Читайте также: |
|
Несчастные народы Европейского континента нуждаются в величии еще более, нежели в хлебе, величие же существует лишь в двух видах: подлинное величие, духовного порядка, и старая ложь о покорении мира. Завоевание – это эрзац величия.
Современная форма подлинного величия – это цивилизация, Основанная на одухотворенности труда. Эту мысль можно высказать без риска вызвать какие бы то ни было разногласия. Слово «духовность» полностью нейтральное. Нет сомнений, что даже коммунисты в современной атмосфере не отвергли бы его. Впрочем, у Маркса легко найти цитаты, сводящиеся к упрекам в отсутствии духовности, обращенным к капиталистическому обществу, что предполагает, в свою очередь, ее наличие в новом обществе. Консерваторы не посмели бы отвергнуть эту мысль. Радикальные, светские, франкмасонские круги тоже. Христиане приняли бы ее с радостью. Она могла бы привести к единению.
Но этой формулы нельзя касаться без трепета. Как затронуть ее, не осквернив, не превратив ее в ложь? Наша эпоха настолько отравлена ложью, что превращает в нее все, с чем соприкасается. Мы принадлежим своей эпохе, и у нас нет оснований полагать, что мы лучше ее.
Дискредитировать такие слова, делая их всеобщим достоянием без многочисленных предосторожностей, означало бы совершить непоправимое зло, убить всякие остатки надежды на появление соответствующей им сути. Они не должны быть связаны ни с каким-либо делом, движением, даже режимом, ни тем более с нацией. Не нужно им причинять то зло, которое Петен причинил словам Труд, Семья, Отчизна, ни тем более зло, причиненное Третьей республикой словам Свобода, Равенство, Братство. Они не должны быть лозунгом.
Если они и произносятся вслух, то они должны быть только выражением мысли, намного превосходящей сегодняшних людей и сегодняшние общности, мысли, которую с глубоким смирением обязываются в любом унижении хранить в памяти как руководство во всем. Не важно, если эта сдержанность не сможет увлечь массы с такой же силой, как более грубые действия. Лучше потерпеть неудачу, чем преуспеть в делании зла.
Но для того чтобы постепенно проникать в сознание, эта мысль не нуждается в шумной огласке, поскольку она тревожит всех в настоящее время. Все повторяют, хоть и в разных выражениях, что мы страдаем от неуравновешенности, вызванной чисто материальным развитием техники. Равновесие может быть восстановлено только благодаря духовному развитию в той же области, то есть в области труда.
Единственная трудность – это прискорбное и, к сожалению, совершенно справедливое недоверие масс, рассматривающих всякую сколь-нибудь возвышенную формулу как ловушку, устроенную, чтобы их одурачить.
Цивилизация, основанная на духовности труда, была бы высшей степенью укоренения человека в мире и, следовательно, полной противоположностью тому состоянию, в котором мы пребываем и которое состоит в почти полной утрате корней. Таким образом, цивилизация по своей природе является стремлением, чаянием, соответствующим нашему страданию.
ЛИШЕННОСТЬ КОРНЕЙ И НАЦИЯ
Еще один вид лишения корней должен быть изучен для досконального знания нашей основной болезни. Это лишение корней, которое можно было бы назвать географическим, т.е. относящимся к общностям, соответствующим определенным территориям. Сам смысл этих общностей почти исчез, за исключением единственной – нации. Но есть – и было – множество других общностей. Одни из них меньшие, подчас совсем небольшие, – город или совокупность деревень, провинция, область; другие – охватывающие несколько наций, третьи – несколько частей наций.
Все это заменила собой нация. Нация, то есть государство, потому что невозможно найти другое определение слову «нация», чем совокупность территорий, признающих власть одного и того же государства. Можно сказать, что в наше время деньги и государство заменили все другие привязанности.
