Читайте также: |
|
Государство – вещь холодная и не может быть любима, но оно убивает и уничтожает все, что таковым может быть; человеку приходится любить государство, поскольку нет ничего, кроме него. Вот моральная пытка наших современников.
Возможно, в этом подлинная причина феномена лидера. Лидеры появляются всюду и покоряют множество людей. В настоящее время во всех странах, во всяком деле есть человек, к которому восходит преданность людей, преданность лично ему. От необходимости лобызать металлический холод государства люди изголодались по обратному – по любви к чему-то из плоти и крови. Этот феномен далек от угасания, и какими бы губительными ни были до сих пор его последствия, он еще в состоянии преподнести нам весьма печальные сюрпризы, ибо хорошо известное Голливуду искусство производства «звезд» из любого человеческого материала позволяет кому угодно преподнести себя на поклонение массам.
Понятие государства как объекта верности впервые во Франции и в Европе появилось, кажется, со времен Ришелье. До него в тоне религиозной преданности могли говорить об общественном благе, о стране, о короле, о сеньоре. Ришелье первый ввел принцип, согласно которому всякий, кто исполняет какую-либо общественную функцию, во имя исполнения последней должен оказывать полную преданность не обществу, не королю, а государству – и ничему другому.
Ришелье, обладавший присущей той эпохе ясностью ума, дал четкое определение этой разницы между моралью и политикой, разницы, вокруг которой было посеяно столько путаницы. Он сказал примерно так: следует избегать применения одних и тех же правил к спасению государства и спасению души, ибо спасение душ происходит в мире ином, тогда как спасение государств совершается здесь.
Это ужасающе верно. Любой христианин мог извлечь из этого лишь одно заключение, а именно: спасению души, то есть Богу, подобает полная, абсолютная, безусловная преданность; дело же спасения государства – среди тех, которым приличествует верность ограниченная и относительная.
Но Ришелье, хотя и считал себя христианином, и без сомнения искренне, сделал совершенно иной вывод. А именно: человек, ответственный за спасение государства, и его подчиненные должны использовать с этой целью все действенные средства, без всякого исключения, жертвуя для этого при необходимости самим собой, своим государем, народом, другими странами и любыми обязанностями.
То же самое, но с большей силой, выражено в доктрине Морраса: «Прежде всего политика». Но Моррас, что весьма логично, был атеистом. Этот кардинал, возводя в абсолют предмет, всякая реальность которого заканчивается на этом свете, совершал грех идолопоклонства. Ведь в действительности опасны не металл, не камень и не дерево. Объектом подлинного греха идолопоклонства всегда было что-то подобное государству. Это тот самый грех, которым дьявол искушал Христа, предлагая ему все царства земные. Христос отказался. Ришелье согласился. И получил свою награду. Но он всегда думал, что действует из одной только преданности – и в каком-то смысле так оно и было.
Его преданность государству оторвала Францию от ее корней. Его политикой было систематически убивать всякую стихийную жизнь в стране, чтобы помешать чему бы то ни было противостоять государству. И если его деятельность в этом направлении выглядит несколько ограниченной, то это оттого, что он лишь начинал и, будучи достаточно ловким, продвигался постепенно. Стоит прочесть посвящения Корнеля60, и почувствуешь, до какого отвратительного низкопоклонства он сумел низвести сознание людей. Позднее, чтобы оградить предметы нашей национальной славы от такого стыда, было придумано утверждение, что это был, дескать, просто язык вежливости той эпохи. Но это ложь. В этом можно убедиться, всего лишь прочитав сочинения Теофиля де Вьо. Вот только умер Теофиль преждевременно, от последствий беззаконного тюремного заключения, тогда как Корнель дожил до глубокой старости.
Литература интересна лишь как знак, но зато это знак, который не обманывает. Угодливая речь Корнеля показывает, что Ришелье хотел поработить именно умы. Не для подчинения их своей собственной персоне, – он, по всей видимости, был искренен в своем самоотречении, – но для подчинения их государству, которое он представлял. Его концепция государства была уже тоталитарной.
