Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Вокруг госпожи Сван 11 страница

Читайте также:
  1. A) жүректіктік ісінулерде 1 страница
  2. A) жүректіктік ісінулерде 2 страница
  3. A) жүректіктік ісінулерде 3 страница
  4. A) жүректіктік ісінулерде 4 страница
  5. A) жүректіктік ісінулерде 5 страница
  6. A) жүректіктік ісінулерде 6 страница
  7. A) жүректіктік ісінулерде 7 страница

Литераторы, которых я считал выдающимися, годами домогались знакомства с Берготом, но их отношения с ним так потом и оставались знакомством замкнутым, чисто литературным, не выходившим за пределы его рабочего кабинета, я же вступил в круг друзей великого писателя сразу и без хлопот, — вот так кого‑нибудь проводят по коридору, куда никого не пускают, и благодаря этому человек получает хорошее место, а если бы он вместе со всеми постоял в хвосте, то ему досталось бы плохое. Сван открыл мне Бергота потому же, почему король находит естественным приглашать приятелей своих детей в королевскую ложу, на королевскую яхту, — так и родители Жильберты принимали друзей своей дочери среди драгоценных вещей, которые им принадлежали, в кругу ближайших друзей, представлявших собой еще большую драгоценность. Но тогда я подозревал, — и, быть может, не без оснований, — что это доброе дело Сван сделал отчасти для того, чтобы порадовать моих родителей. Я припоминал, что еще в Комбре Сван, видя, в каком я восторге от Бергота, попросил у них разрешения увести меня как‑нибудь к себе пообедать, но они не согласились, — по их мнению, я был еще слишком мал и слишком впечатлителен, чтобы «выходить в свет». Разумеется, мои родители для иных людей, — именно для тех, кто приводил меня в наибольшее восхищение, — значили гораздо меньше, чем для меня, и поэтому, как в былые времена, когда дама в розовом осыпала моего отца похвалами, хотя он их весьма мало заслуживал, мне хотелось, чтобы мои родители поняли, какой неоцененный» подарок я получил, и выразили благодарность доброму и любезному Свану, который сделал мне или им этот подарок, не показывая виду, что отдает себе отчет в его ценности, подобно очаровательному волхву на фреске Луини, горбоносому и белокурому, с кем у моего отца когда‑то находили большое сходство.

К сожалению, благодеяние, которое оказал мне Сван и о котором я, придя домой и еще не сняв пальто, поведал родителям в надежде, что оно тронет их сердца так же, как мое, и подвигнет их на какую‑нибудь чрезвычайную и решительную «любезность» по отношению к Свану, — это благодеяние они, видимо, оценили не высоко. «Сван познакомил тебя с Берготом? Замечательное знакомство, восхитительная связь! — насмешливо произнес мой отец. — Этого еще не хватало!» Я имел неосторожность прибавить, что Бергот терпеть не может маркиза де Норпуа.

— Ну конечно! — воскликнул отец. — Это только доказывает, какой он неискренний и злой человек. Бедный мой сын! У тебя и так насчет здравого смысла плоховато, и мне больно видеть, что ты еще попал в такую среду, которая тебя доконает.