Только нация одна в течение уже долгого времени играет некую роль, в которой, главным образом, и состоит призвание общности по отношению к человеку – умение обеспечить связь между прошлым и будущим через настоящее. В этом смысле можно сказать, что это единственная существующая в современном мире общность. Семьи не существует. То, что сегодня называется этим словом, — это крошечная группа людей, окружающая каждого человека: отец и мать, муж или жена, дети; братья и сестры стоят уже немного в отдалении. В последнее время, посреди всеобщего отчаяния, эта маленькая группа стала почти непреодолимой силой притяжения, даже до такой степени, что подчас заставляет забыть всякий долг. Произошло это потому, что только в ней и находится еще немного живого тепла посреди внезапно обрушившегося ледяного холода. Это почти животная реакция.
Но никто сегодня не думает о своих предках, умерших за пятьдесят, даже за двадцать, за десять лет до его рождения, равно как и о своих потомках, которые родятся через пятьдесят, двадцать, десять лет после его смерти. Следовательно, с точки зрения общности и ее функции семья не имеет значения.
Профессия, с этой точки зрения, также мало значит. Корпорация была связью между мертвыми, живыми и еще не родившимися, в рамках определенного рабочего процесса. Сегодня нет ничего, что хотя бы отчасти было ориентировано на выполнение этой функции. Французский синдикализм где-то в 1900 годах сделал несколько слабых попыток в этом направлении, попыток, впрочем, быстро закончившихся.
Наконец, деревня, город, край, провинция, область—все географические единства, меньшие, чем нация, почти ничего не значат. Те, что охватывают несколько наций или частей наций, — тоже. Когда несколько веков назад, к примеру, произносили: «христианский мир», это находило совершенно иной эмоциональный отклик, нежели сегодняшнее: «Европа».
В итоге, наиболее драгоценное благо человека во временном отношении—непрерывность во времени, за пределами человеческого существования, как в прошлом, так и в будущем, — это благо было целиком отдано на попечение государства.
И тем не менее именно в этот период, когда только нация продолжает существовать, мы и присутствовали при мгновенном, головокружительном распаде нации, который ошеломил нас до такой степени, что сейчас крайне трудно размышлять над этим.
В июне—июле 1940 года французский народ не был народом, у которого мошенники под покровом тьмы вдруг неожиданно украли родину. Это был народ, разжавший руку и уронивший родину наземь. Позднее – долгое время спустя — он измучился во все более и более отчаянных попытках ее поднять, но кто-то уже наступил на нее.
Сейчас национальное чувство вернулось. Слова «умереть за Францию» приобрели оттенок, которого они не имели с 1918 года. Но в движении негативизма, всколыхнувшем французский народ, голод, холод, невыносимое присутствие иностранных солдат, обладающих неограниченной властью приказывать, разлучать семьи, для некоторых – ссылка, плен – все эти страдания имели, по крайней мере, очень большое, если не решающее значение. Лучшее доказательство тому – различное состояние духа, отличающее оккупированную зону от всей остальной Франции. По природе на севере Луары патриотический настрой не больше, чем на юге. Разница в положении привела к разному состоянию духа. Пример Английского движения сопротивления, надежда на поражение немцев также были важными факторами.
Сегодня реальность для Франции – это воспоминание и надежда. Республика никогда не выглядела столь прекрасной, как во времена империи; родина кажется прекраснее всего под гнетом завоевателей, если есть надежда снова увидеть ее неприкосновенной. Поэтому не следует судить по сегодняшней интенсивности национального чувства о реальной действенности, которую оно будет иметь при стабилизации общественной жизни.
То, как это чувство мгновенно рассыпалось в июне 1940 года, – воспоминание, отягощенное таким стыдом, что о нем предпочитают не думать, не принимать его во внимание, а размышлять лишь о последующем восстановлении. В частной жизни каждый из нас также чувствует искушение как бы заключить свои собственные проявления малодушия в своеобразные скобки, словно бы убрать их в чулан, найти такой способ оценки добродетельности, при котором они не шли бы в расчет. Поддаться этому искушению значит разрушить душу; этот соблазн надо в полном смысле слова перебороть.
Все мы поддались этому искушению в том, что касается общественного стыда, бывшего столь глубоким, что он поразил каждого в его сугубо личном ощущении достоинства. Без этого искушения размышления вокруг столь необычайного факта уже привели бы к новому учению, новой концепции родины.