Он применял ее насколько мог, подвергая страну полицейскому режиму в той мере, какую позволяли средства того времени. Таким образом, он разрушил большую часть нравственной жизни страны. Если Франция и подчинилась этому удушению, то это оттого, что дворяне были в крайнем отчаянии от бессмысленных и невыносимо жестоких гражданских войн, что Франция и правители страны согласились купить гражданский мир такой ценой.
После взрыва Фронды, первыми своими шагами во многом предвозвестившей 1789 год, Людовик XIV61 стал властвовать в духе скорее диктатора, нежели законного государя. Именно это выражено в его фразе: «Государство – это я». Это не королевская мысль. Монтескье очень хорошо объяснил это, хотя и намеками. Но чего он еще не мог заметить в свою эпоху, так это того, что в упадке французской монархии было два этапа. После Карла V монархия выродилась в деспотизм личности. Но, начиная с Ришелье, ее заменяет государственная машина с тоталитарными тенденциями, которая, как сказал Маркс, не только продолжала существовать, несмотря на все изменения, но совершенствовалась и расширялась при каждом изменении режима.
Во время Фронды и при Мазарини62 Франция, несмотря на всеобщие бедствия, нравственно вздохнула свободно. Людовик XIV застал ее полной блистательных гениев, которых он признавал и поощрял. Но в то же время он продолжал с еще большей жестокостью политику Ришелье. Таким образом, он в течение короткого времени низвел Францию до состояния морального опустошения, не говоря уже о крайней материальной нищете.
Когда читаешь Сен-Симона63, не как литературную или историческую ценность, а как документ реально прожитой людьми жизни, исполняешься ужасом и отвращением перед такой силы смертельной тоской, такой всеобщей низостью души, сердца и разума. Лабрюйер64, письма из Лизлотта, все документы этого времени, прочитанные в том же духе, рождают то же впечатление. Обратившись к более раннему времени, вполне можно предположить, к примеру, что Мольер65 написал своего «Мизантропа» не для развлечения.
Режим Людовика XIV был уже действительно тоталитарным. Террор, доносы губили страну. Поклонение идолу государства, олицетворенного монархом, было организовано с бесстыдством, бросавшим вызов всякому христианскому сознанию. Искусство пропаганды было уже хорошо известно, как то показывает наивное свидетельство начальника полиции из Лизлотта, содержащее приказ не допускать выхода в свет любой книги на любую тему, если она не содержит преувеличенной похвалы государю.
При таком режиме утрата корней французскими провинциями, разрушение местной жизни достигает весьма высокой степени. XVIII век был некоторым затишьем. Во всем процессе, которым Революция подменила короля суверенитетом нации, была только одна отрицательная сторона: суверенитета нации-то как раз и не было. Как у Роландовой кобылы, в этом был ее единственный недостаток. В действительности не существовало никакого известного метода создания чего-либо реального, что соответствовало бы этим словам. И тогда оставалось только государство, в пользу которого естественно обратилось рвение к единению – «единение или смерть», – внезапно возникшее вокруг веры в суверенитет нации. Отсюда новые разрушения в сфере жизни регионов. Благодаря войне – а она с самого начала является движущей силой во всей этой истории – государство при Конвенте66 и при империи становится все более и более тоталитарным.
Людовик XIV унизил французскую церковь, связав ее с культом своей личности и навязав ей послушание даже в области религии. Эта угодливость церкви по отношению к монарху будет во многом содействовать антиклерикализму следующего века.
Но, совершив непоправимую ошибку, связав свою судьбу с судьбой монархического режима, церковь отрезала себя от общественной жизни. Ничто не могло лучше служить тоталитарным устремлениям государства. За этим должна была последовать светская система, прелюдия к открытому поклонению государству, наподобие сегодняшнего.
