Читайте также: |
|
Человеческая судьба — часто совпадение очевидных закономерностей и непредвиденных случайностей.
Была в моей жизни еще однз знаменательная встреча с Пушкиным.
...«То было раннею весной, трава едва всходила...» Оголодавшие ленинградцы 42-го года ждали этой травы. Тонюсенькими стебельками крапивы и лебеды сама природа протягивала нам руку помощи, великодушно прощая обиды: изрубленные на дрова кусты акаций, сирени, шиповника... Лепешки из лебеды и несколько глотков соевого молока после жиденького крапивного супа были изысканным лакомством в сравнении с недавним холодцом из столярного клея и лепешками из многократно вымоченной горчицы. Собирая на четвереньках в платки, карманы, кастрюли опаленную порохом нежно-зеленую листву весеннего дара, люди вставали на ноги, начинали видеть солнце, которое не закрыл и теперь уже никогда не закроет леденящий душу крест фашистской свастики. Уже будучи учителем и разбирая пейзажи, их разноплановую функцию в художественных произведениях, подспудно не верил даже великому писателю, изображавшему равнодушие природы. Нет, это мы к ней подчас жестоки и равнодушны, она же — милосердна, по-матерински заботлива. Одухотворенные, точно живые пейзажи Льва Толстого и Михаила Шолохова мне всегда были чем-то близки. А «две морковники» с тощим зеленым хвостиком, что «не домой, не на суп, а к любимой в гости» нес поэт в голодном, холодном и огненном 1918 г., вдруг почему-то становились целым уроком в рамках эпической поэмы.
Солнцем и зеленью 42-го постепенно оттаивал и оживал полуразрушенный Нарвский проспект и мой прошитый дальнобойными снарядами семиэтажный дом № 16. Улицы этих дней жили в зависимости от движения солнца. Теневая сторона почти всегда безлюдна; зато противоположная, согретая косыми желтыми лучами, была буквально облеплена прислонившимися к стенам домов женщинами, стариками, детьми. Стариков и детей — меньше. Едва солнце понемногу начинало освещать другую сторону, эта становилась уже не такой многолюдной. Больше везло тем, кто жил на четной стороне: их согревало полуденное и вечернее солнце. Иные, у которых хватало сил и смелости пользоваться обеими сторонами улицы, чувствовали себя особенно комфортно. Я не зря сказал «смелости». Бывали случаи, когда, по-
черепашьи медленно переходя проспект, мои бедные собратья, попав под артобстрел, становились жертвами. По этой причине многие предусмотрительно пользовались лишь половинкой солнца и даже меньшей его частью. Благоразумным и мудрым хватало этого вполне. Легко понять и остальных: отнюдь не ультрафиолетовые лучи, столь живительные для истощенного организма, а элементарное желание согреться, наконец просто уведеть свет выводило их на улицу. В солнечные дни враг был особенно жестоким. Без синих табличек знали мы, какая сторона улицы наиболее опасна: ну конечно же — солнечная!
Раньше других возвращались к жизни дети. То здесь, то там во внутреннем дворе-колодце вдруг увидишь тощего мальчугана на велосипеде или худую, как тростиночка, девчушку со скакалкой. Милые дети моего Ленинграда, я знаю вас лучше любого писателя, потому что сам был среди вас и лишь чудом уцелел. Даже не лебеда и крапива, а обыкновенный футбольный мяч в грязном, узком и полутемном дворе, над которым нежным ситцем голубел кусочек весеннего неба, звал к жизни. Мне не нужно доказывать, сколь опасна для человека гиподинамия. В исцеляющую силу движения уверовал еще с блокады. Собственно, тогда-то и взялся за книгу. Сейчас уже не помню — какую. Но очень захотелось читать: этим голодом вытеснить другой, живший в тебе постоянно, ежеминутно. Вторая, по значению ничуть не менее важная, чем первая, встреча с ушкиным произошла именно в этот момент.
Где-то в соседних домах жил известный на Нарвском опытный вор-карманник, несколькими годами старше нас. Даже в теплую погоду носил он немецкий летный шлем, бог знает где и как добытый. Производил внушительное, даже несколько пугающее впечатление — самоуверенного «аса». Веселый и циничный, он любил бывать в нашем дворе и иногда угощал хлебом. «Горбушка — на всех!» — кричал он, и тут же кто-то из нас ловил ее.