Как раз с социальной точки зрения необходимость размышлений над понятием «Родина» — неизбежна. Не снова подумать, а подумать впервые, потому что, если не ошибаюсь, о нем никогда не думали. Не странно ли это, ведь это понятие играло и играет такую важную роль? Отсюда видно, какое место на самом деле занимает в нашей жизни мысль.
Среди французских рабочих в течение последней четверти века было потеряно всякое доверие к понятию «Родина». Коммунисты вновь ввели его в обращение с 1934 года, под внушительное сопровождение трехцветных флагов и пение «Марсельезы»41. Но для них же не составило ни малейшего труда усыпить его вновь незадолго до войны. Деятельность Сопротивления была начата ими не во имя понятия «Родина». Они вернулись к нему лишь спустя почти год после поражения. Постепенно они его приняли полностью. Но было бы слишком наивно видеть в этом действительное воссоединение рабочего класса и родины. Рабочие умирают за родину, и это истинная правда. Но мы живем в такое потерявшееся во лжи время, когда даже доблести добровольно пролитой крови недостаточно, чтобы восстановиться в истине.
Годами рабочих учили, что интернационализм — это священнейший долг, а патриотизм – постыднейший из буржуазных предрассудков. Затем их годами учили, что патриотизм—это священнейший долг, а то, что не патриотизм, – предательство. Как, в конечном счете, ими можно было бы управлять иначе, чем посредством элементарных реакций и пропаганды?
Рабочее движение не может быть здоровым, если оно не располагает учением, в котором понятию Родины отведено определенное, – а значит, и строго очерченное, – место. Впрочем, эта потребность для рабочих кругов более очевидна только потому, что она там давно уже обсуждалась. Но в этом нуждается вся страна. Уму непостижимо, почему понятие, сегодня почти постоянно сопровождаемое словом «долг», почти никогда не было объектом изучения. Однако в этой связи приводят лишь посредственную страницу из Ренана42.
Нация создалась не так давно. В средние века могли хранить верность сеньору, или городу, или им обоим, и шире – не слишком четким территориальным округам. Чувство, именуемое нами патриотизмом, несомненно, существовало, и подчас достигало весьма высокой степени, но объект его не был территориально определен. В зависимости от обстоятельств это чувство охватывало различные пространственные конфигурации.
По правде говоря, патриотизм существовал всегда, он так же стар, как и сама история. Верцингеториг действительно умер за Галлию; испанские роды, сопротивлявшиеся римскому завоеванию порой до истребления, умирали за Испанию, и знали об этом, и говорили об этом; мертвые Марафона и Саламина43 умерли за Грецию; в то время, когда Греция, еще не превратившаяся в провинцию, занимала по отношению к Риму положение, аналогичное тому, которое Франция при правительстве Виши занимала по отношению к Германии, дети греческих городов на улицах бросали камни в приспешников Рима и называли их изменниками с тем же негодованием, какое испытываем сегодня мы.
Чего не существовало до недавнего времени, так это оформившегося, устоявшегося объекта патриотического чувства. Патриотизм был нечетким, блуждающим, он мог разрастись или сузиться в зависимости от симпатий или опасностей. Его смешивали с различными видами верности — то с верностью людям, сеньорам или королям, то с верностью городам. Все это было очень неотчетливо, но вместе с тем и очень по-человечески. Для выражения чувства долга, испытываемого каждым человеком по отношению к своей стране, чаще использовали слово «общественное», «общественное благо», – слово, которым по желанию могли обозначить деревню, город, провинцию, Францию, христианский мир, человеческий род.
Так же говорилось о французском королевстве. В этом слове были смешаны и чувство долга по отношению к своей стране, и чувство верности по отношению к королю. Но два обстоятельства препятствовали тому, чтобы это двойственное чувство когда-либо стало однородным, даже и во времена Жанны д'Арк. Не нужно забывать, что население Парижа было настроено против Орлеанской девы.