Уже одно то, что я бывал у Сванов, было не по душе моим родителям. Знакомство с Берготом они расценивали как пагубное, но неизбежное следствие первого ложного шага, той слабости, какую они проявили и которую мой дед назвал бы «непредусмотрительностью». Я чувствовал, что если б я захотел подлить масла в огонь, мне достаточно сказать, что этот испорченный человек, не любивший маркиза де Норпуа, нашел, что я на редкость умен. В самом деле, если мой отец считал, что кто‑нибудь, допустим — мой товарищ, стоит на неверном пути, как в данном случае я, и если его вдобавок хвалит человек, которого мой отец не уважал, то в этом положительном мнении отец видел доказательство правильности своего неблагоприятного диагноза. Заболевание казалось ему в таком случае еще опаснее. Я уже слышал его возглас: «Да тут, я вижу, спетая компания!» — и эти его слова пугали меня неопределенностью и неограниченностью реформ, неминуемое введение которых в мою тихую жизнь они, казалось, предвозвещали. Впрочем, если б я не передал мнения Бергота обо мне, этим я, как мне казалось, все равно не сгладил бы впечатления, сложившегося у моих родителей, — оно только чуть‑чуть ухудшилось бы, а это уже большого значения не имело. Притом я считал, что они в высшей степени несправедливы, что они глубоко ошибаются, а потому у меня не было не только надежды, но, в сущности, не было и желания хоть сколько‑нибудь восстановить в их глазах истину. И все же, предчувствуя, — когда я начал рассказывать, — как ужаснутся родители при мысли, что я понравился человеку, который считает умных людей дураками, которого порядочные люди презирают, чьи похвалы, столь для меня лестные, до добра меня не доведут, я тихо и слегка сконфуженно преподнес на закуску: «Он сказал Сванам, что я на редкость умен». Как отравленная собака инстинктивно бросается к той полевой траве, которая является наилучшим противоядием, так я, сам того не подозревая, произнес единственные слова, способные сломить предубеждение моих родителей против Бергота — предубеждение, перед которым оказались бы бессильны самые веские мои доказательства, самые высокие мои похвалы. В тот же миг положение резко изменилось.

— Ах!.. Так он находит, что ты умен? — переспросила моя мать. — Мне это очень приятно. Ведь он талантливый человек?

— Что, что? Он так и сказал?.. — подхватил отец. — Я не отрицаю его достоинств как писателя, перед ними все преклоняются, жаль только, что он ведет не очень почтенный образ жизни, на это и намекал старик Норпуа, — добавил он, не понимая, что перед той высшей добродетелью, о которой говорили только что произнесенные мной волшебные слова, развращенность Бергота отступала, так же как и его неверное мнение.

— Ах, мой друг! — перебила его мама. — Ведь нет же никаких доказательств! Мало ли что говорят! Маркиз де Норпуа, конечно, прелестный человек, но не очень благожелательный, особенно к тем, кто не из его круга.

— Ты права, я тоже это за ним замечал, — согласился отец.

— И потом, Берготу, в конце концов, многое можно простить за то, что он похвалил моего малыша, — продолжала мама, ласково теребя мне волосы и вперив в меня мечтательный взгляд.

Кстати сказать, мама не дожидалась приговора Бергота, чтобы позволить мне пригласить Жильберту, когда у меня соберутся приятели. Я же не решался звать ее по двум причинам. Во‑первых, у Жильберты подавали только чай. Мама считала, что нужно угощать еще и шоколадом. Я боялся, что Жильберте это покажется мещанством и она будет относиться к нам с величайшим презрением. Вторая причина состояла в непреодолимых для меня трудностях, связанных с церемониалом. Когда я приходил к г‑же Сван, она спрашивала:

— Как поживает ваша матушка?

Я старался вызнать у мамы, задаст ли она такой вопрос Жильберте: это было для меня гораздо важнее, чем для придворных — как обращаться к Людовику XIV. Но мама и слышать ни о чем не хотела.

— Нет, нет, я же незнакома с госпожой Сван.

— Да ведь она с тобой тоже незнакома!

— А я и не говорю, что знакома, но мы не обязаны повторять друг друга. Госпожа Сван любезна с тобой по‑своему, а я буду любезна с Жильбертой по‑своему.

Меня это не убедило, и я предпочел Жильберту не приглашать.

Я пошел переодеться и, порывшись в карманах, обнаружил конверт, который мне вручил у входа в гостиную метрдотель Сванов. Теперь я был один. Я распечатал конверт — там была карточка с указанием, какой даме я должен предложить руку, чтобы вести ее к столу.