Однажды в его цепких, длинных пальцах мы увидели раскрытую книгу. «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей», — вдохновенно декламировал он — и как-то вдруг неожиданно, озорно затих. «Буханка хлеба тому, кто выучит эту карточку!» — и он помахал перед нами «Онегиным». Мы верили слово свое сдержит, но никто не отважился взять из рук в общем такую же тоненькую, как и мы, книжонку. Стояли переглядываясь. А он, насмешливо сдвинув на затылок шлем, улыбался.
Что-то жестоко-изуверское в ту минуту проступило во всем его облике, в рослой, слегка сутуловатой фигуре. Молча, точно ожидая казни, стояли мы перед ним. Все исподлобья и с надеждой вдруг посмотрели на меня, уже имевшего кое-какой опыт, ибо не раз в дождливую погоду, устроившись где-нибудь за сараями, в еще совсем недавнее мирное время читал я им наизусть пушкинского «Руслана». Но в этот раз я дрогнул. И они знали — почему. (Чуть позже о том.) В душе шла упорная борьба: надежды и страха, желания и возможностей. Но не то и не другое взяло верх, а злоба, которую вызывал этот подбитый «ас», как и тот, чей шлем достался ему. Молча (!) протянул я руку и взял «Онегина». Тогда еще не знал, что беру его... на всю оставшуюся жизнь. Да и не «Онегина», собственно, а хлеб мысленно брал. Сам украсть не мог. Не физически, а нравственно не мог, даже мучаясь от голода. И шлем немецкий, как бы ни был он удобен и впечатляющ, никогда бы не надел. Да и Пушкина в обмен на хлеб не предложил бы. Может, только сейчас так рассуждаю, когда ужасы позади.
Ребята стали торговаться: буханки мало! Кто-то, пересчитав страницы, потребовал прибавки и даже аванса. Хлебный «ас», порывшись в карманах, бросил нам какой-то завалящий пряник. Другого аванса под рукой не оказалось, ибо договаривались вечером, а свои «налеты» он делал обычно по утрам, когда, прижимаясь к стенам домов и не слишком торопясь (впереди целый и раз от разу удлиняющийся день), ленинградцы поодиночке шли в свои скудные магазины. Тут-то он и «бомбил» карманы, сумочки, узелки. Надо сказать, никогда не делал этого в своем микрорайоне, где дорожил «репутацией» и вообще щадил «своих», среди которых могли оказаться и наши родственники, знакомые. Свое «патриотическое» чувство он в основном выражал именно так. Зато не раз видел его тускло поблескивающий шлем и бледное лицо, что-то небрежно, но зорко высматривающее у отдаленных магазинов.
Итак, я взял «Онегина», на страницах-люторого увидел отпечатки грязных, липких пальцев и — ни одной караншной пометки. Сейчас, когда комментирую, седьмую главу «Онегина», то место, где Татьяна в опустевшем доме Евгения читает его книги, и дохожу до строк
Хранили многие страницы
Отметку резкую ногтей...
вспоминаю блокадные отметины воровских пальцев: утоляя двоякий голод, прикоснулись они разом и к чужой хлебной карточке, и к величайшему творению русской поэзии.
Что-то вовсе не безнадежное, пожалуй, даже по-своему притягательное было в этом страшном чудище блокады, которое фантастически дорого по тем временам платило за Пушкина.
Надо, видимо, сказать и о другом. Издавна жил и живет во мне спортивный азарт. Думаю, без него нет меня н как словесника, и вообще как учителя.