Первое обстоятельство состоит в том, что после Карла V44 Франция, если воспользоваться выражением Монтескье45, перестала быть монархией, впав в состояние деспотизма, из которого она вышла лишь в XVIII веке. Сегодня мы считаем выплату налогов государству настолько естественной, что не представляем себе, какое нравственное потрясение сопровождало установление этого обычая. В XIV столетии выплата налогов, кроме исключительных податей, вводимых в случае войны, рассматривалась как бесчестие, позор, выпадавший на долю завоеванных стран, видимый знак рабства. Мы встречаем одно и то же переживание и в испанском «Романсеро», и у Шекспира: «Земля эта... постыдно покорила саму себя».
Слабоумный Карл VI46, с помощью своих дядей, посредством коррупции и чудовищной жестокости, грубо принудил народ Франции принять совершенно беззаконный налог, поддерживаемый сеньорами-расточителями и буквально заморивший голодом бедняков. Именно поэтому англичане Генриха V были вначале приняты как освободители, когда Арманьяки47 были партией богачей, а Бургундцы – партией бедняков.
У французского народа, униженного внезапно и грубо, до XVIII века наблюдались лишь редкие вспышки самостоятельности. В течение всего этого периода он рассматривался другими европейцами как народ-раб в полном смысле слова, народ, находящийся во власти своего суверена подобно скоту.
«Но в то же время в глубине сердца этого народа поселяется подавляемая и от этого еще горшая ненависть к королю, ненависть, традиция которой никогда не угасала. Она уже ощущается в душераздирающем крестьянском плаче времен Карла VI. Она в какой-то мере содействовала загадочной популярности Святой лиги48 в Париже. После убийства Генриха IV49 двенадцатилетний ребенок был казнен за то, что принародно объявил, что сделал бы то же самое и с маленьким Людовиком XIII. Ришелье50 начал свою карьеру речью, в которой потребовал от клириков публично проклясть всех цареубийц; в качестве объяснения он писал, что те, кто питает это намерение, воодушевляемы слишком фанатичным восторгом, чтобы их могла удержать какая-либо земная кара.
Наибольшей остроты эта ненависть достигает к концу царствования Людовика XIV. Подавляемая столь же жестоким террором, она, по непостижимому обычаю истории, взрывается с восьмидесятилетним опозданием, и удар этот падает на несчастного Людовика XVI. Все та же ненависть помешала действительной реставрации монархии в 1815 году. Даже сегодня она категорически препятствует тому, чтобы граф Парижский51 был свободно принят народом Франции, несмотря на согласие и поддержку такого человека, как Бернанос. В каком-то смысле это прискорбно, поскольку таким способом могли бы быть решены многие проблемы, но, тем не менее, это так.
Другим отравленным источником в любви французов к французскому королевству является факт, что в любую эпоху среди земель, находившихся в подчинении у французского короля, некоторые чувствовали себя завоеванными странами — и с ними обращались как с завоеванными. Следует признать, что сорок королей, создававших в течение тысячи лет Францию, часто принимались за этот труд с грубостью, достойной нашего времени. Если между древом и его плодами существует естественное соответствие, то не должно удивляться, что плод этот и вправду далек от совершенства.
В истории можно, к примеру, найти случаи такой же – но обычно не большей жестокости, кроме, может быть, нескольких редких исключений, таких, например, как завоевание французами земель на юге от Луары в начале XIII столетия. Эти земли, где был высокий уровень культуры, терпимости, свободы, духовной жизни, были охвачены пламенным патриотизмом по отношению к тому, что они называли своей «речью», – слово, которым они обозначали свою родину. Для них французы были чужеземцами и варварами, как для нас немцы. Чтобы немедленно внушить ужас, французы начали с того, что полностью истребили город Безьер, – и добились желаемого эффекта. Завоевав страну, они учредили в ней инквизицию. Глухое возмущение продолжало зреть в народе и подтолкнуло его позднее с пылом броситься в протестантизм, о котором д'Оби-нье52 сказал, что, несмотря на значительные различия в учениях, он прямо происходит от альбигойства53. Сколь сильна была в этих краях ненависть к централизованной власти, можно судить по религиозному почитанию, воздаваемому в Тулузе останкам герцога Монморанси, обезглавленного за мятеж против Ришелье. Тот же скрытый протест заставляет их с восторгом броситься во Французскую революцию. Позднее они становятся радикал-социалистами, антиклерикалами; при Третьей республике в них уже не было ненависти к центральной власти – они в значительной мере уже овладели ею и использовали ее.