Как раз в эту пору Блок перевернул мое миросозерцание и открыл передо мной новые пути к счастью (которые, впрочем, впоследствии оказались путями к страданию), доказав мне, что мысли, возникшие у меня во времена прогулок по направлению к Мезеглизу, неверны и что женщины только о любовных похождениях и мечтают. Он же оказал мне еще одну услугу, которую я оценил много позднее: сводил меня в веселый дом, где я раньше никогда не был. Правда, он говорил, что на свете много красивых и доступных женщин. Но в моем воображении они все были на одно лицо — дома свиданий придали им черты своеобразия. Словом, мне было за что благодарить Блока: за «добрую весть» о том, что счастье, обладание красотой возможны и что нам не стоит от этого отказываться, как есть за что благодарить врача или философа‑оптимиста, вселяющих в нас надежду на долголетие в этом мире и на неполную разлуку с ним в мире ином, а посещавшиеся мной несколько лет спустя дома свиданий, — показывавшие мне образцы счастья, дававшие возможность дополнить женскую прелесть тем, что нельзя выдумать, что являет собой не обобщенный образ виденных прежде красот, а воистину божественный дар, единственный дар, который мы не можем получить от самих себя, перед которым рушатся все логические построения нашего ума и которого мы вправе требовать только от действительности: дар индивидуального очарования, — заслуживают того, чтобы я поместил их в один ряд с более поздними, но не менее полезными благодетелями (до знакомства с коими мы можем только понять умом, по ассоциации с другими художниками, с другими музыкантами, с другими городами, пленительность Мантеньи, Вагнера, Сиены): в один ряд с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и исследованиями о «городах — памятниках старины». Но там, куда сводил меня Блок и где, впрочем, он сам давно уже не был, оказался домом самого последнего разряда, а его персонал — весьма посредственным, и к тому же он весьма редко обновлялся, а потому не мог ни удовлетворить давнее мое любопытство, ни возбудить новое. Хозяйка не знала ни одной из женщин, которых требовали посетители, и предлагала тех, кого никто не хотел. Мне она особенно расхваливала одну и ту же и с многообещающей улыбкой (как будто это уж такая редкость и такое лакомое блюдо) сообщала о ней: «Ведь она же еврейка! Разве это вам ничего не говорит?» (Разумеется, она нарочно называла ее Рахилью.) И с глупой, наигранной восторженностью, — заразительной, как ей казалось, — добавляла, как‑то особенно сладострастно хрипя: «Вы только подумайте, мой мальчик: еврейка, — ведь это же с ума можно сойти! Рахиль!» Я видел Рахиль, оставшись незамеченным: это была некрасивая, но по виду умная брюнетка; облизывая губы, она нагло улыбалась гостям, которых с ней знакомили и которые с ней заговаривали. На ее худое узкое лицо неровными штрихами, словно нанесенными китайской тушью, падали черные завитки волос. Я каждый раз обещал хозяйке, предлагавшей мне ее с особой настойчивостью, расхваливавшей ее необыкновенный ум и образованность, как‑нибудь прийти нарочно для того, чтобы познакомиться с Рахилью, которую я прозвал «Рахиль, ты мне дана».

В первый же вечер я услышал, что, уходя, она сказала хозяйке:

— Стало быть, мы уговорились: завтра я свободна, а если кто придет, не забудьте за мной прислать.

После этого я уже не мог смотреть на нее как на личность, — я тут же причислил ее к категории женщин, которые каждый вечер являются сюда в надежде заработать от двадцати до сорока франков. Она только выражалась по‑разному: «Если я вам понадоблюсь», или «Если вам кто понадобится».

Хозяйка понятия не имела об опере Галеви и оттого не могла взять в толк, почему я прозвал эту девицу «Рахиль, ты мне дана». И тем не менее моя шутка казалась ей остроумной, и, всякий раз смеясь от души, она говорила:

— Стало быть, сегодня мне еще не надо сводить вас с «Рахиль, ты мне дана»? Ведь вы ее так называете: «Рахиль, ты мне дана»? Очень остроумно! Вот я вас поженю. Вы не пожалеете.