Христиане беззащитны перед светским духом. Так как они либо целиком отдаются политическому действию, действию партийному, чтобы передать светскую власть в руки какого-нибудь клирика духовного сословия или его окружения, либо и сами безропотно становятся безбожниками, теряют всякую религиозность в мирской части собственной жизни, что в основном сейчас и происходит, и в намного более высокой степени, чем осознают сами заинтересованные лица. В обоих случаях религия отказывается от присущей ей функции — пронизывать светом всю мирскую жизнь, общественную и частную, никогда и никаким образом не господствуя над ней. В XIX веке железные дороги произвели ужасающие разрушения (в смысле уничтожения корней). Жорж Санд еще видела в Берри обычаи, быть может, тысячелетней давности, даже воспоминание о которых исчезло бы, если бы не ее краткие записи.
Потеря прошлого, общая или личная, – это великая человеческая трагедия, а мы свое прошлое отбросили, как ребенок обрывает лепестки. Именно этой потери, прежде всего, и пытаются избежать народы, когда отчаянно сопротивляются завоеваниям.
Тоталитарный феномен государства состоит в своеобразном завоевании державными властями подчиненных им народов, не позволяя им избежать ни одной из бед, неизбежно сопровождающих завоевание. Цель его – овладеть наилучшим оружием для внешних завоеваний. Именно так произошло когда-то во Франции, не так давно – в Германии, не говоря уже о России.
Но развитие государства истощает страну. Государство поглощает нравственную основу страны, питается ею, жирует, пока пища не начинает исчерпываться, и это приводит государство к голодному изнеможению. Так было во Франции. В Германии, напротив, государственная централизация –еще совсем юная, так что государству там присуща вся агрессивность, которую дает избыток высококалорийной пищи. Что же касается России, то народная жизнь там настолько интенсивна, что остается только гадать, не будет ли в итоге государство съедено – или, скорей, поглощено – народом. Третья республика во Франции была весьма своеобразным явлением; одной же из наиболее характерных ее черт является то, что вся ее структура, за исключением самой игры в парламентскую жизнь, происходила от империи. Вкус французов к абстрактной логике делает их весьма доверчивыми к ярлыкам. У англичан – королевство с республиканским содержанием, у нас же – республика с имперским содержимым. Кроме того, сама империя, через Революцию, неразрывно связана с монархией; не с прежней французской монархией, а с тоталитарной, полицейской монархией XVII столетия.
Фигура Фуше67 является символом этой непрерывности. Французский государственный репрессивный аппарат сквозь все изменения жил без помех и нарушений, и его дееспособность все время росла.
В силу этого государство во Франции оставалось объектом злопамятности, ненависти, отвращения, некогда вызываемых королевской властью, обернувшейся тиранией. Нами был пережит парадокс, настолько странный, что он даже не мог быть осознан: демократия, все государственные институты которой, равно как и все, что к ним относится, были открыто ненавидимы и презираемы всем народом.
Любой француз без малейшего угрызения совести обокрал или надул бы государство в сфере таможен, налогов, пособий или в любой другой (следовало бы сделать исключение для определенных кругов должностных лиц, но они являлись частью государственной машины). И если буржуазия продвинулась в делах такого рода намного далее, нежели остальная часть страны, то это единственно потому, что у нее к тому было куда больше возможностей. Полиция же во Франции является объектом столь глубокого презрения, что это отношение уже стало частью нравственной организации порядочного человека. Потешный жандарм относится к подлинному французскому фольклору, который восходит к старому режиму и не устаревает. Прилагательное «полицейский» во французском языке представляет собой одно из самых оскорбительных ругательств, и любопытно было бы узнать, существует ли что-либо подобное в других языках. А ведь полиция есть ничто иное, как действующий орган государственной власти. Чувства французского народа по отношению к этому органу остались такими же, как и во времена, когда крестьяне были обязаны, по свидетельству Руссо, скрывать, что у них есть немного ветчины.