На время отдав футбольный мяч моим сверстникам, я взялся за «Онегина». И не потому, что очень хотелось хлеба. Начиналась другая, более азартная и ответственная игра, где нельзя было отдать победу сытому, обнаглевшему цинизму. Не только себя, ребят, но и Пушкина, и своего отца, который духовно породнил меня с ним и от которого давно уже не было вестей, и всех, всех, кому сейчас горько и трудно на земле, вдруг захотелось защитить. Игра становилась «войной» — за книгу, обреченную на растопку, своеобразной местью за мальчишек нашего двора, кто не дожил до весны, чьи темные окна даже в жаркий солнечный день были 'наглухо закрыты цветными одеялами, простынями или зияли бесстекольной, продуваемой сквозняками чернотой. В иных этажах огромными кирпичными ямами кровоточили совсем еще свежие пробоины. Был и другой повод мужественно протянуть руку к «Онегину». Истосковалась душа по школе, той самой, которая год назад была в тягость, а теперь тревожила немым молчанием. Устал. И вообще надоело жить заботами желудка. Па-своему весна была и в наших душах, напомнив о лете, о школе...
Теперь мне нужны были обе стороны улицы: вместе с солнцем (чтобы не замерзнуть) где-то около месяца учил я «Онегина». Вот когда мне сгодился кое-какой опыт «большой памяти», обретенной в детстве. Легко и радостно запоминались строки, хотя многого в тексте не понимал. Теперь, когда осмысливаю законы памяти, с уверенностью могу сказать: ей нужен стимул и — голодный желудок. А еще — встревоженная душа. Лишь она способна открыть глубины сознания и поднять нас на высоту неразгаданных, но пробуждающихся чувств.
И вот настал он, контрольный день. Окруженный сверстниками, скорее обеспокоенными, чем просто любопытными, я читал строфу за строфой, а тот, что в награду пообещал хлеб, изумленно водил грязным ногтем длинного пальца по страницам, сверял каждую строчку.
Спросите себя: почему иной раз до мельчайших черточек мы помним какую-нибудь сущую ерунду, а что-то очень важное, можно сказать, этапное,
ключевое, ускользает? Выходит, не такой уж ерундой была «мелочь», что стала памятной. Мои худые, бледные, «обтерханные», скажу словечком Тургенева, слушатели, давно уже переставшие умываться, особенно остро реагировали на то, чему сегодняшние ребята не придают значения. Онегин-то, оказывается, свой, ленинградский: «родился на брегах Невы». А за это всяк по-своему платит: он — мытарствами, а мы... Но других «берегов», кроме своих, невских, вовеки не надо". И то не громкие слова. В июле 41-го нас пробовали эвакуировать. Но лишь несколько дней прожили мы в Пикалеве, а затем группами и в одиночку в ночных товарных вагонах стали пробираться назад, к своим — в Ленинград, пропахший порохом, где уже одна за другой закрывались булочные, а в стенах спешно вырубали амбразуры беспрерывно работавшие отбойные молотки, все чаще напоминавшие пулеметные очереди. Душа успокоилась, когда однажды утром мы снова встретились в нашем дворе, не подозревая, что ожидает иных завтра... Первого сентября узнали, что школа, в которой учились, не откроется. Хорошо помню: именно с этого дня стал ощущать голод.
Итак, Онегин свой, ленинградский, оттого и мается бедолага. И все же хотя бы один денек пожить, как он. Нет, балов и мазурок не надо и трюфелей тоже, а вот хотя бы кусочек зачерствелого, заплесневелого «страсбургского пирога» (тогда мы не знали, что это такое) и вообще любого пирога был бы очень кстати. О горячих котлетах, ананасах и каком-то там лимбургском сыре и вовсе грех подумать. Вместе с тем думали. Я это хорошо видел, потому что меня вдруг перестали слушать, «оставшись» в ресторане уже после того, как Онегин вышел, успев побывать на балете, заехать домой, переодеться и отправиться на бал. Когда я: дошел до строк: «Придет ли час моей свободы? Пора, гора! — взываю к ней», — в каждом увидел взгляд, обращенный внутрь себя. Не часто доводилось быть свидетелем столь прямого и полного контакта книги и жизни.