Как‑то раз я совсем было решился, но Рахиль оказалась «под прессом», в другой раз она попала к почтенного возраста цирюльнику, который довольствовался тем, что лил женщинам масло на распущенные волосы, а потом причесывал их. Мне надоело ждать, хотя весьма скромного вида женщины из числа «постоянных», будто бы работницы, нигде, однако же, не работавшие, начали приготовлять мне шипучку и завели со мной долгий разговор, которому — несмотря на серьезность тем — частичная и полная нагота моих собеседниц придавала соблазняющую простоту. А потом я в знак хорошего отношения к женщине, содержавшей дом и нуждавшейся в мебели, подарил ей кое‑какие вещи, — в частности, большой диван, — доставшиеся мне в наследство от тети Леонии, и из‑за этого перестал здесь бывать. Я даже не видел тетиной мебели — у нас и так было тесно, и мои родители велели свалить ее в сарай. Но когда на моих глазах эти женщины стали пользоваться ею, мне почудилось, будто все добродетели, которыми дышала тетина комната в Комбре, страдают от грубых прикосновений и что на эту пытку обрек беззащитные вещи я! Если б я посягнул на мертвую, я бы не так мучился. Больше я ни разу не был у сводни: мне казалось, что вещи — живые и что они обращаются ко мне с мольбой, вроде неодушевленных по виду предметов из персидской сказки, в которых, однако, заключены души, преданные на муку и молящие об освобождении. Но память обычно развертывает перед нами воспоминания не в хронологическом порядке, а в виде опрокинутого отражения, и потому я лишь много позднее вспомнил, что несколько лет назад я на этом самом диване впервые познал упоение любви с троюродной сестрой, которая, заметив, что я раздумываю, где бы нам расположиться, дала мне довольно опасный совет воспользоваться временем, когда тетя Леония встает и уходит в другую комнату.

Всю остальную мебель, а главное — великолепное старинное серебро тети Леонии, я, наперекор желанию родителей, продал, чтобы иметь возможность посылать больше цветов г‑же Сван, которая, получив громадные корзины орхидей, говорила мне: «На месте вашего отца я бы над вами учинила опеку». Мог ли я предполагать, что когда‑нибудь пожалею именно об этом серебре и что удовольствию делать приятное родителям Жильберты, — удовольствию, которое, быть может, потеряет в моих глазах всякую цену, — я предпочту другие? Тоже ради Жильберты, чтобы не расставаться с ней, я отказался от места в посольстве. Твердые решения человек принимает только в таком душевном состоянии, которое длится недолго. Я с трудом мог себе представить, каким образом совершенно особая субстанция, которая была заложена в Жильберте, которую излучали ее родители, ее дом и из‑за которой я стал безучастен ко всему остальному, — каким образом эта субстанция может отделиться от нее и переселиться в другое существо. Субстанция, без сомнения, останется той же самой, но на меня она уже будет производить другое впечатление. Одна и та же болезнь развивается и один и тот же сладкий яд действует сильнее, когда с течением времени ослабеет сердечная деятельность.