Точно так же игры политических институций были объектом отвращения, насмешек и презрения. Само слово «политика» получило презрительную окраску такой силы, какая немыслима при демократии. «Это политик», «это все политика» — подобные фразы выражали приговор, не подлежащий обжалованию. В глазах части французов в самой профессии парламентария –ибо это была профессия – было нечто позорящее. Некоторые французы гордились своим воздержанием от любого контакта с тем, что они именовали политикой, за исключением дня выборов—а порой включая и этот день; другие рассматривали своего депутата как своего рода слугу, существо, созданное и рожденное для служения их личным интересам. Единственным чувством, умерявшим презрение к государственным делам, был партийный дух—в тех, по крайней мере, кто был заражен этой болезнью.
Тщетно было бы искать какой бы то ни было аспект общественной жизни, который вызывал бы у французов хотя бы легчайшее чувство лояльности, признательности или теплоты. В замечательные времена светского воодушевления им было образование, но оно давно уже стало не более чем средством для получения диплома – то есть положения – как в глазах родителей, так и в глазах детей. Что же касается социальных законов, то французский народ, в той мере, в какой он был ими удовлетворен, всегда видел в них лишь нечто вроде уступок, вырванных благодаря жесткому давлению у недоброй воли государственных властей.
Никакой другой интерес не заменял недостающего интереса к общественным делам. Каждый из сменявшихся режимов во все ускорявшемся темпе разрушал локальную и региональную жизнь, пока она окончательно не исчезла. Франция напоминала того больного, у которого члены уже остыли и лишь сердце еще бьется. Почти нигде не было пульсации жизни, за исключением Парижа; и уже в пригородах, его окружавших, чувствовалась тяжесть нравственной смерти.
В эту внешне мирную довоенную эпоху скука французских провинциальных городков была, быть может, столь же реальной жестокостью, как и более заметные злодеяния. Когда люди обречены провести единственные и неповторимые годы между колыбелью и могилой в смертельной скуке — разве это не так же жестоко, как голод или избиения? Эта туманная пелена скуки начала охватывать Францию при Ришелье, и она непрестанно становилась все более и более плотной, к моменту же войны это было уже состояние удушья.
Государство не только убило все, что в территориальном отношении было меньше его, оно еще и преобразовало территориальные границы в тюремные стены, чтобы заточить всякую мысль. Если только взглянуть на историю попристальнее и без учебников, просто поражаешься, насколько некоторые эпохи, почти лишенные каких бы то ни было материальных средств коммуникации, превосходили нашу по богатству, разнообразию, плодотворности, интенсивности жизни в области обмена мыслями через обширнейшие пространства. Так было в средние века, в доримской античности, в период, непосредственно предшествовавший историческим временам. В наши дни, — с радио, авиацией, развитием всякого рода транспортных средств, книгопечатанием, прессой, – современный феномен нации раскладывает в отдельные ячейки даже такую естественно всеобщую вещь, как наука. Разумеется, границы не стали непроходимы, но как во время путешествий приходится преодолевать бесконечное множество досадных и тягостных формальностей, точно так всякий контакт с иностранной мыслью в любой области требует умственного усилия для пересечения границы. Это усилие довольно значительно, и многие люди не соглашаются на него. Но даже у тех, кто идет на него, сам факт необходимости такого усилия мешает установлению органических связей, несмотря на границы.
Правда, существуют интернациональные церкви и партии. Но что касается церквей, – то это же невообразимый скандал, что священники и верующие просят у Бога в одно и то же время, с одними и теми же обрядами, в одних и тех же словах и, надо полагать, с равной степенью веры и сердечной чистоты победу в войне для того или другого из двух враждующих лагерей. Этот шокирующий спектакль длится уже давно, но в нынешнем веке религиозная жизнь подчинена жизни нации больше, чем когда-либо. Что же касается партий, то они или интернациональны лишь условно, или их интернационализм полностью подчиняется определенной нации.
В конце концов, государство оборвало и все связи, которые могли, помимо общественной жизни, указать направление для преданности. Насколько Французская революция, уничтожив корпорации, способствовала техническому прогрессу, настолько же нравственно она совершила – или, по меньшей мере, закрепила, довершила уже частично совершенное ранее зло. Нужно всячески напоминать, что когда это слово употребляется сегодня, в какой бы то ни было сфере, то, о чем идет речь, не имеет ничего общего с корпорациями.
