|
...Москвин крепко чувствует плоть звука и движения:
он по Существу — материалистический актер. Нет ак
тера, который бы более вкусно выполнял так называемые
«физические задачи» на сцене. Каждый предмет, попадаю
щий в его руки, приобретает убедительность реальной жиз
ни. Перестав быть сцееическим аксессуаром, перо и табакерка, гитара или церковная трамота становятся неотъемле
мыми от героя, которому принадлежат. Он как бы вкладыва
ет в них частицу своей жизни. Они быстро индивидуализи
руются — грамота в руках Федора дрожит так, как она может
трепетать в руках запутанного и затравленного человека; ре
вольвер, который подносит к своему виску Федя, Протасов,
становится грозным предвестником смерти. Выпав из рук ак
тера, вещь теряет силу, она оставляет зрителя равнодушным,
покинутая той жизнью, которую вложила в них хитрая москвинская рука...
Невозможно без увлечения смотреть, как мелкими шажками, по прямой линии, в развевающемся халате, глядя прямо перед собой острыми глазками, мчится напомаженный повелитель села Степанчикова, или как, хитро взглядывая исподлобья, с котомкой за плечами, покряхтывая и бормоча, входит в ночлежку лукавый старец из горьковокого «Дна». Но бывает также необыкновенно страшно и волнующе видеть, как в маленькой комнате трактира медленно и молчаливо, на долгой паузе (Москвин знает силу молчания), решается на самоубийство Протасов, или как сокрушительным и могучим движением бросает деньги капитан Мочалка и как дрожит его ободранная бороденка. Недаром он один из лучших актеров кино.
Москвин берет один из случаев жизни и обобщает ето. Прошлое охватывает москвинских героев; они появляются в театре на недолгий ссрок, они возвращаются в жизнь, покинув сцену. Манера, жест, лицо, говор, мимолетно брошенный взгляд—несут следы прежних встреч и событий,
Своеобразное, почти четырехугольное лицо с выдающимся подбородком и вздернутым носом, хитрое и лукавое, немногими чертами преображается в масляное лицо Опискина или истомленное и безнадежное Снегирева. Парик, борода, пенсне меняют не лицо — москвинская маска неизменна — меняют суть, выражение лица. Так же меняются глаза — они становятся то небольшими и острыми, то глубокими, тоскливыми и недоумевающими. Лицо несет следы прошедшей жизни.
Он любит хитро подметить привычки своих героев и неожиданно их гиперболизует. Впрочем, и в этих наблюдениях он неподробен. Несколько выхваченных и преувеличенных черт ведут к раскрытию образов. В выборе приемов., несмотря на их простоту, он находит трюк. Этот простой и крепкий художник внезапно становится лукавым затейником. В густоте зачеркнутого быта он находит необыкновенные черты и разительные жесты. Между тем, Москвин все же не является экспериментатором, он не покидает основ и зерна образа, трюк становится типическим для образа, а Москвин - хитрым и умным наблюдателем.
В том лукавстве., с которым он доносит до зрителя трюк,— явственные отголоски крепкой народной игры. Москвии знает, что художник должен быть занимателен, но трюк может показаться залихватским и задорным, он дерзко и весело берет характерные черты, есть частица удали в его реалистической игре. Зная плоть слова, он вообще чувствует плоть и живую мощь того лица, которое он изображает, он заботливо разрабатывает слово. Он любит жирную московскую речь—речь «московских просвирен». От вводит областную речь или, как в Луке и Пугачове, оканье и этнографические оттенки, чтобы окончательно закрепить силу живого слова. Некоторые из трюков он строит на внезапной перемене интонации и лица. Он меняет самый тембр голоса своих героев. Так, выслушав друзей, Фома Опискин—после спокойного, разговора — внезапно гнусавит и зло задает свои искушенные вопросы и бросается на внезапные выходки. Напрасно искать в этих приемах Москвина большого разнообразия. Они — повторны, они—общие его игре. «Речь в нос», которой он наделяет большинство своих героев, становится характерной для его образов и неотразимо комическим (воздействием на зрителя. Изменяя темп речи, он внезапно заговорит протяжно или, наоборот, после молчания заговорит быстро, мелко, дробя слова.
Точно так же как когда-то играли в крепостном театре первые русские актеры, точно так же и Москвин пользуется противоречием преувеличенного изящества движений с неподатливостью коренастого тела. Его Пазухин необыкновенно смешно подтягивает одежду; в минуту крайнего торжества он, ожесточенно выкидывая ногами и нежно помахивая руками, пускается в пляс: неподатливое тело ходит ходуном. Своими короткими неуклюжими руками он охватывает, как бы поглощает и вбирает в себя, завоеванные деньги.