Между тем мои родители изъявляли желание, чтобы ум, который нашел у меня Бергот, проявился в каком‑нибудь замечательном труде. До знакомства со Сванами я считал, что мне мешает работать возбуждение, вызывавшееся невозможностью свободно встречаться с Жильбертой. Но, после того как двери ее дома открылись для меня, стоило мне сесть за письменный стол, и я уже вставал и мчался к Сванам. Когда же я возвращался от них домой, мое уединение было кажущимся, моя мысль была не в силах плыть против течения слов, по которому я до этого часами бессознательно плыл. В одиночестве я все еще составлял фразы, которые могли понравиться Сванам, и, чтобы сделать игру еще более увлекательной, говорил за своих отсутствующих собеседников и задавал себе такие вопросы, чтобы в удачных ответах проступил блеск моего остроумия. Это безмолвное упражнение: представляло собой, однако, беседу, а не размышление; мое уединение было жизнью выдуманного салона, где не я сам, а мои воображаемые собеседники направляли мою речь и где, вместо мыслей, которые я считал верными, я пытался выразить другие, приходившие мне в голову без всяких усилий с моей стороны и не западавшие вглубь; это было абсолютно пассивное наслаждение, вроде того, какое человеку, ощущающему Тяжесть в желудке, доставляет полный покой.

Если б я так твердо не решил взяться за дело, быть может, мне удалось бы заставить себя тут же начать работать. Но так как решение мое было бесповоротным, так как за сутки вперед, в рамках ничем не заполненного завтрашнего дня, все отлично размещалось, потому что меня там еще не было, и благие мои намерения представлялись мне легко осуществимыми, то я предпочитал пропустить сегодняшний вечер, раз я чувствовал, что еще не готов, но увы! На другой день мне тоже не работалось. Однако я был рассудителен. Не потерпеть три дня после того, как прождал годы, — это чистое ребячество. Уверенный, что послезавтра у меня будет написано несколько страниц, я ни слова не говорил родным о своем решении; лучше запастись терпением на несколько часов, а потом показать начатую работу утешенной и убедившейся бабушке. К сожалению, завтра оказывалось не тем существующим помимо меня, просторным днем, какого я страстно ждал. Когда этот день кончался, то обнаруживалось, что моя лень и тяжелая борьба с внутренними препятствиями продлились еще на сутки, только и всего. Проходило еще несколько дней, мои планы не осуществлялись, я терял надежду на то, что они осуществятся в ближайшее время, а это означало, что у меня пропадала всякая охота все подчинить задаче осуществления моих планов; я опять долго засиживался по вечерам: меня уже не заставляло рано ложиться отчетливое видение начатой завтра утром работы. Для того чтобы меня вновь охватил порыв «к труду, мне надо было несколько дней передышки, и когда бабушка раз в жизни позволила себе мягко и разочарованно упрекнуть меня: „А что же твоя работа? Ты уж о ней и не говоришь“, — я на нее рассердился: не понимая, что решение мое непреклонно, она, — казалось мне, — оттягивает, И, быть может, надолго, претворение его в жизнь, потому что несправедливое ее отношение нервирует меня и отбивает охоту взяться за дело. Бабушка почувствовала, что своим скептицизмом нечаянно нанесла удар моей воде. Она обняла меня и сказала: „Прости, больше я тебя спрашивать не стану“. И чтобы я не падал духом, уверила меня, что, как только я буду чувствовать себя хорошо, дело пойдет на лад само собой.

Между тем я задавал себе вопрос: проводя время у Сванов, не поступаю ли я, как Бергот? Мои родители склонны были думать, что я ленив, но зато, посещая салон, где бывает великий писатель, веду образ жизни, наиболее благоприятный для развития моего таланта. И все же освободиться от обязанности развивать свой талант самому, внутри себя, и получить его из чьих‑либо рук так же невозможно, как выздороветь (нарушая все правила гигиены и предаваясь самым вредным излишествам) только оттого, что ты будешь часто обедать у знакомых вместе с врачом. Больше, чем кто‑либо, впала в заблуждение, в каком находились и мои родители, г‑жа Сваи. Когда я говорил ей, что не могу прийти, что мне нужно работать, в ее взгляде можно было прочесть, что я зазнался, что я глуплю и важничаю.

— Да ведь Бергот приходит? Что ж, по‑вашему, он плохо пишет? А скоро дело у него пойдет еще лучше, — прибавляла она, — он острее и гуще в газете, чем в книгах, — в книгах он слегка расплывчат. Я добилась, что теперь он будет писать для «Фигаро» leader article[13]. Это будет как раз the right man in the right place[14].