С исчезновением корпораций труд в частной жизни человека стал средством, имеющим соответствующую цель,—деньги. Где-то в учредительных текстах Лиги Наций есть фраза, утверждающая, что отныне труд не будет более товаром. Это шутка крайне дурного тона. Мы живем в веке, когда множество добропорядочных людей, считающих себя весьма далекими от того, что Леви-Брюль68 называл дологическим мышлением, поверили в магическую действенность слова скорее, чем какой-нибудь дикарь в глубине Австралии. Когда какой-либо необходимый продукт изымают из коммерческого оборота, для него предусматривается другой способ распространения. Ничего такого не было предусмотрено для труда, который, разумеется, так и остался товаром.
С того времени профессиональная совесть является просто разновидностью коммерческой честности. В обществе, основанном на обмене, самое тяжкое общественное осуждение падает на воровство и мошенничество, и особенно на мошенничество продавца, продающего испорченный товар, ручаясь в его хорошем качестве. Точно так же когда продается труд, честность требует, чтобы качество представленного товара соответствовало его цене. Но честность – не есть преданность. Эти две добродетели разделяет огромное расстояние.
Сильный элемент преданности существует в рабочем товариществе, долгое время бывшем главным двигателем профсоюзной жизни. Но некоторые обстоятельства помешали этой верности стать прочной опорой нравственной жизни. С одной стороны, меркантилизм общественной жизни распространился и на рабочее движение, выдвигая материальную проблему на первый план; таким образом, чем сильнее преобладает денежный интерес, тем быстрее исчезает дух верности. С другой стороны, в той мере, в какой рабочее движение является революционным, оно избегает этого несоответствия, но усваивает слабости, неотъемлемо присущие всякому мятежу.
Ришелье, некоторые из замечаний которого столь изумительно проницательны, говорил, что по личному опыту узнал, что, при прочих равных условиях, мятежники всегда вполовину слабее защитников официальной власти. Даже если они полагают, что борются за правое дело, само сознание того, что они мятежники, ослабляет. Без подобного психологического механизма нельзя было бы достигнуть никакой стабильности в человеческих обществах. Этим механизмом объясняется засилье коммунистической партии. Рабочие-революционеры слишком счастливы тем, что за ними стоит государство –государство, придающее их действиям официальный характер, ту законность, ту реальность, которую одно только государство и может сообщать, и в то же время государство, находящееся, географически, слишком далеко от них, чтобы оно могло вызвать у них отвращение. Так энциклопедисты, глубоко тяготясь состоянием конфликта со своим собственным государем, в чьей власти они пребывали, жаждали благосклонности монархов Пруссии или России. По этой аналогии можно понять, как более или менее революционно настроенные рабочие-активисты, сопротивлявшиеся авторитету России, не могли устоять перед авторитетом Германии.
За исключением тех, кто полностью отдался коммунистической партии, рабочие не могут найти для преданности по отношению к своему классу объекта достаточно четкого, достаточно ясно очерченного, способного дать внутреннюю устойчивость. Немного есть таких понятий, которые были бы настолько неопределенными, как понятие социального класса. Маркс, построивший на нем всю свою систему, никогда не пытался ни дать ему определение, ни даже просто изучить его. Единственное, что можно извлечь из его работ относительно социальных классов, – это то, что они борются. Но этого недостаточно. Это понятие не относится и к числу тех, которые, не поддаваясь словесному описанию, тем не менее ясны для ума. Представить себе или прочувствовать его еще сложнее, нежели дать ему определение.
Преданность, предписываемая религиозной принадлежностью, также довольно мало значит в современной жизни. Несмотря на очевидные и значительные различия, результаты английской системы государственной церкви и французского разделения церкви и государства, в каком-то смысле аналогичны. Вот только вторая система выглядит более разрушительной.
Религия провозглашена частным делом. Согласно современному образу мысли, это не означает, что она содержится в глубине души, в этом глубоко скрытом месте, куда даже сознание наше не проникает.