Изображая Загорецкого и Голутвина, он погружает зрителя в грибоедовскую Москву и в Москву Островского. Он раскрывает самую суть, психологическую основу жизни, создавшей этих двух шантажирующих героев. Его преувеличенно изящный, но кряжистый Загорецкий смеется дробным смехом. Смех переходит в неслышный смешок. Смешок обрывается и заканчивается изогнутым движением—Загорецкий бежит дальше, быстро передвигая обтянутыми ножками, суетливо натягивая и застёгивая перчатки. Сидящий на нем костюм, изобретенный «рассудку вопреки, наперекор стихиям», кажется неестественным на этом неожиданном посетителе московских гостиных. За модным человеком двадцатых годов яснеет неотесанный жилет московских переулков. У новоявленного европейца Голутвина котелок съезжает на нос, пенсне дрожит, Голутвин присаживается на кончик стула, растопырив ноги — он осторожно, чрезвычайно прямо держит сигару, медленно отрывая ее ото рта и так же медленно цедит и отрывает слова — спокойно, безразлично и гнусаво.
П. Марков, «Современные-актеры», журнал «Красная новь», № 6, М. 1925, стр. 283—286.
...По всему этому игра в роли Федора была без большого внешнего разнообразия. Часто мелькали все те же жесты, использовался все тот же прием. Была некоторая монотонность, однозвучность и одноцветность. Это увеличивалось еще тем, что темп исполнения был умышленно замедленный. И опять —Москвин и позднее, в других ролях, любил играть с затяжечкой, в немного ленивом ритме. Это— чисто русская сценическая черта. Стремительность — не в свойствах русской игры. Она—словно бы задумчивая.
Тут, в роли Федора, это, вероятно, еще увеличивалось желанием выразить характер Федора, показать, что душевный, главное—мыслительный аппарат царька-простачка, которого исторические судьбы поставили на так ему чуждое место, работает туго, всякая мысль трудно оформляется в его слабой голове. В этих целях актер злоупотреблял растерянностью Федора, излишне часто и усердно ее показывал. Почти каждая реплика начиналась с паузы. Федор точно собирался с духом, чтобы заговорить. Это делало исполнение в иные моменты грузным.
...Самая сердцевина образа, подлинное его душевное содержание, основная его мелодия—они были пережиты и переданы с замечательной правдой и искренностью. Может быть, и не было достаточной находчивости в формах внешнего выражения, но было чрезвычайное внутреннее напряжение. Было раскрыто перед зрителем сердце во всех его, не очень глубоких и хитрых, но чистых и красивых тайниках. Ж внятно звучала его мелодия. Актер нежнейше любил своего героя — и заставлял любить, подчиняя своему отношению. Зритель жил той же нежной любовью, умиленностъю.
...Позднее, когда он играл Федю Протасова в толстовском «Живом трупе», у него были такие же, у души подслушанные, тона и интонации, нигде не подсмотренная, не разученная, опять—от душевных движений идущая мимика, немая, но выразительная речь глаз, всего лица. Сквозь Фе-дины глаза просвечивало многое, в словах недоговоренное, иногда — самое главное. Иногда интонация была неожиданная, словно бы вразрез с рисунком роли. Но она никогда не была выдуманная, и был у нее корень в какой-то глубочайшей правде.
...Этому тихому свету, этой примиренной кротости ролью Протасова поставлены большие искушения. Им приходится, в исполнении Москвина, вступать в борьбу с дидактичностью (в сцене рассказа благолепному Петушкову о злоключениях) и с оппозиционностью (в сцене у следователя). Толстого занимало обличение суда — не только конкретной формы, но и самой идеи этого института. Но был тихо скорбен москвинекий Федя Протасов. В нем нет вызова — есть только глубокое, сосредоточенное чувство. Эта тишина производила больший эффект, чем обличительный пафос. И ЭТО была совсем не елейность — глубокая душевная праща так никогда не звучит, она приторной не бывает.
Так же, в громадной простоте и правде, вел Москвин свою последнюю, предсмертную сцену. Есть техника виртуозности многих и выразительных подробностей—она часто применялась очень большими, мировыми актерами,—например, Эрнесто Росси,—И к сценической передаче умирания. И есть техника простоты. Она была применена Москвиным. Это была одна из самых больших его сценических удач. Очень отличная по Обстановке, по подробностям, эта «простая» смерть по характеру, по методу сценической передачи близко схожа со смертью Маргариты Готье у Элеоноры Дузе. И была в умирании Феди Протасова все та же примиренность — «божественно примиряющий юмор», по одному определению игры Москвина в этом моменте.
Свойства дарования, проявленные Москвиным в этих двух его образах, имеющих несомненные точки соприкосновения,— очень характерны для него, как и примененная тут техника. Он—актер большой, захватывающей душевности, и по его натуре — чувства благостные и тихая скорбь. Он никогда не впадал в сентиментальность, в слезливость, в душевую игру трогательности — он тихо лиричен. Это — один Москвин.
Отчасти отравился он и в Луке из «На дне» Горького. Было громадною чуткостью Немировича-Данченко, что он сумел угадать, как отлично пристроятся свойства Москвина к добродушно-лукавому, знающему какую-то тайную правду о человеке старичку-ходоку. В театре прочили на эту роль Артема. Как будто и автор, и Чехов также хотели этого исполнителя. Москвин казался и молодым для роли и без нужной основной ноты.