Можно заметить, как с каждым разом их протест характеризуется все большей утратой корней и все более низким уровнем духовности и мысли. Можно также заметить, что, с тех пор как они были покорены, этот край внес во французскую культуру довольно незначительный вклад, тогда как некогда они так блистали. Французская мысль обязана более альбигойцам и трубадурам XII века, не бывшим французами, нежели всему тому, что эти земли произвели в течение последующих веков.
Бургундское графство было очагом не пережившей его во времени самобытной и необычайно яркой культуры. У городов Фландрии в конце XIV столетия были тайные братские связи с Парижем и Руаном, но раненые фламандцы предпочитали смерть попечению солдат Карла VI. Эти солдаты предприняли грабительский поход в Голландию и вывезли оттуда богатых буржуа, которых договорились убить; в порыве сострадания решено было сохранить им жизнь, если они согласятся стать подданными французского короля; они же ответствовали, что даже их мертвые кости отказались бы, если бы могли, от подчинения власти короля Франции. Каталонский историк той же эпохи, рассказывая историю «Сицилийской вечерни»54, говорит: «Французы жестоки, насколько это только возможно, везде, где они владычествуют...»
Бретонцы были в отчаянии, когда их правительница Анна была вынуждена стать супругой короля Франции. Были у этих людей, оживи они сегодня или несколько лет назад, – достаточно веские основания полагать, что они ошибались? Как бы ни был дискредитирован бретонский автономизм в лице тех, кто им манипулирует, и преследуемых ими недостойных целей, очевидно, что эта пропаганда соответствует некоторой реальности событий и переживаний народа. В этом народе есть скрытые сокровища, которые не могли исчезнуть. Французская культура ему не подходит, его же собственная не может прорасти; так он целиком находится на самом дне социальных категорий. Бретонцы составляют немалую часть неграмотных солдат; бретонки же, как говорят, – немалую часть парижских проституток. Автономия не принесла бы полного исцеления, но это не означает, что болезни не существует.
Графство Франш-Конте, счастливое и свободное под далекой властью испанцев, в XVII веке сражалось, чтобы не стать французским. Жители Страсбурга плакали при виде войск Людовика XIV, входящих в их город в период полного мира, без какого бы то ни было предварительного объявления – в нарушение данного слова, как это сделал Гитлер.
Паоли, последний корсиканский герой, сделал все, чтобы его страна не попала в руки Франции. В одной из флорентийских церквей стоит памятник в его честь, во Франции же его почти не вспоминают. Примером опасной заразительности утраты корней является Корсика. Завоевав, колонизировав, развратив и испортив людей этого острова, мы стали подчиняться им же под видом полицейских префектов, жандармов, унтеров, надзирателей и других функций подобного рода, благодаря чему они, в свою очередь, рассматривали французов как более или менее завоеванный народ. Они также способствовали тому, чтобы среди коренного населения колоний Франция прославилась грубостью и жестокостью.
Когда французским королям ставят в заслугу ассимиляцию покоренных народов, правда заключается, главным образом, в том, что они в значительной степени лишили эти народы их корней. Это способ легкой ассимиляции, способ, доступный каждому. Люди, у которых отнимают их культуру, или остаются без нее вообще, или же питаются крохами той культуры, которую им хотели сообщить. В обоих случаях они уже не выделяются из общей палитры, они уже кажутся ассимилированными. Подлинное чудо — это ассимиляция народов, сохраняющих свою культуру живой, хотя и видоизмененной. Такое чудо случается редко.
Разумеется, при старом режиме55 французское сознание приобретало большую силу во времена блистания Франции: в XIII веке, когда вся Европа стремилась в Парижский университет; в XVI веке, когда очаг Ренессанса, повсюду или уже угасший, или еще не вспыхнувший, пылал во Франции; в первые годы правления Людовика XIV, когда с престижем оружия сочетался престиж учености. Однако это не делает менее верным утверждение, что не короли сплотили разрозненные земли, — это было делом Революции.
