенденцию в толковании трансцендентально-практической философии, характерную для передовой юридической мысли Германии конца XVIII столетия.
Эмансипирующий смысл учения, которое концентрировало основную энергию нравственного долженствования вокруг универсальных запретов, был особенно заметен на фоне господствовавшей в немецких университетах вольфианской этики.
Хр. Вольф и его ученики придерживались телеологической интерпретации нравственных обязанностей. Последние рассматривались как правила-средства, обеспечивающие достижения основных моральных целей человека, а именно — личного совершенства и благоденствия окружающих (Glückseligkeit der Menschen). Поскольку невозможно предложить никакой общезначимой рациональной процедуры, которая позволяла бы каждому человеку самостоятельно определять, в чем собственно состоит "его совершенство и чужое счастье", постольку задача содержательного формулирования основных моральных целей возлагалась на просвещенного государя. Ему надлежало рационально рецептировать понятие личного совершенства и общего благополучия применительно к данным конкретным условиям общественного сосуществования.
Монарх, консультируемый со стороны philosophia moralis, оказывался в итоге той единственной полномочной инстанцией, от которой исходило и содержательное определение моральных целей, и назначение средств, которые обеспечили бы быстрейшее их достижение. Власти рекомендовалось, с одной стороны, предъявить подданным возможно более детальные запреты и позитивные требования (Verbote und Gebote), с другой — предоставить условия для их исполнения. Дозволения, данные властью для реализации ею же назначенных обязанностей, вольфовская школа именовала "правами".
В итоге миру предлагалась нормативная система, где запреты и требования имели равную обязующую силу (силу внешнего задания, урока, гипотетического императива, предписанного государством). Всякая обязанность была вместе с тем и правом, всякое повеление — разумным практическим советом (и наоборот). Ригоризмом эта система не страдала, но именно потому, что заведомо исключала самостоятельное личное суждение о должном.
Как согласно утверждали впоследствии исследователи самых разных направлений, идеалом вольфианской этики был инструктивный моральный кодекс, детально расписанный и более всего напоминающий традиционные ремесленно-цеховые регламенты. Он мог быть действенным лишь при наличии всеобъемлющей "полиции нравов", органами которой стали бы и правительственные органы, и университет, и гимназия, и корпорации, и семья. Как ни фантастичен этот идеал, он одновременно (по содержанию) еле воспарял над убогой реальностью прусского абсолютизма, рационализируя уже наличную практику "полицейского государства"18. Он может рассматриваться как самая робкая и неприглядная из всех версий "просвещенной монархии", появившихся в Западной Европе в середине XVIII в.
Сервильная приземленность вольфианства в немалой мере объяснялась тем, что "содержательное, но совершенно пустое понятие совершенствования отдавало мораль во власть временного потока, делало обязанности и права зависимыми от меняющихся условий реализации человеческих запросов, от культурных и социоисторических представлений о качестве жизни"19. В нем, как и в вульгарно-социологических концепциях XX столетия, мечтательность соединялась с самой прозаической калькуляцией обстоятельств, любовь к дисциплине — с нормативным релятивизмом, пафос улучшения и осчастливливания людей — с изначальным недоверием к их независимому суждению. И нужно живо представить себе этот образ мысли, чтобы понять, почему ригористичная, формальная и негативная этика категорического императива могла пробудить в Германии XVIII в. еще невиданную энергию юридического свободомыслия.
Раннекантианские истолкования естественного права вдохновляются прежде всего антителеологизмом трансцендентально-практической философии. Процедура универсализации максим позволяет определять основные нравственные запреты совершенно независимо от соображений совершенствования или какой-либо иной заданной цели. Запреты первичны по отношению к конкретно-позитивным требованиям. Это не обусловленные правила-средства, а непременные и как бы надвременные предпосылки самого целеполагания: прежде, чем думать о том, как сделаться лучше, человек, согласно Канту, должен озаботиться предотвращением наихудшего, категорически отвергнув максимы, противоречащие принципам взаимного доверия и уважения чужого достоинства20.
Существенным для критических расчетов с вольфианством оказалось еще и следующее обстоятельство. «Современникам Канта — в отличие от многих более поздних его интерпретаторов — было ясно, что критерий универсализируемости отделяет не позитивные требования (Gebote) от запретов (Verbote), а разрешенные действия от неразрешенных21. Обобщаемость есть необходимый и достаточный критерий дозволенного поступка (и наоборот). Позитивные обязанности образуют лишь часть в классе разрешенных действий, и сюда относятся лишь такие поступки, противоположность которых не поддается обобщению: кроме них в класс разрешенных действий входят еще поступки морально индифферентные, или "всего лишь дозволенные". Эта деонтическая различающая способность категорического императива и была в полной мере использована представителями раннекантианской интерпретации естественного права»22.
Неразрешенным (подлежащим компетенции всех и каждого, применению общественных и государственных санкций) признавалось только запретное по разуму, по самостоятельному рациональному суждению любого индивида (таковы обман, лжесвидетельство, воровство, порабощение, унижение и т.д.). Далее очерчивалась область дозволенного, область личного права. К ней принадлежали и позитивные обязанности (например, быть или не быть доброжелательным, развивать или не развивать свои дарования) и adiaphora, т.е. морально индифферентные решения (скажем, как выгоднее пользоваться деньгами и лечиться ли у врача или у знахаря). Различия между последними признавались и обосновывались достаточно строго, но еще решительнее, еще определеннее проводилась демаркационная линия между запретным и всей сферой дозволенного, т.е. между решениями, допускающими и не допускающими публичное (в пределе — государственное) вмешательство.
"Можно", коррелятивное формальному и законосообразному, трансцендентально-конституционалистскому кантовскому "не должно", стало фундаментом новаторских немецких теорий права. Как вскоре обнаружилось, на нем чрезвычайно трудно было возвести стройную концепцию "позитивного" гражданского и уголовного права, где так очевидно представлен феномен принуждения23. Вместе с тем ран некантианское "можно" оказалось той категорией, которая открыла немецкому юридическому мышлению путь к концептуально-осмысленному признанию так называемых "субъективных прав": неотчуждаемых прав-свобод, прав человека — "естественных прав" в трактовке XVIII столетия. Кантовское понятие нравственного законодательства, теснейшим образом связанное, как мы видели, с локковской моделью "первоначального договора" и конституционно-республиканскими идеалами XVIII в., как бы выбило из немецкого уха ватную вольфианскую затычку. В 80-90-х гг. XIX в. большинство передовых мыслителей Германии воспринимало понятие категорического императива и понятие прав человека как две стороны одной и той же нормативной идеи, практическое осуществление которой должно избавить Европу от деспотизма, от патерналистского надзора правительств, от смешения моральности и предписанной верноподданнической дисциплины.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 53 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Пространство свободной совести | | | V МОРАЛЬНАЯ АВТОНОМИЯ И ПРАВОВАЯ ГАРАНТИЯ |