И в заключение говорила:

— Приходите! Лучшего учителя, чем он, вы не найдете.

Как приглашают вольноопределяющегося вместе с командиром его полка, так ради моей карьеры, — точно произведения искусства родятся благодаря «связям»! — она напоминала мне, чтобы я пришел к ней завтра на обед с Берготом.

Таким образом, Сваны не больше, чем мои родители, — а ведь, казалось бы, именно Сваны и должны были в разных случаях жизни оказывать мне противодействие, — мешали моему счастью: счастью сколько угодно смотреть на Жильберту, если и не со спокойной душой, то, во всяком случае, с обожанием. Но в любви спокойствия быть не может, — достигнутое есть лишь толчок для того, чтобы стремиться к еще большему. Пока мне нельзя было ходить к Жильберте, я устремлял взор к недостижимому этому счастью и не мог даже представить себе, какие возникнут у меня новые поводы для беспокойства. Когда же сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос решен, он опять начал ставиться, но только по‑разному. В таком смысле наша дружба действительно каждый день начиналась сызнова. Каждый вечер, придя домой, я думал о том, что мне предстоит сказать Жильберте нечто чрезвычайно важное, от чего зависит наша дружба, и это важное всегда бывало другим. Но я наконец‑то был счастлив, и ничто больше не угрожало моему счастью. Увы! Угроза возникла с той стороны, откуда я не ждал опасности, — ее создали Жильберта и я. То, в чем я был уверен, то, что я считал счастьем, — оно‑то и принесло мне страдания. В любви счастье‑состояние ненормальное, способное мгновенно придать случайности, по‑видимому самой что ни на есть простой, всегда могущей возникнуть, огромное значение, какого она на самом деле не имеет. Человек действительно бывает счастлив оттого, что в сердце у него появляется нечто неустойчивое, нечто такое, что он силится удержать навсегда и чего почти не замечает, пока оно не переменит положения. В жизни любовь есть непрерывное мучение, а радость обезвреживает его, ослабляет, оттягивает, но оно в любой момент может стать таким, каким оно было бы давно, если бы чаемое не достигалось, — нестерпимым.

Я чувствовал уже не раз, что Жильберте хочется, чтобы я подольше не приходил. Правда, когда меня особенно влекло к ней, мне стоило только попросить разрешения прийти у ее родителей, а они все больше убеждались, что я прекрасно на нее влияю. Благодаря им, — рассуждал я, — моей любви ничто не грозит; раз они за меня, я могу быть спокоен, ведь для Жильберты они высший авторитет. На беду, уловив некоторые признаки раздражения, прорывавшегося у нее, когда Сван приглашал меня отчасти вопреки ее желанию, я начал задумываться: не есть ли то, что я считал покровительством моему счастью, как раз наоборот — скрытой причиной его непрочности?