Именно она-то, эта основная нота, и зазвучала в его Луке с полной и вместе тонкой внятностью. В его сценической душе — мы уже видели—богатый родник тихой благостности. Но тут это прекраснодушие, мирностъ нужны особые. Они извратили бы образ, если бы устранили или умалили «хитрецу» этой сермяжной души, много помыкавшейся но белу свету, сильно помятой жизнью. Лука — совсем не Аким, совсем не дядя Влас. Итти по таким тропам было легко, Москвину—В особенности. Но на них образ круто менялся. Это была не горьковская фигура. На фоне «два» она стала бы фигурой приторно-мелодраматической.
Москвин, решительно сняв ее с ходуль сентиментальности, сохранил всю острую горечь правды. Как будто он даже хлопотал только о жанровой характерности и выразительности образа. Лукавый огонек поблескивал в маленьких, подслеповатых глазках, смотревших из-под лохматых бравей, a хитренькая улыбка играла сквозь седенькие трепаные усы. Старичок-хлопотун, себе на уме....И только как последнее излучение души, как последняя основа образа, — благостность и любовь к человекам, вдруг все заливавшая таким ласковым теплом. Большая жанровая насыщенность игры Москвина в этой роли сочеталась, таким образом, с такой же богатой «душевностью».
Такое сочетание—еще характерная черта актерского облика Москвина,
...Стихия юмора чрезвычайно сильна в Москвине-актере, в его сценическом творчестве. Она веет в очень многих его исполнениях. Чаще и его сценический юмор — добродушный и жизнеприемлющий. Так Москвин делал и своего городничего. Может быть, именно поэтому городничий не очень ему удался, казался не заостренным, особенно рядом с Хлестаковым М. Чехова... Его предшественник в этой роли в Художественном театре, Уралов, давал каменную глыбу. Не человек, а «явление природы». Новый городничий был мягкотелый человек, и даже человечек, смешной в своих пороках и ухватках.
Иногда, реже, юмор Москвина получает и сатирическую обостренность, переходит в жуткую беспощадность насмешки, в бичующую гневность. Так Москвин сделал своего Фому Опискина, последнее по времени его крупное сценическое творение. Тут юмор, через громадность его напряжения, переходит в свою противоположность — в трагическое ощущение жизни. Опискин, ярко комический, начинает отсвечивать трагически. Я не знаю, был ли таков сознательный подход к роли; не знаю, так ли Москвин его дела л,—но так сделал.
В творчестве Москвина очень сильно,—и это последняя черта, которую я хочу отметить,— начало бессознательное, интуитивное. От текста пьесы образ сам собою рождается в его творящей душе и ее себе подчиняет. Путь аналитический почти не участвует в этом творчестве. Поднявшаяся волна фантазии вольно несет на себе художника. Продолжу делавшееся выше сравнение с Качаловым: в противоположнооть Москвину, в его творчестве бессознательное начало, непременно соучаствуя, не подчиняет, а само поставлено под контроль. Контролирующий, выверяющий и направляющий разум художника не дремлет. Было бы грубейшей ошибкой заключить из этого, будто творчество Качалова — головное.
Творчество головное 'Никогда не обаятельно — Качалов же максимально обаятелен, и когда хотят указать (пример высшей актерской обаятельности, непременно называют имя Качалова. Но так же верно, что «голова», отчетливая мысль участвует в качаловском творчестве. Он интуитивен, потому что он—громадный художник. Но он должен еще оправдать свою интуицию художественным сознанием. Лишь когда оно одобрило, поставило свою «визу», — он может уверенно работать. Оттого Качалов переживает, в процессе созидания роли, большие и острые сомнения. Интуиция и мысль не всег-' да бывают в ладу.
Я знаю случайно, через какие острые муки сомнения Качалов проходил, когда рождал 'своего Гамлета, как не мирился его разум с идеей отмщения и т. д. Были минуты, когда Качалов хотел все бросить, куда-то уехать, скрыться, пропасть, только бы уйти от Гамлета, его не играть. Знаю также, что очень большую помощь оказал ему в эту полосу острых актерских мучений В. И. Немирович-Данченко, к которому он прибег, как последнему убежищу. (Немирович-Данченко в постановке «Гамлета» не участвовал.)
Москвину-актеру такие острые и долгие сомнения несвой
ственны. Он полностью доверяет своей интуиции: она не об
манет, она верная и приведет к верному. По этим же причи
нам Качалов всегда может дать точный и очень тонкий ком
ментарий того образа, который играет, и своего построения
игры. Москвин, если заговорить с ним об этом, непременно
ограничится чем-то общим, одним и очень метким словом,
нераскрытым намеком. Не по неохоте к словам. Он и сам
схватил образ вот так—В каком-то остром намеке. Развернул
ся намек сам собою, по своей внутренней художественной
логике, без соучастия анализирующего размышления. Это—
два актерских типа.
Н. Э ф р о с, «Московский Художественный театр. 1898—1923», Госиздат М. 1924, стр. 330—339.
Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 62 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ОБ ИГРЕ КАЧАЛОВА | | | ОБ ИГРЕ ЛЕОНИДОВА |