К Ленскому мои отощавшие «дворяне» отнеслись на редкость сурово, во всяком случае не так снисходительно, как Онегин и сегодняшние школьники. В душе, пожалуй, даже радовались, что он убит на дуэли. И повод к т ому был веским, хотя до нелепости смехотворным: «Он из Германии туманной привез...» Этого было вполне достаточно. Никому не хотелось знать, что именно привез. Сам факт пребывания в Германии резко и невыгодно противрпоставил Ленского Онегину и нам. К тому
же не Онегин, а он «напал» на него первым, когда вызвал на дуэль. В чем
также просматривалось: агрессор. По-своему этому способствовала и оценка Ленского самим автором, который не случайно (!) назвал его «полурусским соседом». Но когда дошел до строк: «Под грудь он был навылет ранен; Дымясь из раны кровь текла...» — в глазах моих патриотов прочитал смятение и жалость. Но не более. Они видели и не такую смерть, когда и раны-то не было, потому что исчезало само тело, а дымилась только воронка. И все же любая смерть, красивая она или безобразная, потрясает. Мне показалось, что Онегин вдруг как-то стал гораздо менее «своим», чем был только что. Да и пуля его так же слепа и жестока, как шальной снаряд, угодивший на днях в длинную очередь стариков и женщин. Должен сказать, что строфы, рисующие дуэль (читал я их, кажется, на третий день), не вызвали столь острого, живого интереса, с каким их слушают сегодня. Жестокость, раны, кровь... были неизменными спутниками нашего блокадного детства. Вспышку интереса рождали другие строчки: «Он умер в час перед обедом...» Сейчас они у ребят вызывают саркастическую улыбку, а тогда... Надо же! Не дотянул до обеда — жаль! Я улавливал спрятанное сочувствие Дмитрию Ларину. Дожить до обеда — было нашей заветной мечтой. Изящная сатира Пушкина на сытую провинциальную жизнь семейства Лариных во всей тонкости своего подтекста была воспринята значительно позже: кем-то в обычной школе, а многими — в вечерней.
Не могу упустить и такой подробности. Резкое неудовольствие моего хлебного антагониста где-то на второй-третий день вызвали пропущенные строфы романа, обозначенные в тексте многоточиями. Их в общей сложности насчитывалось 23. К тому же иные строфы обрывались многоточиями где-то в середине. Он сосчитал и их, в тех и других усматривая некий подвох, своеобразную неустойку. Что ж это, в самом деле, Пушкин и так несолидно ведет себя! Я тут же предложил компенсацию за счет строф, написанных, но не включенных в роман (отрывки из «Путешествия Онегина», X глава). Но дело-то, оказывается, вовсе не в компенсации, хотя она тут же была принята. Поставщику хлеба еще и еще хотелось светлой радости пушкинского стиха, всеисцеляющего оптимизма, доброты.
Так уже в двенадцать, лет, еще не познав и не изучив романа, по воле судьбы прочитал и выучил его вместе с черновиками.Такой благодарной аудитории, какая собралась в грязном и даже по тем временам вонючем
закутке нашего полутемного проходного двора, во всей моей остальной жизни, включая и учительскую, не было. Да и сам я, уже войдя в полную зрелость, вряд ли когда-нибудь еще поднялся до себя — блокадного, взбудораженного до глубины души и голодом, и тревогой, и высшим светом духовности, которую подарил мне Пушкин.