Уже в XVIII веке в самых различных кругах во Франции, наряду с невероятной коррупцией, пылало чистое пламя патриотизма. Свидетельство тому – этот блестяще одаренный юный крестьянин, де ла Бретон56, брат Ретифа Бретонского, ставший солдатом, будучи еще почти ребенком – исключительно из любви к общественному благу, и убитый в возрасте семнадцати лет. Но это уже сделала Революция. Ее предчувствовали, ждали, желали в течение всего столетия.
Революция с ее упоением национальным суверенитетом сплавила подчиненные французской короне народы в единую массу. Те, кто были французами по принуждению, стали ими по доброй воле; многие из тех, кто ими не были, желали ими стать. Ибо с этого момента быть французами – означало быть суверенной нацией. Если бы все народы повсюду стали суверенными, на что была надежда, Франция не потеряла бы своей славы зачинательницы. Впрочем, границы уже ничего не значили. Иностранцами были только те, кто оставались рабами тиранов. Иностранцы с истинно республиканской душой охотно принимались как почетные французы.
Таким образом, во Франции возник парадокс патриотизма, основанного не на любви к прошлому, а на жесточайшем разрыве с прошлым страны. И, тем не менее, у Революции было прошлое в более или менее скрытой части истории Франции—все, что имело отношение к освобождению крепостных, правам и свободам городов, социальной борьбе; восстания XIV века, начало движения в Бургундии, Фронда57, писатели—такие как д'Обинье, Теофиль де Вьо, Рец. При Франциске I проект народного ополчения был отклонен потому, что сеньоры говорили в возражение, что если проект этот будет реализован, то внуки ополченцев станут сеньорами, а их собственные внуки – крепостными. Столь мощной была растущая сила, незримо поднимавшая этот народ.
Но влияние энциклопедистов58, этих утративших корни интеллигентов, одержимых идеей прогресса, помешало сделать какое-либо усилие для воскрешения революционных традиций. Долгий же террор правления Людовика XIV создавал пустое пространство, которое трудно было преодолеть. Именно из-за этого террора, несмотря на усилия Монтескье в противоположном направлении, течение освобождения XVIII века оказалось лишенным исторических корней. 1789 год был подлинным разрывом.
Чувство, называвшееся тогда патриотизмом, имело объектом исключительно настоящее и будущее. Это была любовь суверенной нации, в большой степени основанная на гордости принадлежать к ней. Французское гражданство выглядело не просто данностью, но добровольным выбором, как сегодня вступление в какую-либо партию или церковь.
У тех же, кто был привязан к прошлому Франции, эта привязанность приняла форму личной и династической преданности королю. Они никоим образом не смущались искать помощи в оружии иностранных королей. Они не были изменниками. Они оставались верными тому, чему, как они полагали, подобало быть верными, в точности, как и те, кто убил Людовика XVI.
Единственными в эту эпоху патриотами в том смысле, который это слово приобрело позднее, были те, кто предстал в глазах современников и потомства злейшими предателями, такие люди, как Талейран59, служившие не любому режиму, как о них говорили, а Франции при любом режиме. Но для них Франция не была ни суверенной нацией, ни монархом – для них она была французским государством. Последовавшие события доказали их правоту.
Ибо когда стало очевидным, что суверенитет нации оказался иллюзией, он не мог более служить объектом патриотизма; с другой стороны, королевская власть – это растение, которое, срезав однажды, вновь посадить невозможно; патриотизм должен был изменить направление и ориентироваться на государство. Но при этом он переставал быть народным. Ибо государство не было творением 1789 года, оно датировалось началом XVII столетия и несло свою долю ненависти народа к королевской власти. Именно так, через ошеломляющий на первый взгляд исторический парадокс патриотизм изменил социальный класс и политический лагерь; будучи ранее левым, он теперь переместился вправо.
Все полностью изменилось после Коммуны и начала Третьей республики. Бойня в мае 1871 года была ударом, от которого французские рабочие морально не оправились, возможно, и по сей день. Это случилось не так давно. Рабочий, которому сегодня пятьдесят лет, мог слышать приводящие в трепет воспоминания об этом из уст своего отца, бывшего тогда ребенком. Армия XIX века была своеобразным созданием Французской революции. Даже солдаты, подчинявшиеся Бурбонам, Луи-Филиппу или Наполеону III, должны были совершать жесточайшее насилие над собой, чтобы стрелять в народ. В 1871 году, впервые после Революции, за исключением непродолжительного периода в 1848 году, у Франции была республиканская армия. Эта армия, куда набрали честных парней из французских деревень, принялась истреблять рабочих в небывалом приливе садистской радости. Тут уж было от чего получить шок.