Последний раз, когда я был у Жильберты, шел дождь; Жильберта была приглашена на урок танцев к мало ей знакомым людям, и взять меня с собой она не могла. Из‑за сырости я увеличил обычную свою дозу кофеина. Может быть, из‑за дурной погоды, а может быть, оттого что г‑жа Сван была настроена против того дома, где должно было состояться танцевальное утро, но только, когда ее дочь начала собираться, она необычайно резко окликнула ее: «Жильберта!» — и показала на меня в знак того, что я пришел ради нее и что она должна остаться со мной. Г‑жа Сван произнесла, вернее — выкрикнула: «Жильберта!» — из добрых чувств ко мне, но по тому, как Жильберта, снимая пальто, повела плечами, я понял, что г‑жа Сван неумышленно ускорила постепенный отрыв от меня моей подружки, который тогда еще, пожалуй, можно было остановить. «Нельзя же каждый день танцевать», — сказала дочери Одетта, проявив, по всей вероятности, заимствованное некогда у Свана благоразумие. Затем она снова превратилась в Одетту и заговорила с дочерью по‑английски. В то же мгновение точно стена выросла между мной и частью жизни Жильберты, словно злой гений увлек от меня вдаль мою подружку. В языке, который мы знаем, мы возмещаем непроницаемость звуков прозрачностью мыслей. А язык, который мы не знаем, — это запертый дворец, где наша возлюбленная может обманывать нас, между тем как мы, оставшись наружи, корчимся в отчаянии от своего бессилия, но мы ничего не видим и ничему не в состоянии помешать. Вот так и этот разговор по‑английски вызвал бы у меня месяц назад только улыбку, французские имена собственные не усилили бы во мне тревогу и не поддерживали ее, а сейчас, когда его вели в двух шагах от меня два неподвижных человека, его жестокость вызвала во мне то же ощущение брошенности и одиночества, какое остается после того, как у тебя кого‑то похитили. Наконец г‑жа Сван вышла. В тот день, быть может, с досады на меня, ибо я оказался невольной причиной того, что ее лишили удовольствия, а быть может, еще и потому, что, видя, какая она сердитая, я предусмотрительно был холодней, чем обычно, лицо Жильберты, лишенное даже тонкого покрова радости, нагое, опустошенное, казалось, все время выражало грусть сожаления о том, что из‑за меня ей не пришлось танцевать па‑де‑катр, и вызов всем, начиная с меня, кто не понимает глубоких причин ее сердечного влечения к бостону. Время от времени она заводила со мной разговор о погоде, о том, что дождь зарядил, о том, что их часы впереди, — разговор, оттененный паузами и односложными словами, а я, с каким‑то бешенством отчаяния, упрямо разрушал мгновенья, которые могли бы стать мгновеньями нашей душевной близости и счастья. Всему, о чем мы говорили, придавал какую‑то особенную жесткость налет парадоксальной ничтожности, но я был рад этому налету, потому что благодаря ему Жильберту не могли обмануть банальность моих замечаний и мой холодный тон. Я говорил: «Если не ошибаюсь, раньше часы у вас скорей уж отставали», но Жильберта, конечно, переводила это так: «Какая вы злая!» Как бы упорно ни продолжал я в течение всего этого дождливого дня произносить такие беспросветные слова, я знал, что моя холодность не окончательно обледенела, как это я старался изобразить, а Жильберта, наверное, чувствовала, знала, что если бы, сказав уже три раза, я отважился в четвертый раз повторить, что дни становятся короче, то мне стоило бы больших усилий не расплакаться. Когда Жильберта была такой, когда улыбка не наполняла ее глаз и не раскрывала ее лица, — невозможно передать, какое уныло однообразное выражение застывало в печальных ее глазах и в угрюмых чертах лица. Бледное до синевы, оно напоминало тогда скучный песчаный берег, когда море, отхлынувшее далеко‑далеко, утомляет вас одним и тем же отблеском, обводящим неизменный, ограниченный горизонт. Наконец, прождав несколько часов и убедившись, что в Жильберте не происходит перемены к лучшему, я сказал, что она не очень любезна. «Это вы не любезны, — возразила она. — Да, да!» Я задал себе вопрос, в чем же я провинился, но, не найдя за собой вины, с тем же вопросом обратился к ней. «Ну конечно, по‑вашему, вы любезны!» — сказала она и залилась смехом. И тут я почувствовал, как больно мне оттого, что я не могу достичь второго, еще менее уловимого круга ее мысли — круга, описываемого смехом. Смех этот, видимо, означал: «Нет, нет, вы меня не обманете, я знаю, что вы от меня без ума, но мне‑то от этого ни тепло, ни холодно — мне на вас наплевать». И все же я себя уговаривал, что, в конце концов, смех — язык не достаточно определенный, а потому я не могу быть уверен, что хорошо понимаю его. А на словах Жильберта была со мною мила. «В чем же моя нелюбезность? — спросил я. — Вы только скажите, я все заглажу». — «Нет, это ни к чему, я не сумею вам объяснить». Я вдруг испугался, как бы она не подумала, что я ее разлюбил, и это была для меня новая мука, такая же злая, но требовавшая иной диалектики. «Если б вы знали, как вы меня огорчаете, то сказали бы». Мое огорчение должно было бы обрадовать ее, если б она усомнилась в моей любви, но она рассердилась. Поняв свою ошибку, заставив себя не придавать значения тому, что она говорит, и терпеливо выслушивать, в глубине души не веря ей, ее слова:

«Я вас любила по‑настоящему, в один прекрасный день вы в этом убедитесь» (это тот самый день, когда обвиняемые утверждают, что их правота будет доказана, но по каким‑то таинственным причинам их правота всегда обнаруживается не в день допроса), я внезапно принял смелое решение — не встречаться больше с Жильбертой и не объявлять ей об этом заранее, потому что она мне не поверит.

Если нас опечалил любимый человек, то печаль наша может быть горькой, даже когда она внедряется между заботами, делами и радостями, которые не имеют отношения к этому человеку и от которых наше внимание лишь по временам обращается к нему. Если же такая печаль рождается, — как в случае со мной, — когда счастье видеть любимого человека наполняет все наше существо, то внезапная перемена, происходящая у нас в душе, до сих пор солнечной, безмятежной, спокойной, вызывает у нас страшнейшую бурю, и тут уж мы не можем ручаться, достанет ли у нас сил выдержать ее. В моем сердце бушевала столь свирепая буря, что я пришел домой разбитый, истерзанный, с таким чувством, что смогу перевести дух, только когда вновь проезжу себе дорогу, только когда под каким‑нибудь предлогом возвращусь к Жильберте. Но ведь она подумает: «Пришел! Ну, значит, я все могу себе позволить. Чем более несчастным он от меня уйдет, тем более послушным вернется». Моя мысль неодолимо влекла меня к ней, и эти порывы, эти резкие колебания стрелки внутреннего компаса отразились в черновиках моих одно другому противоречивших писем к Жильберте.

Я попал в одно из тех трудных положений, в какие жизнь ставит человека неоднократно и на которые он, хотя нрав его не изменился, как не изменилась и его натура, — натура, рождающая наши увлечения, в сущности рождающая наших любимых и даже их прегрешения, — реагирует по‑разному, в зависимости от возраста. В такие минуты наша жизнь разламывается, кладется на весы, и на чашах этих весов она умещается вся целиком. На одной — наше желание не разонравиться, не показаться чересчур смирным существу, которое мы любим, не понимая его, и на которое мы считаем для себя выгодным смотреть чуть‑чуть свысока, чтобы оно не воображало, что оно незаменимо, иначе оно от нас отдалится; на другой — боль, боль всеохватывающая, всеобъемлющая, которую, напротив, можно утишить, только если мы откажемся от желания нравиться этой женщине; только если мы дадим ей понять, что можем без нее обойтись, мы обретем ее вновь. Если с чаши, где лежит гордость, снять немного воли, которая по нашему недосмотру с годами изнашивается, а на чашу, где лежит печаль, добавить физической боли, которой мы даем усилиться, то вместо смелого решения, способного вознести нас к двадцатилетнему возрасту, другая чаша становится тяжелее и, не имея достаточно мощного противовеса, низвергает нас к пятидесятилетнему. Да и потом, положения, повторяясь, меняются, и мы всегда можем опасаться, что в среднем возрасте или в конце жизни мы начнем проявлять губительное потворство самим себе и осложним любовь известной долей привычки, которой не знает юность, занятая другими делами и не так свободно распоряжающаяся самою собой.


Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 82 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.012 сек.)