Чего в душе больше всего боялся, именно это и случилось: артобстрел! С пронзительным свистом, то коротким и резким, то словно затянувшимся до бесконечности, визжали над синим квадратом полутемного двора вражеские снаряды, порою гулко, а иной раз и звонко сотрясая землю. Но никто из моих слушателей даже не пошевелился, не поднял головы — не потому, что привык (обстреливали едва ли не каждый день). Пушкин очаровал настолько, что было не до страха. «Может, хватит?» — спросил я, начиная сбиваться. «Читай!» — чуть не хором сказали. И я читал:
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Грохнуло где-то совсем рядом, точно в жестяную обивку крыши кто-то одним ударом всадил огромный гвоздь. «Читай! Читай!» — требовали от меня. Свирепый и грозный Марс явно проигрывал очаровательной Музе и оттого злился еще яростней. Странное творилось со мной: я читал, не слыша себя — механически, ибо все внимание было отдано тем коротким секундам, что отделяли едва уловимое «бомбой» (начало дальнобойного выстрела) от режущего ухо и невольно пригибающего тебя к земле пронзительного свиста. Однажды я не услышал этого свиста... С тяжелой контузией и разбитой осколком правой щекой возле самого знска был доставлен в военный госпиталь. Под глубоким наркозом сделали срочную и, как позже выяснилось, весьма не простую челюстно-лицевую операцию. Даже не «четыре шага», а всего каких-то два сантиметра отделяли меня от смерти. Читая «Онегина», уже как опытный фронтовик, старался услышать свист (перелет!) или мгновенный разрыв (значит, снова обстреливают Кировский). Но даже раздвоенном внимании чтеца, занятого, казалось бы, только собой, Пушкин воздействовал (!) магически и
на меня, и на них. Будто завороженный, открыв рот и уже не следя за строчками, со слезами смотрел на меня и поминутно глотал комок слюны прославленный вор. Вскоре артобстрел утих, и я устало дочитывал концовку романа. Пожалуй, мягко сказано «устало». С трудом и сбивчиво — так будет вернее, ибо в душе моей жил и живет некий страх устного слова (после контузии я стал сильно заикаться). Из-за этого, собственно, не сразу и протянул руку к «Онегину». Доверяя памяти, стыдился языка, который тем больше подводил меня, чем старательнее я работал над ним. Но, наверное, никогда так гладко и свободно не говорил, как в те страшные минуты обстрела. Снаряды отвлекали, а Пушкин увлекал. Было жутко и легко. Теперь, когда вспоминаю ту далекую страничку моей судьбы, отчетливо вижу и еще одну крепкую нить, связавшую меня со школой, с учениками. Поэтическим словом возвысить душу над низменным, пугливым, придвинуть каждого к себе и самому придвинуться к тем, кому ты нужен, отрешиться хотя бы на время от горьких дум, обид, невосполнимых потерь, ощутить общее, мирское, толстовское и, став его частью, подняться над самим собой, маленьким, жалким. Под свист и грохот снарядов за буханку сырого и темного, как земля, хлеба, по сути, состоялся мой первый и, возможно, лучший из уроков, какие я когда-либо давал. «Онегин» исподволь воскресил уже полузабытого «Руслана».
И память этого урока оживала, когда я, уже работая в школе, не раз размышлял над тематическим планом к «Онегину». Какие строфы и как прочитать, над какими строками подумать, какое слово акцентировать. И обычный класс вдруг как-то сам собою становился тем блокадным двором, где я знал, какие, кому и как прочитать. В сегодняшних ухоженных и упитанных восьмиклассниках я видел и тех, к кому под черным крылом войны светлым ликом являлась пушкинская Муза и, как добрая фея, уводила за огненное кольцо еще не снятой блокады. Каждый, слушая «Онегина», знал, что надо знать: то, без чего нельзя сегодня, сейчас. Не для образования, а чтобы выжить, выстоять. В конце концов жизнь человечья вроде как тоже блокада. Всяк по-своему ощущает ее «кольцо». И тут, как пушкинской Татьяне, надо терпеть. Один из моих поздних уроков по «Онегину» не случайно назывался «Храните гордое терпенье...». В неразорванном кольце большой духовной драмы, по сути, оставляет Пушкин свою героиню, и в этом смысле роман закончен.
...Начиная «Онегина», вот уже много лет рассказываю ребятам о своем первом блокадном уроке. А затем, отложив в сторону книгу, кое-что (чтобы проверили) читаю наизусть. Среди этого «кое-что» есть, между прочим, и такая строфа:
Но те, которым в дружной встреч
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован...
«Ну, а буханку-то получили?» — неизменно слышу в конце урока. Унывают и даже огорчаются, когда говорю, что не получил. Наш «ас» недолго ел чужой хлеб. Одни говорили— снарядом убило, другие — попался на очередной краже, третьи — ушел в армию. Но не помани он меня тогда хлебом, может, и не связалась бы так жгуче и остро первая блокадная весна с первым романом русской литературы, «самым задушевным произведением Пушкина... в котором личность поэта...». Впрочем, читайте Белинского.
И все-таки великая это сила — хлеб! В любом смысле.
Дата добавления: 2015-08-26; просмотров: 51 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
КАКОЙ ВОДОЮ ОКРОПИТЬ? | | | ИНТРИГУЮЩАЯ СЕРЕДИНА |