Это означает, что религия – дело выбора, мнения, вкуса, почти фантазии, нечто вроде выбора политической партии или даже выбора галстука или же что она снова является делом семьи, воспитания, окружения. Став частным делом, религия теряет обязательный характер, сохраняемый за тем, что называется общественным, и вследствие этого она не имеет более неоспоримого права на преданность.
Множество характерных речей доказывает, что все обстоит именно так. Сколько раз, к примеру, мы слышим, как повторяется одно общее место: «Католики, протестанты, иудеи или вольнодумцы – все мы французы», точно так, как, если бы речь шла о мелких территориальных разделениях страны, говорилось бы: «Марсельцы, лионцы или парижане—все мы французы». В текстах, исходящих от папы, можно прочесть: «Не только с христианской, но и шире – с общечеловеческой точки зрения...», словно христианская точка зрения, которая либо не имеет никакого смысла, либо стремится объять все в этом и ином мире, обладает меньшей степенью широты, нежели общечеловеческая. Невозможно представить себе более страшное признание в собственной несостоятельности. Вот цена этих «анафема да будет». В итоге, религия, низведенная до уровня частного дела, сводится лишь к выбору места для проведения одного-двух часов воскресным утром.
Что смешно, так это то, что религия, то есть связь человека с Богом, сегодня не рассматривается как нечто слишком священное для вмешательства какого-либо внешнего авторитета, но поставлена в ряд вещей, в которых государство предоставляет каждому поступать, как вздумается, словно она не имеет особого значения в отношении дел общественных. По крайней мере, все обстояло именно так в недавнем прошлом. Таково современное значение слова «веротерпимость».
Таким образом, помимо государства, нет ничего, за что могла бы зацепиться преданность. Поэтому до 1940 года преданность государству не отрицалась. Ибо человек чувствует, что жизнь его без преданности есть нечто безобразное. Среди общего упадка всех слов французского словаря, касающихся понятий морали, слова «предатель» и «предательство» не утратили своей силы. Человек по-прежнему чувствует, что он рожден для самопожертвования, а во всеобщем представлении уже не оставалось другой формы самопожертвования, краше самопожертвования на войне, то есть пожертвования себя государству.
Речь шла единственно о государстве. Иллюзия нации, в том смысле, в каком жившие в 1789 или 1792 году воспринимали это слово, вызывавшее тогда слезы радости, – осталась целиком в прошлом. Сам смысл слова «нация» изменился. В нашем веке оно означает уже не суверенный народ, а совокупность людей, признающих власть одного государства; это структура, состоящая из государства и страны, над которой оно возвышается. Когда о суверенитете нации говорят сегодня, имеют в виду единственно суверенитет государства. Диалог между кем-нибудь из наших современников и человеком 1792 года привел бы к весьма комичным недоразумениям. Однако рассматриваемое государство не просто не есть суверенный народ – оно тождественно тому самому бесчеловечному, грубому, бюрократическому полицейскому государству, которое Ришелье передал Людовику XIV, Людовик XIV – Конвенту, Конвент – Империи, Империя – Третьей республике. Более того, его инстинктивно знают и ненавидят как таковое.
Таким образом, мы наблюдаем странную вещь: государство, объект ненависти, отвращения, насмешки, презрения и страха, под именем родины потребовало абсолютной преданности, полной самоотдачи, наивысшей жертвы – и получило их, с 1914 по 1918 годы, в мере, превосходящей любые ожидания. Оно выставило себя неким абсолютом этого мира, иначе говоря, объектом идолопоклонства – и его приняли и служили ему как таковому, принося невероятное количество человеческих жертв. Поклонение без любви – что может быть чудовищней и печальней?
Если человек заходит в самоотверженности намного дальше, чем его подталкивает сердце, то вслед за этим неизбежно наступает жестокая реакция, своего рода искажение чувств. Такое часто можно видеть в семьях, когда уход, требующийся больному, превосходит испытываемую к нему привязанность. Он становится объектом подавляемой (ибо она постыдна), однако постоянно присутствующей, как некий тайный яд, злобы.