Главной причиной к тому была, несомненно, потребность в компенсации стыда поражения, та самая потребность, которая заставит нас позднее покорять несчастных аннамитов. Факты показывают, что, если только не произойдет чудо, то нет такой жестокости или низости, на которую не были бы способны честные люди, когда в игру вступают соответствующие психологические механизмы.
Третья республика была вторым шоком. Можно верить в суверенность нации, пока ей затыкают рот злые короли и императоры; можно думать: вот если бы их не было!.. Но когда их уже нет, когда установлена демократия, а суверенности народа явно нет, смятение неизбежно.
1871 год был последним годом этого особого французского патриотизма, рожденного в 1789 году. Немецкий имперский принц Фридрих – позднее Фридрих III – человек гуманный, здравомыслящий и умный, был весьма удивлен пылкостью этого патриотизма, встречаемого им повсюду во время кампании. Он не мог понять эльзасцев, которые, почти не зная французского языка, разговаривая на очень близком к немецкому диалекте, грубо завоеванные – причем сравнительно недавно – не хотели и слышать о Германии. Он констатировал, что к этому их побуждала гордость принадлежать к стране Французской революции, к суверенной нации. Отделив их от Франции, аннексия позволила им частично сохранить это состояние духа до 1918 года.
Парижская коммуна была не социальным движением, а вспышкой патриотизма и даже острого шовинизма. Впрочем, агрессивная сторона французского патриотизма тревожила Европу в течение всего XIX века; война 1870 года была прямым результатом этого, поскольку Франция не готовилась к этой войне, она объявила ее без какого бы то ни было разумного повода. Мечты об имперских завоеваниях жили в народе на протяжении всего столетия. И в то же время поднимались бокалы за независимость всего мира. Покорить весь мир и освободить весь мир – вот два несовместимых вида славы, которые, впрочем, легко уживаются в мечтах.
Все это кипение народного чувства утихло после 1871 года. Хотя два обстоятельства все же поддерживали видимость продолжающегося патриотизма. Во-первых, переживание поражения. В это время действительно еще не было разумной причины питать неприязнь к немцам; они не совершили агрессии, они по возможности воздерживались от жестокостей, и нам, после наших первых походов в Аннам, не подобало упрекать их в ущемлении прав народов Эльзаса и Лотарингии, населения в большой степени германского. Но мы питали к ним неприязнь за то, что мы были побеждены, словно они нарушили божественное, вечное, неотъемлемое право Франции на победу.
В нашей теперешней ненависти, у которой, к сожалению, слишком много вполне законных оснований, это особое чувство также нашло свое место. Первое время оно было одной из побуждающих сил для некоторых коллаборационистов; если Франция находится в лагере побежденных, думалось им, то это просто какая-то ошибка, путаница, недоразумение; естественное место Франции—в лагере победителей; наиболее же простой, наименее тягостный, наименее болезненный способ произвести необходимое исправление ситуации — это поменять лагерь. Такой образ мысли господствовал в некоторых кругах правительства Виши в июле 1940 года.
Но главная причина того, что французский патриотизм не исчез при Третьей республике, после того как им была потеряна почти вся его живая сущность,—это отсутствие какой-либо альтернативы. У французов не было ничего, кроме Франции, которой они были верны, и когда они на время лишились ее в июне 1940 года, можно было видеть, каким уродливым и жалким может быть зрелище народа, ни с чем не связанного узами верности. Поэтому позже они снова уцепились единственно за Францию. Но если сегодня французский народ вновь обретет то, что называется сейчас словом суверенность, возникнет та же трудность, что и до 1940 года: реалия, обозначаемая словом Франция, будет прежде всего государством.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 3 страница | | | ЛИШЕНИЕ КОРНЕЙ У РАБОЧИХ 5 страница |