То же самое произошло между французами и Францией после 1918 года. Они слишком много ей отдали. Их дар был больше тех чувств, которые они к ней питали.
Любое антипатриотическое, пацифистское, интернационалистическое движение после 1918 года ссылалось на погибших на той войне и на бывших фронтовиков, и, что касается последних, действительно в значительной мере происходило из их кругов. Правда, существовали также ассоциации ветеранов, настроенные весьма патриотически. Но их выражение патриотизма звучало глухо и было совершенно лишено убеждающей силы. Оно напоминало речи людей, которые, слишком много перестрадав, испытывают постоянную потребность напоминать себе, что страдали не зря. Ибо слишком большие по сравнению с побуждениями сердца страдания толкают к той или иной позиции: люди или резко отвергают то, ради чего чересчур многим пожертвовали, или же цепляются за него с каким-то отчаянием.
Ничто не повредило патриотизму больше, чем без конца повторяемое напоминание о роли, сыгранной полицией вдали от полей сражений. Ничем нельзя было сильнее ранить французов, чем принуждением их удостоверять за пределами отечества существование этого полицейского государства, постоянного объекта их ненависти. В то же время, перечитывая после всего, что произошло, с хладнокровием и отвращением выдержки из несуразной прессы до 1918 года и, сопоставляя их с этой ролью полиции, они испытывали впечатление, будто их одурачили. Нет ничего, что французу было бы труднее простить. Сами слова, выражающие чувство патриотизма, были дискредитированы, и оно перешло в каком-то смысле в категорию постыдных чувств. Было время, и не так давно, когда выражение патриотического чувства в рабочих кругах, по меньшей мере, в некоторых из них, произвело бы впечатление непристойности.
Свидетельства согласно утверждают, что в 1940 году отважнее других были участники предыдущей войны. Из этого можно только заключить, что их реакция на 1918 год произвела на души детей, окружавших их, более глубокое впечатление, чем на их собственные. Это весьма частое и вполне понятное явление. Характер тех, кому в 1914 году было восемнадцать, сформировался в предшествовавшие годы.
Говорили, что школа в начале столетия закалила молодежь для победы, а школа после 1918 года сформировала поколение побежденных. В этом, несомненно, есть значительная доля правды. Но школьными учителями после 1918 года были бывшие фронтовики. У многих детей, которым исполнилось десять лет между 1920 и 1930 годами, учителями были те, кто вчера сражался.
Если Франция испытала действие этой реакции больше, чем другие страны, то этому она обязана более острой утрате корней, соответственно более давней и сильной государственной централизации, развращающему действию победы и разрешению любой пропаганды.
В связи с понятием родины произошло еще одно нарушение равновесия (которое компенсировалось перевесом в обратную сторону) в области чисто идейной. Поскольку среди полной пустоты государство осталось единственным, что могло потребовать от человека преданности и жертвы, понятие Родины представляется неким идейным абсолютом. Родина становится по ту сторону добра и зла. Именно об этом говорит английская поговорка: «Right or wrong, my country». Но зачастую все заходит еще дальше. Никто не допускает, что Родина может быть неправа.
Как бы мало ни были склонны люди любого круга к попыткам критического анализа, вопиющий абсурд, даже если он и не признается ими, повергает их в состояние беспокойства, от которого слабеет душа. В сущности, нет ничего, что было бы сильнее соединено с заурядной, повседневной человеческой жизнью, чем философия, но философия имплицитная.
Возводить родину в абсолют, которого зло не может осквернить, есть вопиющая нелепость. Родина – это второе название нации, а нация – это совокупность территорий и людей, объединенных историческими событиями, где значительную роль играет случай, насколько человеческий ум может о том судить, и где всегда смешаны добро и зло. Нация есть факт, а факт не абсолютен. Она является фактом среди остальных подобных фактов. На земном шаре существует не одна нация. Наша, безусловно, уникальна. Но и любая другая, рассматриваемая сама в себе, с любовью, – в равной степени уникальна.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 4 страница | | | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 6 страница |